Как переезжали на Истберн-авеню? — конечно, помню. Я еще вез тебя туда в коляске. Переезжать в новую квартиру, в большую квартиру — это было здорово. У меня теперь будет своя комната. Мне уже восемь — совсем большой. Большой и разумный старший брат.
Вполне естественно, что некоторые вещи мы помним по-разному. Все те годы, что тебя еще с нами не было, мама и папа были всецело моими. Мы преуспевали. Перед тем как все развалилось, папа торговал граммофонами. В те времена проигрыватели — они назывались виктролами — были пружинными, их надо было заводить ручкой, как машину: машины тогда тоже надо было заводить ручкой спереди, — и основной деталью у них служила акустическая коробочка на конце тонарма. Это был металлический цилиндр около дюйма толщиной и трех дюймов в диаметре, спереди выпуклый и с решеточкой, под которой находилась вибрирующая мембрана. Вставляешь в гнездышко иглу, закрепляешь ее там специальным винтиком, ставишь иглу на пластинку — и, пожалуйста, получаешь звук. У папы был магазин, а деловая контора помещалась в небоскребе «Утюг».
В тот день, когда на Пятой авеню встречали Линдберга[28], мы все смотрели из окна конторы. Я был еще совсем маленьким, что-нибудь лет четырех, стоял на подоконнике и видел Линдберга в открытой машине, осыпаемого конфетти, а толпа прямо с ума сходила. Увлекшись, я так высунулся, что чуть не выпал. Папе пришлось втаскивать меня обратно.
Ты говоришь, он не применял силы. Может, к тому времени, когда появился ты, он стал помягче. Со мной он был очень строг и запросто мог всыпать по первое число. Кстати о первом числе: я ведь в школу в первый раз идти отказался. Уговоры, мольбы, даже мамины попытки чем-то меня умаслить — все было напрасно. Папа вышел из себя. Схватил меня и понес в школу под мышкой. Никогда этого не забуду. Внес меня на крыльцо, пронес по коридору, отворил дверь в класс и скинул меня на пол, на всеобщее обозрение.
А вот еще был случай, в Рокавее. Мы с тобой жили у бабушки с дедушкой. В то лето они снимали дачу. Родители нас туда отправили, чтобы мы не торчали на жаре в городе, но сами не поехали — папе надо было работать, а маме не с кем было оставить свою мать. Так что мы там со стариками были одни. Целыми днями носились по пляжу, играли на автоматах под навесами, а купаться — не думаю, чтобы кто-нибудь из нас тогда купался. В общем, на второй уикенд родители приехали нас навестить. Мама тебе это лучше меня расскажет. Смотрит, идут к ней по улице двое ребятишек — я держал тебя за руку, у тебя штаны наполовину съехали, у меня носки болтаются на щиколотках, физиономии грязные. Она сперва подумала, что это какие-то уличные сорванцы, не сообразила даже, что видит перед собой своих собственных сыновей. На бабушку очень рассердилась — вот, мол, чистота, чистота, а где ее хваленая чистота, надо же, допустить такое! Большой сыр-бор разгорелся. Папа велел мне идти в ванную и принять душ. Я не послушался. Он в ярости, все в ярости, он хватает меня поперек живота, как в тот первый день в школе, включает душ и швыряет меня туда — в одежде, прямо как есть.
Еще он большой спортсмен был. Много проводил времени со мной, учил меня то в теннис играть, то кататься на коньках, то плавать. И во всем я обязан был преуспеть лучше всех. Никогда не должен был забывать, сколь многого он от меня ждет. Думаю, в этом и кроется причина того, почему у нас потом такие трудные сложились отношения. Когда появился ты, мне внушили, что я должен помогать с твоим воспитанием и как можно больше в тебя вкладывать, как он вкладывал в меня. Ну, я и старался. Многому из того, чему я тебя учил, сам я от него научился. От старшего к младшему. Труд и семья. Помнишь, есть такая фотография, где мы с папой шагаем дружно в ногу по Шестой авеню с этаким деловым видом — между прочим, где этот снимок, не у тебя, случайно? Там мне уже все тринадцать. Я начал работать у него очень рано. Взгляни при случае на это фото. На мне там костюм и галстук точь-в-точь как у него, только на мне брючки гольф. Фотография вирированная, лица этак подцвечены розовым, у папы во рту сигара, под мышкой папка деловых бумаг, плечи развернуты, вид счастливый, у нас обоих вид счастливый, здоровый, энергичный, все нам трын-трава, и уличный фотограф подловил нас: щелк — готово дело.
Папе нравилось проявлять заботу о простом народе. Идешь с ним по улице, вдруг как кинется — ага, там тележка застряла! — или остановится купить брошюрку. Это он все из принципа делал. Вообще, на «маленького человека» он был готов молиться. Культивировал политическую сознательность. Ездил поездом в Бостон на митинг в защиту Сакко и Ванцетти. Хотел и меня с собой взять, но мама ему не позволила. Та история с ними не давала ему покоя. Принес домой книгу про них — Элтона Синклера, «Бостон» называется, — целых два тома. Он был поистине сыном своего времени. Газеты прямо проглатывал. Может, и все в те времена были настроены радикальнее. Теперь, когда люди против чего-нибудь протестуют, на них смотрят как на чудаков. О Гитлере, например, папа заговорил очень рано. В момент раскусил. Теперь это кажется естественным, но ты не поверишь, до чего мало было о Гитлере известно, консервативная Америка очень долго не могла понять, что происходит. Папа был антифашист. Он тоже был левый, как наш дедушка, но более боевого толка. Как большая стачка — сталь, уголь, автомобили, — он на стороне профсоюза. Он никогда не считал, что его хата с краю, и мозгами шевелил вовсю. На все имел свою точку зрения. Вот хотя бы когда Эдвард, король Англии, отрекся от престола, чтобы жениться на женщине по имени Уолли Симпсон. О, маме эта история понравилась. Ну как же: король отдает престол во имя любви. Об этом трубили все газеты и журналы, речь короля об отречении звучала по радио, передавалась на коротких волнах из Лондона. Все прослезились. Но папа — нет. Он даже рассердился, что мама приняла все это всерьез. «Неужто не понимаешь, — растолковывал он ей, что сама идея королевской власти в двадцатом веке смешна? Английский король — ископаемое. Да все теперь они в Европе такие — кучка никому не нужных болванчиков, только болтаются без толку да сибаритствуют на народные деньги. Этот твой романтический король проедает налоги, собранные с рабочих. Я понимаю, зачем он нужен английской аристократии, но почему такую бучу подняла американская пресса и почему ты попалась на эту удочку?» Мама очень обиделась. «Неужто нельзя быть проще? — взмолилась она. — Ну, не такая я интеллектуалка, как ты, ну и что?» Их взгляды на политику расходились, как, впрочем, и почти на все остальное.
О том, какое было у папы детство, я знаю немного. Знаю, что он родился в Нижнем Ист-Сайде. Бабушка и дедушка оба родились в Минской губернии, эмигрировали в 1880 году, это я знаю. Они были молоды, здесь поженились. Но где они жили, где папа ходил в школу, об этом ты лучше спроси тетю Френсис, она должна знать. Когда отец женился, ему было уже под тридцать. Кое-какие возможности, и не маленькие, уже тогда были им упущены. Одна — это когда он учился на лейтенанта во время первой мировой войны. Он был приписан к Уэббовскому военно-морскому училищу на Гарлем-ривер. Он любил воду, помню, рассказывал мне, как плавал, мальчишкой, в Ист-ривер. Любил корабли. Изо всех сил рвался скорее в море, но, прежде чем он получил офицерское звание, война кончилась. Так что разочарование, должно быть, он испытал большое. Потом эта история — ну, ты знаешь, с фильмом «Опасная Полина». Он был красивым парнем, а тут стали набирать труппу для съемок и зашли в банк, где он работал кассиром. Я сейчас не соображу, двадцать два ему тогда было или двадцать один. А тот, кто в банк зашел, был директор картины, не помню его фамилии, но, по рассказам, он был в берете, на носу пенсне, а на ногах сапоги для верховой езды. Он поглядел на папу и предложил ему сняться на кинопробы. Хотел дать ему главную роль. Папа отказался. Не знаю почему. Возможно, думал, что работа в банке надежнее. А ведь кто знает, может, он стал бы большим артистом в немом кино, а может, и нет. Странно, потому что вообще-то уклоняться от вызова было совершенно не в его характере. Кстати, такого магазина грампластинок, как у него в Манеже, ни у кого не было. Папа держал у себя записи негритянских певцов с Юга — это называлось «национальная музыка», — держал блюз-бэнды, всякую народную музыку, джаз, очень хорошо во всем этом разбирался, причем для него было не важно, что какие-то из этих пластинок могли в коммерческом отношении провалиться. Однажды вернулся я после доставки на дом, он подозвал меня, зашли с ним в кабинку, он берет пластинку и ставит. «Послушай, — сказал он, — кое-что новое». И впрямь, это было кое-что: удивительная, упругая какая-то музыка и соло на кларнете, от которого ноги сами в пляс идут. Это была первая пластинка Бенни Гудмена. «Правда здорово? — сказал папа. — Это называется свинг».
Для уроков в средней школе имени Таунсенда Харриса Дональд завел себе инструменты, начисто выходившие за пределы моего понимания: логарифмическую линейку, кронциркуль, рейсшину. Он приносил домой сделанные им чертежи деталей машин, и в верхнем углу каждого листа красовались выведенные красными чернилами оценки, причем довольно высокие — 95 и 90. Чертежи были совсем как настоящие, на них были цилиндры и конусы, детали машин в трех проекциях, и параллельно каждой из линий шла другая, потоньше, с проставленным над ней размером. Он объяснил мне смысл масштаба. Такие вещи Дональд знал и рассказывал уверенно. Для черчения у него были специальные самопишущие ручки. У меня была всего одна ручка-самописка, которой мне в школе даже пользоваться не позволялось. Но мне нравилось откупорить бутылочку уотерменовских темно-синих чернил и набирать их в ручку, нажав маленькую пружинистую накладочку сбоку и медленно ее отпуская. При этом было слышно, как всасываются чернила. Внутри корпуса ручки была трубка из тонкой резины — туда-то и набирались чернила. У Дональда я позаимствовал его угольные палочки для рисования. Он не был жадным. Но если я неаккуратно обращался с его вещами, клал не на место или портил, он возмущался так, словно я совершил невесть какое преступление. Иногда проще было не связываться, чем брать на таких условиях, и я не брал.
Приходилось мириться с тем, что брат меняется. Все меньше он бывал со мной. Учеба в средней школе отнимала у него уйму времени, да еще прибавилась работа у отца по субботам. Все чаще и чаще меня бросали одного.
Около аптеки на 174-й улице была кондитерская — не та, куда похаживал я, а другая, около которой собирались ребята постарше, чтобы пошуметь, потолкаться и поболтать о девчонках. Девчонки тоже иногда там появлялись. В тамошнее общество был вхож и мой брат с приятелями Гарольдом, Берни и Ирвином; они частенько шли туда после школы, едва сойдя с поезда. Вовсю шла игра в «пристенок»: мальчишки кидали монеты об стену и растопыренными пальцами мерили расстояние между упавшими на тротуар пятицентовиками. В самой кондитерской продавали «шансы»; слово такое я слышал, но что в данном случае оно означает, не имел понятия. А означало оно самодельные билетики подпольной однодневной лотереи. Брат не говорил со мной о таких вещах. Когда мать узнала, почему он приходит домой из школы так поздно, она встревожилась. Она весьма не одобряла Дональдовых друзей и не упускала случая высказать это. «Что ж, теперь, значит, в хулиганы подались, — хмурилась она. — Ничего удивительного. Будешь болтаться около этой лавки, кончишь вместе с ними на скамье подсудимых».
Дональда обижали эти ее пророчества, но ничего не менялось. Его зеленые глаза непокорно посверкивали. Я всегда думал (как и мать, впрочем), что жизнь, которую ведет Дональд, достойна всяческого уважения: получает хорошие оценки, в субботу целый день работает, занимается музыкой. Однако, наслушавшись причитаний матери, я вообразил, что он вот-вот угодит в тюрьму. Как-то под вечер я осторожненько подобрался к злополучной лавке и стал наблюдать, выбрав для этого безопасную позицию на другой стороне улицы, в булочной Мортона.
Я увидел своего брата и его друзей в окружении мальчишек и девчонок постарше. В их толкучке не затихало движение. То кто-нибудь облокотится о газетный прилавок рядом с кондитерской, то сядет на подножку стоящего неподалеку автомобиля. Один мальчишка схватил какую-то девчонку сзади и стал с ней бороться, облапил ее, а она повизгивала и при этом хохотала. Двое мальчишек принялись боксировать, но не всерьез, кулаки их молотили воздух. Я увидел, как Дональд, залихватски покуривая сигарету, заговорил со светловолосой девчонкой. В этот момент он вдруг почему-то поглядел на меня, и наши взгляды встретились, всего на какой-то кратчайший миг. Но даже через улицу я безошибочно прочел в его взгляде: не дай бог, донесешь — все, жизни твоей конец.
Все это, вместе взятое, заставило меня задуматься. Мой брат менялся на глазах, однако в себе я, хоть тресни, никаких перемен на замечал. Судя по отражению в зеркале, ни капельки я не вырос, да и не ощущал себя ни старше, ни как-нибудь еще по-иному. А у Дональда меж тем над верхней губой появились жиденькие усики. Его голос стал гуще. Настроение у него теперь то и дело менялось и усилилась страсть к музыке. Вместо платы за работу он стал брать у отца пластинки — коллекционировал. Играть стал лучше — уже не случалось, как, помнится, было раньше, мучительных пауз, когда посреди пьесы вдруг вся жизнь замирала и мы ждали, пока Дональд отыщет клавиши для следующего аккорда. Закончив разучивать урок, он доставал свою музыкальную тетрадь, куда выписывал из одолженных у отца нот мелодии в стиле свинг, и играл что-нибудь оттуда. После смерти бабушки дядя Вилли из нашего дома переехал — снял маленькую квартирку на Вест-Сайде в Манхэттене, неподалеку от музыкального магазина в Манеже. В результате Дональд опять поселился в своей комнате и повесил на стенку подаренное дядей знамя — «БИЛЛИ ВИН И ЕГО ОРКЕСТР», — золотом на пурпуре горящий вызов, символ непреклонной решимости, словно это он, Дональд, предупреждает мир, мол, готовьтесь, иду на вы.
Однажды в канун Нового года родители собрались идти в гости, и произошла битва — Дональд не желал больше сидеть со мной, как бывало во все прошлые новогодние праздники. Ему хотелось самому пойти на вечеринку к друзьям. На моем отце в тот вечер был фрак, а на матери длинное бледно-голубое платье с кружевными рукавами. Глаза родителей блестели от приятного предвкушения, а меня при виде их приготовлений охватило чувство заброшенности и печали. Отец обвязывал себя черным атласным кушаком. Вести переговоры с Дональдом он предоставил матери. Я погрузился в разглядывание специальных пуговок, которыми застегивались манжеты и воротничок его рубашки, а отец показывал мне, как ими пользоваться. Но этим не искупался уход родителей, которые бросили меня на милость обиженного усатого братца. «Ну ладно же, — кричит Дональд им вслед. — Но только знайте, я предупредил! Вот клянусь: никогда, никогда больше не останусь дома на Новый год!» А моя мать (она в длинном бледно-голубом платье, свежеподвитые локоны аккуратно уложены, губы подкрашены алым, в руках бисерная сумочка) — мать с совершенно несвойственной ей кротостью соглашается: дескать, да, да, это последний Новый год, когда тебя просят посидеть с маленьким братом.
Хотя с большим удовольствием я бы поиграл в войну или в военный корабль, из дипломатических соображений я все же предпочел сидеть в своей комнате и играть в одиночестве. Правда, дверь оставил открытой, чтобы все слышать и быть в курсе событий. Сперва Дональд без конца болтал по телефону в передней. Потом он включил в гостиной большой напольный приемник и стал слушать танцевальную музыку, которую передавали из какого-то отеля в центре города. Ложиться спать мне не хотелось, хотелось тоже встретить Новый год, но попросить об этом я не смел. Наоборот, надел пижаму и притворился, что укладываюсь в постель. У меня был свой будильник. Его циферблат светился. Можно было видеть время в темноте. В полночь я на цыпочках прокрался по коридору в большую комнату и обнаружил, что Дональд спит на диване перед работающим приемником. Передавали репортаж с площади Таймс-сквер. Из толпы раздавались приветственные выкрики, дудели пищалки, и диктор задавал людям вопросы, а потом они выкрикивали свои поздравления в микрофон. Наступал 1937 год. Я выглянул в окно. Истберн-авеню была погружена во тьму. Подумалось: скорее бы родители пришли. «С Новым годом», — сказал я сам себе и пошел обратно в кровать.
Когда зима повернула на весну, все чаще из гостиной вечерами доносились звуки не только Дональдовых свингов на пианино, но и хрюкающее повизгивание саксофона Сеймура Рота пополам с душераздирающими воплями трубы Гарольда Эпштейна. Еще у них был барабанщик Ирвин. Мать в кухне ворчала: «Если эти мальчишки всерьез решили свести меня с ума, то лучшего способа, пожалуй, не сыщешь». Оркестрик собирался не только после школы, но и субботними вечерами. Мать попыталась восстать, мол, почему бы не пожертвовать нервами и покоем в доме матери Гарольда или Сеймура — ну хоть однажды, хоть раз в неделю. Дональд разъяснил: «Ни у кого, кроме нас, нет пианино», и вопрос отпал. Перед сном Дональд слушал по радио «Наш танцевальный зал», причем диктор Мартин Блок, ставя пластинки, делал вид, будто ведет трансляцию с настоящей сцены, где играет настоящий оркестр. Впрочем, иллюзия эта создавалась не чересчур настойчиво. Не то, что, скажем, при передаче бейсбольных матчей, когда комментатор, сидя в студии, вовсю использовал приемы типа хлопанья биты по мячу и рева толпы, стараясь вызвать эффект присутствия. У Мартина Блока были списки наиболее популярных песен недели, и Дональд записывал их названия, чтобы потом списать ноты.
В конце концов я понял, что происходит. Дональд и Сеймур, который играл на саксофоне, объединив имена, изобрели вымышленного руководителя оркестра, Дона Сеймура. Оркестр Дона Сеймура назывался «Музыкальные кавалеры», и теперь эти самые кавалеры готовились к прослушиванию, на котором должно было решиться, дадут ли им работу на лето в курортном отеле «Парамаунт» в Катскильских горах. Они еще сами не решили, кто из них будет изображать Дона Сеймура, если они когда-нибудь взберутся на недосягаемую высоту эстрады в отеле «Парамаунт». Не до того им было — репетировали. Слушая день за днем, как они прорабатывают свой репертуар, я выучил все песенки наизусть. Одна называлась «Пурпурные мечты»: «Хоть ушла в ночную тьму, удержу и обниму. Жар любви моей смерти стал сильней. И едва луна в темном небе загорится, наша встреча состоится в глубине пурпурной сна». Ее они играли хорошо — думаю, потому, что это была медленная вещь. Медленные вещи у них получались лучше. Песенка «Я этот вечер должен Энни» была из немногих быстрых в их репертуаре; иногда они в ней использовали нечто вроде эффекта сдвоенного ритма, потому что удары Ирвиновых барабанов подчас не совпадали с аккордами пианино Дональда. В этом что-то было. А еще помню странную такую песенку «Лестница к звездам»: «Построим лесенку до звезд, взойдем по лесенке до звезд, любовь во тьме ночной звенит, как песня…» Это бы еще ладно, хотя сама идея меня не очень прельщала: надо ведь бог знает как долго карабкаться, а кругом тьма, да и холодно. Но дальше шли такие слова: «Неужто я и ты под парусом мечты, смиряя сердца стук и трепет, такой построив мост, не доплывем до звезд…» — и тут уж меня охватывало раздражение — точно как при чтении «Алисы в Стране чудес», потому что, во-первых, плавают по волнам, а не по мосту и не по ступенькам лестницы, а во-вторых, слово «трепет» напоминало мне о заморской птице стрепет, так что в результате они там плыли по лестнице вверх, а наверху их поджидал довольно-таки нелюбезный стрепет. Но больше всего мне досаждала песенка «Песочный японец», раздражала сама идея какого-то песочного человека, который способен по своей прихоти повергать тебя в сон, а все это набрасывание песчинок на веки, чтобы сделать их тяжелыми и лишить тебя воли к сопротивлению, казалось мне шаманством весьма зловредного толка. Особенно меня тревожил тот факт, что этот песочный человек к тому же еще и японец. На картинках, которые я извлекал из пачек с жевательной резинкой, очень зубастые японские солдаты в зеленых мундирах, злобно ощерившись, расстреливали из пулеметов мирных жителей в Маньчжурии. Еще они перепрыгивали через траншеи, держа винтовки с примкнутыми штыками наперевес. Они метали не волшебные снотворные песчинки, а чистейшее алое и оранжевое пламя из глоток своих огнеметов.
С появлением контрабаса и еще одного саксофониста, Френки, число музыкантов в оркестре увеличилось до шести. Однажды воскресным вечером мне разрешили не ездить с родителями в гости к бабушке с дедушкой, а остаться дома и послушать, как «Кавалеры» репетируют. В приступе вдохновения я сбегал к себе в комнату, взял там одну из своих счетных палочек, вернулся и принялся ею размахивать перед оркестром. Стоял перед «Кавалерами» и дирижировал. А может, Доном Сеймуром стать мне? Свет, льющийся в окна гостиной, окрашивал листья традесканций в горшках бриллиантовой зеленью. Дональд радостно молотил по клавишам пианино, сидя спиной к остальным оркестрантам. Рядом с ним контрабасист Сид играл, от полноты чувств прикрыв глаза и сам себе удовлетворенно кивая; Сид предпочитал извлекать из своего контрабаса звуки на октаву выше нот, в подражание своему кумиру Сэму Стюарту, знаменитому джазовому контрабасисту. Рядом с Сидом сидел ударник Ирвин, в снаряжение которого входил теперь малый барабан, тамтам, колокольчики и поставленный вертикально большой барабан; на нем он играл с помощью педали, при нажатии на которую подскакивал молоток в виде большого шара на палке и бил барабану в бок. А впереди, рядком, точь-в-точь как музыканты в оркестре Пола Уайтмена, располагались двое саксофонистов — Сеймур и Френки — и трубач Гарольд. Сперва они сыграли «На то мне глаза, чтобы видеть», потом лихо выдали "Bei Mir Bist Du Schoen", лучшую, по мнению Дональда, вещь в их репертуаре. Стоя лицом к оркестру, я махал палочкой и притоптывал ногой. Похоже, это никого особенно не раздражало. Но затем я увидел, что новый саксофонист Френки явно не перетруждается. Что-то в нем было подозрительное. Еще ни в чем не уверенный, я стал смотреть за ним внимательнее. Тут подошел момент перевернуть страницу в нотах; Сеймур и Гарольд, сидевшие на своих табуретах, одновременно потянулись вперед и перелистнули ноты, Френки сделал то же самое, но на какую-то долю секунды позже. Потом вижу: его пальцы вовсе не нажимают клавиши саксофона, а только касаются их. К тому же это почти всегда не те клавиши, которые Сеймур нажимает на своем инструменте. Френки был высоким длиннолицым мальчишкой с печальными, глубоко сидящими глазами и тенью пробивающейся темной бородки. Он был не с нашей улицы. Сидит и нервно на меня поглядывает. Понял, что я ему опасен. Остальные пребывали в мире звуков, и весьма громких. «Кавалеры» играли не всегда в лад, но всегда с большим воодушевлением. Я чувствовал прилив энтузиазма, как во время парада в День поминовения павших в Гражданской войне, когда мимо меня по Большой Магистрали проходил оркестр — так же вдруг под трубный рев живорожденной музыки забилось и заскакало сердце. И все же я понял, что у ребят все внимание занято собой и тем, чтобы не отстать от Ирвина, барабанщика, которого так и тянуло с каждым тактом убыстрять и убыстрять темп, и ни один из них не обладал достаточным музыкантским опытом, чтобы слушать еще и других. Никто из них, включая Дональда, не знал, что Френки дует в свой саксофон совершенно беззвучно.
Когда отыграли номер, Дональд сказал:
— Так, повторим еще разик, у тебя здесь плохая атака, атаку берем больше. А концовку с подъемом, повеселее. — Ему, как руководителю, вменялось в обязанность критиковать. Я сказал, что мне нужно поговорить с ним, и потянул его за рукав в сторону. Он отмахнулся, продолжая говорить. Я настаивал. В конце концов он сдался: — Ну что тебе, зануда?!
Я затащил его в гостиную и прикрыл за нами дверь.
— Дональд, — начал я, опять хватая его за рукав при виде омрачившего его лицо столь знакомого мне выражения хмурой усталости. По обыкновению на его лоб падала челка, зеленоватые глаза смотрели по-взрослому, в лице не было ни следа детской припухлости, — худощавый, не чересчур высокий, но жилистый, этакий старший брат, спортсмен, светлая голова, парень, познавший в свои пятнадцать с половиной лет чувство ответственности, преисполненный планов и устремлений. Но вот ведь — взял себе музыканта, который не умеет играть! Он наклонился, и я прошептал ему на ухо: — Френки притворяется!
Он поглядел на меня недоверчиво, и я закивал в подтверждение сказанного.
— Оставайся тут, — распорядился он, пошел обратно к ребятам и затворил за собой дверь. Я услышал, как они снова занялись песней "Bei Mir Bist Du Schoen", но после двух-трех тактов смолкли. Потом послышался голос брата. Явно рассерженный. Вскоре они загомонили разом. Заспорили. «Дерьмо», — громко сказал Ирвин, после чего все стихло и донесся запах сигаретного дыма. Через несколько минут дверь отворилась, и вышел Френки со своим саксофоном в чехле. Он шел сгорбившись, на меня, проходя по коридору, не взглянул и вышел вон.
То, что я, в общем-то, выступил доносчиком, никого не заботило. Перво-наперво бедняга Френки был гораздо старше меня, а стало быть, наши с ним моральные пространства не совпадали. Во-вторых, это был самозванец, жулик, пытавшийся извлечь из своего самозванства выгоду в ущерб другим музыкантам оркестра. То-то был бы позор на прослушивании, если бы наниматель из отеля «Парамаунт» заметил, что один из них даже играть не умеет! Брат был от меня в восторге. Как и другие, впрочем. Среди домашних и по всей округе пошла гулять история о том, как маленький младший братик оказался более искушенным, чем сами музыканты. Я стал героем дня. Хоть раз сумел оказаться полезным старшему брату, хоть что-то для него сделал! Это можно было уже считать крупной заявкой на то, чтобы меня принимали всерьез. Кроме того, это укрепило во мне уверенность, что рост — это еще не все, ум — вот настоящая сила в этом мире, и надо как следует шевелить мозгами.
Тем не менее что-то меня во всем этом удручало. Мать все допытывалась, отчего это мальчик — в смысле Френки — так отчаялся, что притворяется, будто умеет играть на саксофоне. Может, ему настолько необходима работа? А вообще-то, откуда он? — не унимаясь, допрашивала она брата. Где он живет? Чем занимается его отец? К счастью, все эти вопросы, так же как и мои сомнения, разом отпали, когда буквально через несколько дней мы узнали, что прослушивание прошло успешно: Дон Сеймур и «Музыкальные кавалеры» получили контракт на лето. Пять долларов за вечер на человека плюс комната и стол. Но вдобавок они должны будут еще и днем работать на озере спасателями.
Обрадованный успехом брата, я не сразу задумался о последствиях — ведь он уедет теперь на все лето. Я останусь один с родителями. Всё перемены, перемены, а тут еще весна — сезон, загадочная и немного опасная прелесть которого начинала уже доходить до меня, — и я почувствовал беспокойство. Кстати, как в воду глядел: нам велели переезжать. Хозяева дома, Сегалы (они жили над нами), продали свой дом. А те, кто его купил, беженцы из Германии, по фамилии Левенталь, сами хотели жить внизу. Сегалы были хорошими хозяевами — добрые, сердечные, зимой щедро топили. Чета новых хозяев была мрачной — вообще добра не жди. Отец говорил, что у них дурные манеры. Тут же начались споры о том, кому красить стены в квартире на верхнем этаже, о замене устарелого холодильника с газовым баллоном, приделанным сверху, а когда мы туда переехали, пошли нарекания из-за игры на пианино и даже шума шагов — уже и по полу не ходи! Их дочка мне тоже не понравилась — маленькая, черненькая, тщедушная, шпионка и ябеда: идешь мимо нее, и уже шепчет что-то подружке на ухо. Однажды в особенно промозглый день, едва мать попросила Смита подбросить угля в топку, миссис Левенталь тут же остановила его, а матери посоветовала надеть свитер, если ей холодно.
Приговор матери был таков: немецкие евреи, даже недавно приехавшие, заносчивы и бездушны. Не то что мы, потомки восточноевропейских, которые были ближе к природе и гуманнее, потому что знали, что такое страдание. «Они думали, будто стали немцами, — обронила она в разговоре со мной, — и вот гляди, как они там теперь вляпались. Со всей их напыщенностью и зазнайством. Казалось бы, еле ноги унесли, а поди ж ты, хоть бы чуточку изменились!»
Но сама квартира на верхнем этаже была чистой и светлой. Теперь на задний двор я поглядывал с безопасного расстояния, я был выше бельевой веревки, тянувшейся к забору, и простыни в постирушечный день в моих глазах были чем-то вроде штандартов, на которые король глядит со своей башни. Из моей комнаты (в квартире она была самой дальней) сквозь дразнящий проем переулка виднелся зеленый ромб газона в парке «Клермонт» — правда, только если глядеть наискось и поверх двора. Квартира казалась не такой просторной, как прежняя. И действительно: из-за лестницы в ней было одной комнатой меньше. С другой стороны, бабушки уже не было, дядя Вилли перебрался на Манхэттен — нас тоже стало меньше. Новое освещение в этих комнатах как бы высветило для меня очередной этап борьбы нашей семьи за выживание. Чтобы поднять наверх зоммеровское пианино, пришлось вызывать специалистов-такелажников, которые с крыши спустили блок на талях и втащили пианино через окно гостиной. Зрелище было захватывающее, но после этого на лакированном красном дереве появились сколы, которых прежде я не замечал. Мебель в родительской спальне, несмотря на лирический оливковый цвет и резную отделку розовыми бутончиками, выглядела старой и исцарапанной.
Тем временем в 70-й начальной школе нас причислили к возрасту, когда положено раз в неделю ходить в подземный плавательный бассейн — огромную, пропахшую хлоркой кафельную пещеру, где сперва мальчиков, а потом девочек запускали плавать (тех, кто уже умел), а тех, кто не умел, учили двигать руками и задерживать дыхание. У мальчиков учителем был старик, мистер Боун, этакий местный Посейдон. Он не говорил, а ревел. Его густой бас перекатывался над водной гладью и вторил сам себе. Мистер Боун был тренером школьной команды пловцов и властителем этого подземного царства — толстый лысый мужчина в очках со стальными дужками, ходивший в резиновых шлепанцах, в белых парусиновых штанах и белой хлопковой нижней рубахе, туго обтягивавшей его огромный живот. Еще у него была хромая нога. Но в его мощи нас убеждали громадные размеры его рук, которые были круглее и толще даже, чем у моего отца. Его приверженность своему делу была несомненна — ведь он всю жизнь проводил в этом пещерном сумраке, тогда как нам приходилось подвергаться здесь всяческим водным процедурам лишь раз в неделю.
Девочек обучала его помощница миссис Фашинг, столь же тощая, сколь толст был мистер Боун; у нее были рыжие кудряшки, выбивавшиеся из-под купальной шапочки, а ходила она в черном купальном костюме с юбочкой, успешно скрывавшем ее всю, кроме веснушчатых рук и ног. Считалось общепризнанным, что девочки должны плавать в купальниках, а мальчики — без. Девчонки даже под душем не снимали купальников, и это мне представлялось несправедливым. Разве можно по-настоящему принять душ, когда ты в купальнике? В каждом отделеньице душевой имелся кусок простого бурого мыла, большой увесистый брус, и когда мистер Боун замечал, что мы недостаточно старательно мылимся и скребемся, он все тем же голосом, напоминавшим боевой клич кита, предупреждал нас, что к тому, кто плохо моется, он сам влезет под душ и покажет, как надо это делать.
Еженедельный визит в это водное царство был для меня проверкой на храбрость. Плавать я не умел, и мне не нравилось мыться при всех под душем. Да там и дышать было нечем — вместо воздуха зловонный туман, который, казалось, маслянисто липнет к коже. А говорить мистеру Боуну, что ты только вчера принимал ванну или что и так моешься дома дважды в неделю, было бесполезно: все равно пошлет под душ. И правильно сделает, поскольку для некоторых учеников этот школьный душ был единственной водой, которую они видели до следующей недели. Те же дети были причиной тому, что всем нам приходилось ходить к медсестре на осмотры, где у нас в головах искали вшей и стригущий лишай. Помимо этого медсестра выявляла детей, которым нужно выписать очки. За разъяснением сложностей, связанных с деньгами и классовыми различиями, я обращался к матери. «У некоторых детей родители слишком бедны, чтобы иметь своего врача, — говорила она. — У них неблагополучные семьи, и школьный душ — единственное доступное для них мытье. Это те самые дети, которым приходится обедать в школе, потому что дома их обед не ожидает».
С другой стороны, как объяснила мне мать, некоторые из моих учителей становились довольно-таки богатыми людьми. «В разгар депрессии они не лишились работы, — втолковывала она, — и на свое жалованье жили припеваючи. Цены упали, и они могли позволить себе вещи, которые другим, не столь уверенным в завтрашнем дне, были просто не по карману. Некоторые из них скупают теперь машины и дома. Становятся землевладельцами».
Я с благодарностью воспринял эту информацию, хотя она явно ничем не могла помочь мне преодолеть страх перед подземным плаваньем. Было у нас такое упражнение: все залезают в бассейн, хватаются руками за его кафельный край и повисают, давая телу всплыть, а потом начинают молотить ногами. Поскольку при этом не надо было опускать лицо под воду, я с упражнением справлялся запросто. Однако цепочка из примерно пятнадцати мальчишек, растянувшаяся с промежутками в три или четыре ярда, была длинной, и некоторым из нас приходилось опускаться в воду там, где ноги не доставали до дна. Руки висевшего рядом со мной моего приятеля Арнольда соскользнули, и он с головой ушел в воду. Я оглянулся в поисках мистера Боуна, но тот был в другом конце нашей цепочки и на кого-то кричал. Арнольд, задыхаясь, вынырнул и снова погрузился, беспорядочно молотя руками, отчего все дальше отплывал от бортика. Еще чуть-чуть, и до него будет не дотянуться. Показалась его рука. Одной рукой отпустив бортик, я схватил его за запястье, потянул к себе и положил его ладонь на край бассейна. Лицо Арнольда было красным, он отфыркивался и выплевывал воду. Глаза тоже красные. Мы глядели друг на друга, слишком испуганные, чтобы осознать, насколько случившееся серьезно. Выныриваешь, погружаешься, вдыхаешь вместо воздуха воду, проходит каких-нибудь ерундовых несколько секунд, и ты мертв.
Двор школы, кстати, тоже был царством мистических протяженностей. На нем происходили игры и церемонии огромнейшего значения. То был необъятный двор, обнесенный изгородью из железной сетки. Его сторона, которая выходила на Истберн-авеню, была вровень с тротуаром, но 173-я улица шла в гору, и конец двора, обращенный к Уикс-авеню, оказывался этажа на два ниже уровня улицы. По утрам в воскресенье я смотрел, как там играют в софтбол взрослые, причем среди них такие забивалы попадались, что прямо от своих ворот у Истберн-авеню с расстояния в целый квартал отправляли мяч через забор, который к тому же еще и поднят на бетонной стене высотой в два этажа. Я после школы редко оставался играть на дворе: слишком он был огромен — гигантское бетонное поле, обнесенное высокой изгородью, поверх которой глядят своими окнами обступившие его жилые дома. Я всегда воспринимал окна как глаза, всегда видел в них живость и ум; я и машины тоже так воспринимал — у машин, когда глядишь на них спереди, видны лица, у них есть глаза, носы и даже рты с зубами.
Однажды, когда я был в школе, легковой «шевроле» заехал с Уикс-авеню на тротуар и сбил женщину, прорвав сетчатую изгородь высоко над двором школы. С высоты двух этажей женщина упала со своими продуктовыми сумками во двор. У нее были бутылки с молоком. Они разбились, и молоко разлилось лужицами вокруг ее тела. Потом молоко начало подкрашиваться кровью. Передняя половина автомобиля торчала сквозь изгородь, колеса крутились, вися в пространстве. В нашем классе одна из девочек как раз стояла у окна. Она вскрикнула. Все, в том числе и учительница, подбежали к окну. Я увидел все это в тот миг покоя и тишины, когда несчастье уже случилось, но еще не огласилось звуком.
И сразу же вся улица пришла в движенье. Послышался вскрик. Завизжали тормоза машин. Учительница, бросившись вон из класса, побежала в кабинет директора. А мы смотрели, как смесь молока и крови растекается по бетону. Через пару секунд уже со всех сторон бежали люди, как будто улица никогда не была пустынна и все произошло на глазах у публики. Наша учительница вызвала полицию, впрочем, видимо, не она одна. Подъехали два зелено-белых полицейских автомобиля. Полицейские занялись водителем «шевроле». Потом один из автомобилей рванулся вниз по 173-й улице на Истберн-авеню к воротам двора. Въехал прямо во двор. Прибыла карета «скорой помощи» из больницы «Моррисания». Это было перед большой переменой. «Скорая помощь» не смогла проехать во двор, из нее выскочили двое в белом и кинулись к женщине. Осмотрели. Она была совершенно неподвижна. Они положили ее тело на носилки и прикрыли одеялом. Так оно лежало, пока полицейские и врачи совещались. Потом тело понесли к «скорой помощи». Я видел, как у женщины соскользнула с носилок рука, она покачивалась в такт неспешному шагу несших носилки.
Мы сгрудились у окон, смотрели. Я ощущал вибрацию разгоряченных тел вокруг.
Я бы после этого запросто продолжил занятия, но учительницу случившееся чересчур расстроило. За несколько минут до конца урока она отпустила нас на обед. Все только о происшествии и говорили. Сам я пошел домой обычной дорогой, но видел на Уикс-авеню толпу ребятишек, смотревших на «шевроле», который все еще не вынули из прорванной сетки. Полицейские не давали им подходить слишком близко. Школьный двор закрыли на случай, если автомобиль туда свалится. Когда я вошел в дом, мать стояла с телефонной трубкой в руках: она только что узнала о несчастном случае. С потрясенным видом вошла в кухню, где я поедал суп из помидоров с хлебом, намазанным арахисовым маслом. Мать знала родственников погибшей. Это была взрослая дочь одной из женщин, состоявших в женском комитете при синагоге. Мать села напротив меня.
— Прямо на школьном дворе, где играют дети! — сказала она. Лицо ее было бледно. Она провела пальцами по волосам. — Какой кошмар. Ужас. Бедная женщина.
Однако с моей высоко вознесенной над школьным двором позиции, из блещущего солнцем окна классной комнаты я усмотрел в случившемся вовсе не ужас, а скорее повод к философическому просветлению. Воздух все равно что вода. В нем можно утонуть. С высоты зрелище события как бы увеличивалось, просматривалась вся сцена действия. Фигуры человечков были маленькими.
Вечером, перед тем как заснуть, я вспомнил руку мертвой женщины, свесившуюся с носилок и вяло раскачивающуюся туда-сюда вверх ладонью, словно та мертвой рукой указует на школьный двор — снова и снова, смотри, мол, не забывай, помни, что это место смерти. Много недель спустя пятно ее крови все еще виднелось на покрытии школьного двора — неясной формы потемнение на выбеленной солнцем цементной плоскости.
Мне чрезвычайно нравилось переводить цветные картинки комиксов на вощеную бумагу. Кладешь вощеную бумажку поверх картинки и трешь по ней взад-вперед ребром линейки или плоской деревянной палочкой, какими прижимают язык, когда смотрят горло. Цвет пристает к вощенке будто со специальной переводной картинки. Четкости оригинала, конечно, не получаешь, но все вполне различимо — и персонажи, и слова, которые они говорят. Еще я занялся полузабытым к тому времени делом — резьбой по мылу, которой научил меня когда-то брат. Тут требовалось содействие матери, поскольку мыло стоило денег. Но если поканючить, можно было разжиться куском светлого мыла, и тогда работай на здоровье — бери кухонный или перочинный нож и вырезай фигурки животных и людей. Раз-раз — и вот тебе мужчина в котелке. А обрезки можно намочить и слепить из них новый кусочек мыла.
Еще можно было расковырять персиковую косточку — сделаешь все как надо, не задев внутри семечко, получится настоящий свисток. Но это долгая песня. Летом начнешь и только через год закончишь — жуткая работенка.
Дональд был все время занят, но, если речь шла о том, чтобы помочь мне соорудить модель аэроплана, тут он соглашался — все же очень уж интересное дело. Тут он не мог устоять. Клейкой лентой прилепляешь к столу чертеж, а потом делаешь части крыльев и фюзеляжа, прикладывая бальзовые распорки к бумаге. Сперва их выстругиваешь в размер лезвием опасной бритвы, потом одну распорку крепишь к другой каплей прозрачного аэролака. Предварительно заготовленные бальзовые лекала сами собой обеспечивали правильность обводов. Если я по неловкости ломал фигурное лекало, Дональд вырезал такое же точно из запасной бальзовой дощечки. Когда у меня все бывало подготовлено — крылья, фюзеляж, хвост и элероны, — Дональд принимался за сборку сам, а потом сам все обтягивал тонкой цветной бумагой.
В каталоге всяческих ребячьих поделок мне особенно приглянулась одна модель — это был не просто аэроплан, это был дирижабль. Дирижабли, называвшиеся еще цеппелинами, казались мне самым замечательным, что только можно увидеть в небе. Иногда и впрямь их удавалось издали посмотреть. Они были так огромны, что, если эта штуковина покажется даже где-нибудь на горизонте, ее все равно видно. Плывет себе этак важно, словно облако. Движется медленно-медленно и видна долго, не то что аэроплан. Однажды по радио в последних известиях сказали, что самый большой дирижабль в мире — «Гинденбург» — совершает перелет из Германии в Нью-Йорк. По пути следования он пересечет восточное взморье и Лонг-Айленд. Потом направится к западу в Нью-Джерси, где для него приготовлена посадочная мачта, а значит, над городом он покажется что-нибудь сразу после полудня. Я к этому времени, может быть, уже приду из школы. Однако увидеть его я даже не надеялся мне и в голову не приходило, что можно своими глазами посмотреть то, о чем объявляют в последних известиях. Я как-то не думал, что в Бронксе что-то может происходить. Что ж, Бронкс — это огромное пространство, многие мили улиц с шестиэтажными, вплотную поставленными жилыми домами, с холмами и долинами, где в каждом микрорайоне — своя школа, вроде нашей, свой кинотеатр, своя торговая улица с магазинами на первых этажах жилых домов; все это пронизано туннелями метро и связано воедино трамвайными рельсами и линиями надземки, однако так или иначе, но для всех живущих здесь, и для меня тоже, Бронкс — это так себе. Не бог весть что. Тоже мне пуп вселенной! Мне казалось, что «Гинденбургу» более пристало пролететь над Манхэттеном, который куда как скорее можно считать центром мира. Я позвонил по телефону своему приятелю Арнольду, который жил в доходном доме напротив. Может быть, его мама разрешит нам после школы залезть на крышу? Я надеялся, что с крыши шестиэтажного дома, где жил Арнольд, и впрямь удастся краешком глаза увидеть «Гинденбург», когда он пройдет над Манхэттеном, если высота полета будет достаточной. Но мать Арнольда сказала, что никому нельзя залезать на крышу, и я выкинул это из головы. Когда я на следующий день проснулся, о «Гинденбурге» я почти забыл. Пошел в школу. Был теплый ясный день. Из школы домой шел со своей подружкой Мег. Потом я играл в ступбол. Потом мы с мальчишками менялись фантиками от пачек с жевательной резинкой. Живая изгородь была подернута бледной зеленью свежих листочков. К тротуару подъехала повозка зеленщика Гарри. Он принялся выкликать, обращаясь к окнам. Вожжи намотал на торчащую рукоять тормоза сбоку телеги. У Гарри был специальный ключ для открывания пожарных гидрантов. Он открыл гидрант в середине нашего квартала и, наполнив ведро водой, поставил его на мостовую перед своим конем. Конь стал пить. Деревянные оглобли, которыми к нему присоединялась телега, наклонились к земле. Упряжь была кожаной, но с укороченными ремнями, они кончались кольцами, от которых дальше шли цепи, прикрепленные к передку телеги. Сама упряжь выглядела невероятно тяжелой, хомут сидел на шее у коня, как массивная кожаная шина. Окованные железом колеса были со спицами. От осей отходили ленточные рессоры. Все овощи и фрукты на тележке влажно поблескивали. Гарри обдавал их водой из шланга, чтобы они сияли чистотой. До меня доносился запах мокрой зелени. Гарри оторвал вершки от пучка морковок, проданных какой-то даме, и скормил ботву коню. Я направился в «Овал» — небольшой сквер посредине авеню Маунт-Иден. Оттуда, естественно, открывался обширный вид на ничем не загороженное небо. Не помню, какие у меня там были особенные дела. Может, съел мороженое. А может, я там искал Мег, которая иногда посещала «Овал» с матерью. Над крышами частных домов, стоявших на северной стороне авеню Маунт-Иден, напротив сквера, показался нос огромного серебристого «Гинденбурга». Я даже рот открыл. Дирижабль скользил невероятно низко, прямо над крышами, и шел как раз на меня, на высоте каких-нибудь двух-трех сотен футов, все надвигался, надвигался, и ему не видно было конца. Он был наклонен вниз, ко мне, словно невиданное животное, монументально застывшее в замедленном прыжке с неба. Какая-то веревка тащилась сзади, свисая из-под кабины как швартов. Потом я сморгнул, и — глядь! — уже весь дирижабль открылся взору, он слегка поворачивал к востоку, и я увидел его целиком, во всей его тугой серебряной огромности: ребристые грани его цилиндрического баллона, широкого в середине и сужающегося к концам, отразили солнце, заиграли солнечными бликами, как пущенная веером колода атласных карт. А вот я уже и услышал его — пропеллеры рядом с кабиной гудели в небе, как вентиляторы. Дирижабль не издавал грубого зудящего воя, свойственного аэропланам, он, казалось, лишь шепчет. Дирижабли недаром называют иногда воздушными кораблями — это действительно был корабль, настоящий корабль в небе, он и плыл, как корабль. Огромность его была ни с чем не сопоставима, рядом с ней терялись и дома, и машины на улицах, а уж люди — кричащие, машущие руками и глядящие вверх — и подавно; это был словно сколок самого неба, сошедшего на землю, какой-то летающий город или обитаемое облако. Мне видны были малюсенькие человечки в кабине, они глядели в окно, и я махал им. «Гинденбург» плыл теперь над парком «Клермонт» в направлении авеню Морриса. Туда мне одному ходить не полагалось. Я глянул в обе стороны, перебежал улицу и бросился по каменным ступеням в парк. На улицах остановились машины, водители вылезли поглазеть. Все как один смотрели на дирижабль. Я бежал через парк за «Гинденбургом», который плыл так медленно, так важно, что я вроде бы без труда мог за ним угнаться. Он проглядывал сквозь кроны деревьев. Переползая участки голубизны между деревьями, виднелся по всей длине. Я махал людям в кабине, огромной, как железнодорожный вагон. Она ползла прямо над макушками вязов. Я выбежал на лужайку, чтобы без помех еще разок полюбоваться, но теперь я понимал, что дирижабль движется быстрее, чем мне казалось, его словно подхватил ветер, гудение моторов пошло тоном выше, дирижабль менял курс, вот он уже над улицей, над деревьями и вот скрылся за крышами доходных домов авеню Морриса. Я кричал и махал руками. Мне хотелось, чтобы он вернулся. При этом я непрестанно смеялся, пока его не поглотил, будто языком слизнув с неба, бескрайний город. Я добежал до стены парка весь красный, запыхавшийся, но улыбающийся — даже не верилось, что мне так повезло: своими глазами видел могучий «Гинденбург».
Я поспешил домой рассказать матери. Дональд, придя домой, сказал, что он тоже видел дирижабль. Он задержался в школе — какой-то у них был особый зачет, — но выглянул в окно и увидел. Все, кто готовился отвечать, с преподавателем вместе бросились к окнам.
— Нам надо раздобыть модель «Гинденбурга», — сказал брат. — Накопим денег и раздобудем.
А вечером произошло крушение. Репортаж об этом по радио мы упустили — то был час передач «Любителям детектива» и «Человек-разгадка». Но потом услышали в последних известиях. На подходе к швартовочной башне в Лэйкхерсте, штат Нью-Джерси, дирижабль загорелся. Рухнул на землю, и сталь гнулась и сминалась, как бумага. Мне было дико вообразить, чтобы такую могучую махину, целый летающий океанский лайнер вдруг постигла такая кончина. Много народу погибло. Люди падали с неба, охваченные пламенем. Я не понимал, как это могло случиться.
— Дело тут вот в чем, — спокойно объяснял Дональд. — Дирижабль — это летательный аппарат, который легче воздуха. Он может взлететь, только если его оболочка наполнена очень легким газом. Это понятно, правда же?
— Ну, как будто бы.
— Ну, вот ее водородом и надувают, потому что у водорода плотность гораздо меньше плотности воздуха. Но с другой стороны, этот газ очень капризен — то есть в том смысле, что он легко загорается. Это и произошло. Может быть, кто-нибудь закурил сигарету. Не знаю, может, вообще причиной было статическое электричество.
Это объяснение произвело на меня сильное впечатление. Так же как и на мать. Она посмотрела на Дональда широко раскрытыми глазами. Что ж, химию он проходит в школе имени Таунсенда Харриса. У него был химический набор в деревянном ящичке, и не какой-нибудь игрушечный, а самый настоящий — порошки химикатов в склянках с притертыми пробками и научными названиями содержимого на ярлычках, мензурки и пробирки, резиновые трубочки и зажимы, мерные ложечки и маленькие весы с балансиром и двумя чашками.
О погибших я не думал, я думал только о падении самого дирижабля. Мать сказала, что это был германский дирижабль, посланный Гитлером для своего собственного прославления, и что если тем людям пришлось погибнуть, то лучше пусть это будут нацисты. Но для меня все это не имело значения. Я думал лишь о том, что вот был дирижабль в небе и вдруг оттуда упал. Им ведь вообще не положено касаться земли, они швартуются к высоким башням — чисто небесные сооружения; а он вдруг упал, охваченный пламенем, на землю. У меня так и стояла эта картина перед глазами. В воскресных газетных комиксах была картинка про Пучеглазика, где его корабль тонул. Сам он плыл прочь, а корабль сперва высоко поднял из воды нос, потом камнем пошел ко дну, выпустив струю пузырей и уморительно делая «буль-буль». Но я знал, что, когда тонет настоящий корабль, это ужасное зрелище, вроде падения огромного животного: иногда он сначала заваливается на бок или, быть может, переворачивается кверху днищем и тонет постепенно, все быстрее и быстрее, оставляя после себя в море страшный водоворот. Отец рассказывал мне, что он однажды видел кинохронику о том, как океанский лайнер выбросился на берег острова Джерси. Он лежал на боку и горел. Даже в воде корабли могут гореть. Вокруг меня все то взлетало, то падало. Джима Брэддока ударил Джо Луис[29], и Брэддок упал. В книжках мне попадались картинки, на которых рыцари падали со своих коней или падали кони, а в фильме «Кинг-Конг» земля так и вздрагивала, так и вздрагивала, когда падали сраженные в битве гигантские динозавры. Ну и, опять-таки, Конг тоже пал. А совсем недавно я видел на улице, как какой-то старик ни с того ни с сего вдруг pухнул на колени, потом стал валиться на бок и сел на тротуар, опершись на локоть; это зрелище меня напугало. В кровати, пытаясь уснуть, я представил себе отца: вот он споткнулся, вот валится наземь, и тут я вскрикнул.
Конечно же, и я все время падал, но это другое дело. Я жил в самой непосредственной близости от мостовой, а перед домом я знал всю топографию крыльца, бетонного тротуара, а также всех трещин в тротуаре и сколов серых каменных плит поребрика. Моим лучшим другом теперь был Бертрам, который жил в одном квартале от нас, на авеню Морриса, и учился играть на кларнете. Он был маленьким и толстеньким. В наших играх верховодил я. Давай, понарошке, я — то. А ты, понарошке, — сё. Давай я скажу так, а ты сделаешь сяк. В кино как раз недавно шел сериал про Зорро, этакого одинокого воителя в черном и на черном коне, и в наших играх я был Зорро, а Бертрам воплощал какого-нибудь другого персонажа из фильма. Я был живее его, подвижнее и поэтому главней. В мусорном баке мы нашли какие-то рейки, и они нам служили шпагами. В наших дуэлях Бертрам представлял собой сразу множество солдат или даже целые подразделения, и, пока я не заколю одного и не полюбуюсь его падением, другой никак не мог выскочить и на меня наброситься. Я вспрыгивал на крыльцо, я пробегал по кирпичной завалинке и соскакивал на землю. Я падал и фехтовал с Бертрамом, лежа на спине. Он пританцовывал вокруг. Наша игра была одним нескончаемым сериалом, который уводил нас в переулок и на задний двор. Здесь, в качестве Зорро, я бесстрашно карабкался по каменной с цементными заплатами стене, отделявшей наш двор от территории доходного дома по ту сторону. По верху стены шел гнилой деревянный заборчик, он шатался и здорово затруднял перелезание. Цемент был в трещинах и осыпался. В дырах жили сообщества рыжих муравьев. Моему другу толком освоить эту стену никак не удавалось. Я бегал поверху, вдоль небезопасного подобия поручней, а он за мной понизу, во дворе. Он преданно пыхтел и сопел. Никак ему не победить было в этих стычках, потому что я всегда был Зорро. Снова и снова он падал мертвым. Подчас, сделав удачный выпад, он касался меня концом своей шпаги и кричал — есть! есть! — но я всегда уверял, что это только так, царапина, даже если он со всей силы ткнул меня шпагой под ребро. Он пытался возражать, но я поднимал шпагу и, весело смеясь, начинал прыгать вокруг него, поддразнивать, снова втягивая его в дуэль. Он принимался за мной гоняться, и все начиналось сызнова. Вообще-то, это была не игра. Жизнь вокруг не ценилась ни в грош. Все воевали. Лилась кровь. На карту ставилась честь и справедливость. Мы упражнялись в этом час за часом. Наша изобретательность не знала пределов. Я говорил ему, что сказать, потом сам отвечал. Сцены из фильмов мы по ходу меняли, когда я выдумывал что-нибудь получше. Грязь и труха осыпающегося камня липли к ладоням. От усердия у нас разгорались глаза, пылали щеки. Раз или два в день Бертрам плакал настоящими слезами, да и я бывал к ним близок. Наконец все это завершалось унынием и усталостью, когда кого-нибудь из нас звала мать и сумерки пробегали ознобом по нашим вспотевшим спинам; тут мы выкидывали из карманов все, что насобирали в суматохе дня, — куски бельевой веревки, острые осколки камня, пустые пачки от сигарет, палочки от мороженого — и отправлялись по домам.
На следующий день, после того как закончились занятия в школе, нам с Бертрамом представилась возможность посвятить нашим битвам все время с утра до вечера. Но потом мать увезла его на все лето на дачу в Катскильские горы. Дональд уехал подрабатывать в отель «Парамаунт». Отец целый день и чуть не весь вечер возился на работе, и в результате мы с матерью почти все время проводили вдвоем. Я еще помнил, как в нашем доме когда-то было людно, кто-то приходил, что-то происходило. Теперь же мы сидели одни и довольно-таки ощутимо скучали.
Мать садилась у солнечного окна в гостиной и глядела на улицу. Я понимал, что вовсе ей не по душе это занятие. Но ничего не поделаешь. Сидела, положив локти на подоконник. То выпьет чашку кофе, то чая. Ко мне она не очень придиралась. Разрешала гулять после ужина. Вовремя загнать меня спать теперь не было для нее самоцелью — может быть, потому, что мне утром не надо было в школу и я мог спать допоздна, а может, ее одолевали какие-то другие заботы. Я не преминул воспользоваться ситуацией. Стал слушать радио, причем программы, о которых в учебном году даже помыслить не мог: начинавшуюся в десять вечера детективную постановку по сценариям Нормана Шварцкопфа под названием «Бандоломы», «Мюзик-холл Крафта» с Бингом Кросби и Бобом Бэрнсом и даже «Голливудские сплетни Джима Фидлера» в пол-одиннадцатого. Если учесть, что все это я получил вдобавок к привычным уже передачам, слушать которые мне разрешили после длительных и трудных переговоров: «С открытыми картами» — это раз, «Час Чейза и Сэндберна», где выступал Чарли Маккарти, — это два, «Ералаш» с Руди Вэлли, потом, естественно, «Сыщик Шершень», конечно же, слушал я и Джека Бенни, и Эдди Кантора, Мистера Кина («По следам без вести пропавших»), Хорейса Хейдта с его «Музыкальными рыцарями» да плюс еще приключенческие дневные передачи; в общем, насчет радио мой режим был весьма нестесненным. День-деньской слушая приемник, я, разумеется, уставал, хотя то была чисто нервная усталость, мне не хватало настоящей физической разрядки, а в результате руки-ноги ломило и в голове стоял гул. Кровать ночью превращалась в чистейшее проклятие, подушка то и дело становилась жаркой и липкой, сколько бы я ни взбивал ее и как бы ни переворачивал прохладной стороной к себе. В голове вертелись фразы и целые куски передач. Я сосредоточивался на многосерийных, которые шли из вечера в вечер. Думал над тем, как это получается — изображать так похоже стук копыт мчащейся галопом лошади, вой и грохот воздушного боя, треск ломающейся табуретки, которой кто-то кого-то огрел по башке, скрип канатов у портового причала в загадочном восточном городке и тому подобное. Но чаще я обдумывал передачи скорее с точки зрения географии, которой меня здорово обучили; при том, что места действия постановок были намечены едва-едва и о них сообщалось то в двух-трех словах пояснения, то проскальзывало что-то в авторской ремарке, то скупым намеком мелькал какой-нибудь звуковой эффект, для меня все, что касалось географии, блистало самыми красочными деталями. Вот Запад, вот глубокое и необъятное небо для полетов, вот Восток, вот Европа, и между ними опасные морские просторы. Иногда я воображал, будто подушка у меня под головой — это один из тех злодеев, что населяют экзотические страны, сумевший каким-то образом пробраться в Бронкс. Я вступал с ним в рукопашную, лупил его, при этом должным образом пыхтел и хрюкал; подчас дело шло к его победе, но из последних сил я кидал его через себя в воздух, и в падении его настигал мой неотразимый и решающий удар.
Как ни странно, в те редкие вечера, когда отец бывал дома, вновь утверждалось некое подобие дисциплины. Большинство постановок он считал жуткой мурой. «Ты бы лучше книжку почитал», — ворчливо ронял он, хотя прекрасно знал, что книги я читаю непрестанно. Сам он слушал международных обозревателей — например, Кальтенборна, и я не мог взять в толк, зачем он это делает, если они его так раздражают. Когда говорившееся становилось совсем уж непереносимым, он в ярости выключал радио, но в следующий раз непременно снова включал и выискивал в эфире очередной международный обзор.
Единственной программой, устраивавшей всю семью, была «Спрашивайте — отвечаем» — радиовикторина, где вопросы задавали по-настоящему трудные, а знатоки, приглашенные отвечать на них, собирались действительно знающие. Главное удовольствие от слушания этого шоу было в том, что, когда слышишь вопрос, кажется, что никто, ну никто не может знать на него ответ, и тут же кто-нибудь из знатоков залпом выдавал все как по писаному, причем в его устах объяснение казалось совсем простым. Каждый из них обладал знаниями в своей области, на которую осведомленность остальных не распространялась, а собранных вместе их было трудновато сбить с толку. Тот, кому это удавалось, то есть если присланный им вопрос ставил-таки знатоков в тупик, удостаивался премии в виде многотомной «Британской энциклопедии». Слушать эту программу мы усаживались все вместе. Подчас, когда темой становилась музыка, политика или история, отец угадывал ответ быстрее знатоков.
Я очень любил, когда мы втроем что-нибудь делали вместе. Однако если отец с матерью перед этим ссорились, то наш совместный поход куда-нибудь или какое-нибудь совместное дело оказывалось всего лишь тем, что они называли перемирием. Хмурые и сердитые, они не разговаривали друг с другом, а я приставал то к одному, то к другой поочередно, пока не заставлю их собраться и выйти из дому, причем отец делал вид, что потворствует желанию матери, а мать — что уступает отцу. На самом же деле все затевал я. И в результате мы шли в кино. В жаркий вечер посидеть в кино, где воздух охлаждается, бывало просто необходимо. Мне даже все равно было, что там шел за фильм, потому что матери нравились любовные мелодрамы и мюзиклы, а отцу — то, что называется серьезным кино. На экране пели друг перед другом Жанетта Макдональд и Нельсон Эдди, а я просто сидел и тихо радовался прохладе, а также тому, что в темноте по обе стороны от меня сидели мои родители и — кто знает? — может, они на обратном пути начнут друг с другом разговаривать. Чаще всего так и получалось, но иногда даже такой совместный выход из дому оказывался бесполезным: во время сеанса мать радостно смеялась, это я сам слышал, но, выйдя на улицу, разговаривать с отцом по-прежнему не желала. Иногда отец во время фильма засыпал, иногда в нетерпении выходил ненадолго из зала. Когда ему хотелось выпить лимонаду или выкурить сигару, он умел выйти из кинотеатра, а потом вернуться, причем второй раз билет не покупал. Так испытывать судьбу я не стал бы даже пытаться.
Коммерция у него шла плохо, и, видимо, от этого он стал как-то тише и серьезнее. Уже не приносил домой так часто всякие диковины.
Моим единственным надежным другом в то лето была маленькая Мег, которую мать, как и меня мои родители, не вывезла за город. Я играл с нею в «классы», правда предварительно убедившись, что ни в сквере «Овал», где мы затевали наши игры, ни в обозримой близости от него знакомых мальчишек нет. Все-таки это была девчоночья игра, состоявшая в прыганье по расчерченным и пронумерованным клеткам, к тому же чересчур простая. Бросаешь плоский камешек или еще что-нибудь в очередную клетку и, если он из нее не выкатился, допрыгиваешь до него, поднимаешь, стоя при этом на одной ноге, потом, не наступая на черту, разворачиваешься, и все в порядке — поскакал обратно. Через некоторые клетки полагалось перепрыгнуть, если твой партнер заявил их «своими». Иногда правила усложнялись. Мег моя мать считала милым ребенком, так она ее и называла — «милый ребенок», потому что ее имя матери не нравилось.
— Что еще за имя такое! — возмущалась она.
— Это сокращенное от Маргарет, — объяснял я. — Но все ее зовут Мег.
— Ну разве это имя для девочки, это только судомойка какая-нибудь может быть Мег. О чем ее мать думает!
Мать Мег она не одобряла. Я не мог понять почему. Эта женщина всегда была со мной приветлива, она была миловидной, стройной, светлые, чуть рыжеватые волосы носила коротко подстриженными; особенно хороша была, когда улыбалась. Казалось, она все время прислушивается к звучащей в глубине ее существа приятной мелодии. Ее звали Норма. Я это знал потому, что Мег к ней так и обращалась, причем — хотя это и очень странно не называть свою мать мамой — Норма, похоже, не возражала. Она здорово умела делать холодное шоколадное питье: брала ложку-другую какао, добавляла молоко и сахар, потом, завернув в кухонное полотенце, крошила молотком кубики льда, пересыпала лед в некий прибор, именовавшийся «кастрюлька сиротки Энни» и представлявший собой чашку с выпуклой крышкой; она встряхивала эту «сиротку», пока содержимое не охладится равномерно, и наконец разливала, добавляя ледяную крошку. «Из меня вышла бы неплохая буфетчица», — усмехалась она. Вообще она много чего делала в том же духе.
Материально это была семья не очень-то обеспеченная. Жили они в многоквартирном доме без лифта, на шестом этаже — поди долезь! Лестница темная, в коридорах кафель маленькими шестиугольными плитками, как в ванной. Квартирка у них была маленькая, но очень светлая: окнами она выходила на парк «Клермонт» неподалеку от авеню Монро. В полуподвале их дома располагалась маленькая бакалейная лавка, витрина которой выходила верхней частью на улицу. Из этой лавки от проходящих людей видны были только ноги, как будто вся верхняя половина тела отрезана. Иногда мать посылала меня в эту лавку.
У Мег своей комнаты не было. Спальня у них была только одна, так что Мег либо спала в одной кровати с матерью, либо в гостиной на диване. Мебель в гостиной была поломанная, пружины из дивана лезли наружу, стеклянный абажур торшера (этакий как бы перевернутый, чтобы свет шел к потолку) когда-то лишился куска, словно откушенного каким-то стеклоедом. Да и чистоты, по понятиям моей матери, у них в доме не наблюдалось. Спальня была вся заставлена какими-то комодами, на которых сложенные стопками юбки и блузки соседствовали с парфюмерными склянками и бутылочками, в углах громоздились коробки, и повсюду валялся всевозможный сор и газеты. Квартира состояла всего из двух комнат и кухни. К потолку на кухне была приделана деревянная рама с натянутой на ней бельевой веревкой; потянув за прицепленный к стене шнур, ее можно было опускать, как штору, и развешивать там постирушку. В результате у них на кухне с потолка вечно свисало розовое исподнее. В ванной бегали тараканы, а за стойку душа была заткнута красная резиновая грелка с болтающейся клистирной трубкой. Там же стоял подносик для кошачьих нужд, хотя, по рассказу Мег, их кошка давно выпала из окна и погибла. Я так явственно помню их квартиру, потому что провел там много времени, особенно в дождливые дни. Мне даже интересно было, как это Мег и ее мать ухитряются при такой грязище в доме выходить оттуда всегда ухоженными и аккуратно одетыми. Летние босоножки Мег всегда сияли белизной. У нее всегда было множество наиновейших игрушек и игр. Конечно же, в основном они были типично девчоночьими: например, несколько кукол, включая маленькую Ширли Темпл с комплектом разных платьиц, чтобы ее переодевать. Платьица хранились в специальном чехле, точь-в-точь как те, которые путешественники берут с собой на океанский лайнер. В нем на маленьких вешалках висела форма Ширли Темпл-медсестры с красно-синей атласной шапочкой, ее костюм для верховой езды с высокими сапожками и курточками, а также летние платья, шорты и так далее. Мег обожала Ширли Темпл. Я-то ее терпеть не мог, но помалкивал. Ширли Темпл я видел всего в одном фильме, но сразу распознал в ней противную зазнайку. Вся такая сладенькая, чересчур красивенькая, типичная учительская любимица и задавака. Сама Мег была вовсе не такова, иначе я не водился бы с ней. Она была серьезной, задумчивой, очень спокойной и доверчивой. Мег никогда не злилась и никогда не бросала игру, даже если она явно грозила проигрышем. Однажды, когда мы играли в сквере, начался дождь. Мы пошли к ней домой, и я позвонил матери, чтобы сообщить, где я.
— Где-где? — насторожилась мать. — А ну, марш домой!
— Но ведь дождь идет, — удивился я.
— Он уже кончается, — отрезала мать. — Домой! Сейчас же!
Домой я пришел сердитый. Впредь заходить к ним в дом мать тотчас же запретила, а я сказал, что если захочу, то и буду. Она назвала меня глупым ребенком.
— Но в чем хоть дело-то? — вновь и вновь пытался я добиться от нее толку.
— Дискуссий на эту тему не будет, — твердила свое мать.
Пришлось положиться на собственную сообразительность. Я знал, что Мег ей нравится: она никогда не возражала против того, чтобы та к нам приходила. Значит, причина в ее доме. Или в ее матери. В нашей семье установился непонятно откуда взявшийся обычай, по которому, чуть только что-нибудь не так, всякие объяснения тут же прекращались, и я оставался в полном недоумении, правда довольно точно предчувствуя возможные последствия. Когда мать сердилась на отца, точно ухватить причину ее неудовольствия я не смог ни разу. Так, потому что так надо. Кое-что, правда, удавалось понять, подслушивая их споры поздними вечерами, когда считалось, что я сплю. Однажды я случайно присутствовал при телефонном разговоре матери с ее подругой Мэй. Телефон стоял у нас в передней, а я сидел на кухне, ужинал. Я уловил одну лишь фразу: «Десять центов за танец». Не знаю, каким образом, но я догадался, что мать говорит о Норме. Я не понял, что, собственно, она имела в виду, но сказано это было столь многозначительно, тоном такого морального превосходства, с таким отвращением, замешанным на сарказме, что я сразу же сделал вывод: неправда, нарочно наговаривает. И решил по-прежнему посещать их дом. Это был не тот случай, когда я мог позволить себе унизиться, действуя по чужой указке. Мать вообще умудрялась так навязывать свою волю, что это лишало тебя всяческого достоинства. Однажды я показал ей напечатанную на задней обложке книжки комиксов рекламу пневматической винтовки. Мне захотелось такую винтовку, и я попросил разрешения копить на нее. «Совсем одурел, — отозвалась мать. — Даже слышать про подобную чушь не желаю!»
И все же тот случай что-то такое высветил, что прежде мне в глаза не бросалось. Поднимаясь по лестнице к Мег, я теперь каждый раз с надеждой ждал, что Норма окажется дома. Уже и сам за собой замечал это, ощущая в груди странное волнение, которое росло с каждым вдохом, словно я делал что-то очень нехорошее, хотя совершенно не понимал что. Когда матери Мег дома не было или когда она в то время, пока я сидел у них, куда-нибудь уходила, я чувствовал разочарование. Мне становилось уже не так интересно. А вообще, она меня как увидит, всегда сразу улыбается, улыбается… Глаза у нее были большие, широко расставленные и большой рот. Она была очень добрая. Иногда она принимала участие в наших играх. Сядет, бывало, с нами на пол, и так нам хорошо втроем!
Пришло первое письмо из отеля в горах. «Дорогие мама, папа и Эдгар», — начал его брат, в извечном своем стремлении к порядку расставив всех по местам, которые отводились нам в его сознании. Особенно меня восхищал почерк Дональда. Письмо он написал чернилами на нелинованной бумаге, причем без единой кляксы и ровными-ровными строчками. Чистописание было из тех предметов, что шли у меня плоховато, поэтому я тщательно изучил письмо и переписал его. Перечитывая, я как бы слышал голос брата — он так здорово все объяснял, и теперь я прямо так и слышал, как он растолковывает, что там к чему в отеле «Парамаунт», при этом всячески стараясь, чтобы нам было понятно. Он писал, что много работает и этим доволен. Самое неприятное, что некоторые из постояльцев отеля заказывают вещи, которые «Кавалерам» не сыграть — не выучили еще. А слушать одни и те же песенки каждый вечер людям надоедает. Не мог бы отец как можно скорее прислать ноты к песням, список которых прилагается? А он попытается выкроить время и разучить их, хотя все не так просто, потому что дирекция требует, чтобы они днем дежурили на озере. Зато он уже здорово загорел, да и кормят неплохо. Кстати, для горного климата характерно, что, каким бы день ни был жарким, вечерами здесь всегда прохладно. Родители читали и посмеивались, хотя, на мой взгляд, ничего особенно смешного там не было. Отец пообещал кое-какие ноты выслать немедля, пока «Кавалерам» не ударили в гонг. Это он намекнул на радиопередачу «Кто во что горазд». Там состязались музыканты-любители, и, если кто играл плохо, ведущий ударял в гонг: дескать, хватит. Все это было так обставлено — обхохочешься, хотя и понятно, что тому, кто месяцами, может, репетировал, не до смеха: он-то небось думал, подготовится, по радио выступит, и ему тут же контракт и всякие гастроли. А вообще, там большие забавники попадались. На чем только не играли: на стаканах, налитых водой до разного уровня и по-разному звучащих; на двуручных пилах — согнув полотно и водя по нему скрипичным смычком; на ложках, на зубах — по ним щелкали ногтями, и даже на щеках, по которым хлопали себя, разинув рот. Этим всегда били в гонг. Еще были умельцы, заменявшие собой целый оркестр, мне они нравились больше всех, но им тоже били в гонг. Однако среди них встречались большие виртуозы. На гитаре бренчит, при этом у него губная гармошка к шее приделана да рожок к стулу присобачен, а он еще ногами в барабан бьет, локтями берет аккорды на фисгармонии и привязанной к голове палочкой лупит по тарелкам. У них, у этих оркестроидов, не совсем, конечно, настоящая музыка получалась, скорее нечто другое, механическое, слегка враздрызг и наперекосяк, словно играет шарманка или механический органчик, и все-таки, когда мне подворачивался случай послушать какого-нибудь такого оркестроида, я всегда слушал.
Отец по этому поводу рассказал мне историю, как когда-то давным-давно в Нижнем Ист-Сайде было варьете, где работал скрипач по фамилии Романов, который прославился тем, что играл «Полет шмеля», держа скрипку за спиной. «Иммигранты обожали Романова, они считали его лучшим скрипачом в мире, потому что он умел играть на скрипке, держа ее за спиной, — продолжал отец. — Даже великий Хейфец так не умел. Даже Фриц Крейслер». Отец поглядел на меня и широко улыбнулся, медля, пока я не ухватил мысль, опускать брови. Мысль-то я ухватил, но оркестроиды эти мне все равно нравились.
Более серьезная проблема в отношении брата наметилась, когда нас пришла навестить бывшая хозяйка миссис Сегал. Оказывается, госпожа Сегал с мужем ездила на недельку отдохнуть в тот самый отель «Парамаунт» и очень обрадовалась, обнаружив там Дональда.
— Но вы бы глазам своим не поверили, в каких жутких условиях там этих ребятишек держат, — сказала она. — Лачуга, матрасы на пол брошены, как у каких-нибудь батраков на плантации. Водопровода нет, а душ прямо под открытым небом, на лодочной станции.
Мать лишилась дара речи.
— Так-то я, может, ничего бы и не сказала, — продолжала миссис Сегал, — но я ведь знаю, какое вы этому придаете значение.
— Он нам не сообщил, — проговорила мать.
— Ну разумеется, — хмыкнула миссис Сегал. — Понятно, мальчишки — им это не важно. Дай им волю, они в Букингемском дворце будут ходить немытыми. — Произнося все это, миссис Сегал держала меня за подбородок. Ей ситуация представлялась чрезвычайно забавной. — Но уж Дональду там раздолье, — вновь обернулась она к матери. — А как же — большой начальник. Девицы за ним бегают толпами.
Когда пришел домой отец, мать передала ему сказанное госпожой Сегал.
— Я требую, чтобы он возвратился домой немедленно, — заключила она. — Он там живет в грязи. Отправь ему телеграмму. А понадобится, так сама поеду и заберу его из этого свинарника.
— Роуз, — покачал головой отец, — если ты заставишь его вернуться посреди сезона, он никогда тебе этого не простит.
Не просто было матери справиться с собой. День или два спустя она послала Дональду письмо, где написала, что знает от госпожи Сегал об условиях жизни персонала. «Борись за свои права, — велела она ему. — Ты же ничем не хуже самого почетного их постояльца. Профессиональные музыканты имеют право, чтобы им хотя бы простыни на кровать стелили».
Насчет смерти у меня была своя теория, причем не важно, смерть ли это от несчастного случая: утонул, скажем, сгорел заживо, попал под машину — или от инфекции: например, напал на тебя микроб детского паралича. Теория состояла в том, что, если ты о чем-то подумал, вообразил это, такое с тобой уже не случится. Ты как бы защищен от этого, простым мыслительным актом приобрел невосприимчивость, отведя от себя данный конкретный вид смерти этакой умственной прививкой. И тут не важно, как соответствующая мысль закралась в голову — услышал ли, как с кем-то другим произошел ужасный случай, или что-нибудь такое увидел, или просто вдумался от нечего делать в смысл какого-то слова — безразлично, главное, что после этого ты в безопасности. Может, это и не теория была, а так, скорее рабочая гипотеза, но действовала она довольно четко.
На восьмом году жизни осенью я как-то утром проснулся с болью в животе. И очень обрадовался, что можно не идти в школу. У меня была новая книжка про Фрэнка Бака, кстати реально существовавшего. Фрэнк Бак ездил в Африку и Азию и ловил там крупную дичь; он не убивал животных, а грузил их на корабль и сдавал в цирки и зоопарки. С животными он обращался по-доброму, и мне это нравилось. А приключений у него каких только не бывало.
Эта болезнь ни на какие теоретизирования меня не натолкнула. Вообще не показалась мне существенной. Проявляя ту же самоуверенность, с которой обращался со смертью, я считал себя большим знатоком болезней, во всяком случае того, как они во мне проявлялись. Мне уже знакомы были всякие простуды, гриппы, ушные боли. Я знал их характеры, знал, как они могут себя повести и чем от них будут лечить. В отличие от матери мне они страха не внушали. Втайне я научился ловко избегать самых неприятных способов лечения. Взять хотя бы горчичники на грудь от простуды: как только их на меня налепляли и мать выходила из комнаты, я всовывал полотенце между кожей и бурой оберточной бумагой, смазанной вязкой английской горчицей. Потом натягивал до подбородка одеяло, чтобы не нюхать едкие испарения этой мерзкой, ненавистной гадости. Услышав, что мать возвращается, я вынимал полотенце и терпел жжение все то время, пока она не уйдет опять.
На этот раз у меня был небольшой жар, особых неудобств не создававший. Ну, есть не хотелось, а так, в общем, ничего. Терпимо. Но на другой день слабая ноющая боль не прошла, и я пролежал в постели дольше, что не укрылось от матери. Под вечер пришел доктор Гросс и осмотрел меня. Как обычно, он принес мне в подарок несколько палочек для прижатия языка. Он пощупал мне живот, заглянул в горло и в уши, задевая меня своим свисающим на жилетной цепочке жетоном.
— Что ж, — произнес он добродушно рокочущим голосом, — похоже, ничего страшного. Подождем еще денек-другой и поглядим, что будет.
У матери такое поведение перед лицом болезни было не в обычае, она предпочитала тут же все вызнать и сразу принять решительные меры. Однако симптомы выражены были слабо, а я выглядел достаточно резвым, хотя и лежал в постели. Я рисовал, слушал радио, с раздражающей настырностью требовал то чаю, то бутерброд, то конфету, и мать последовала совету врача.
Еще пару дней спустя живот у меня по-прежнему болел, к тому же вздулся, как барабан. Я рано лег спать. Когда на следующее утро проснулся, живот больше не болел. С улыбкой я поведал об этом матери. Ей бросились в глаза мои горящие щеки.
— Не нравится мне твой вид, — сказала она. Потом вынула у меня градусник, поглядела и ахнула. На нем было сорок с половиной.
Выругавшись в адрес доктора Гросса, мать позвонила в Вестчестер тете Френсис. Как всякая преуспевающая дама, тетя Френсис знала множество специалистов. По ее повелению нам вскоре позвонил доктор Лондон, друг их семьи. Я слышал, как мать объясняет ему случившееся. Ко мне в комнату она возвратилась с очень встревоженным видом.
— Доктор Лондон практикует на Манхэттене, — сказала она. — Сейчас он пришлет к нам своего сотрудника, чей рабочий кабинет неподалеку. Он сказал, что тебе нельзя двигаться, надо лежать спокойно, подложив под колени подушку. — Еще не закончив говорить, она осторожно подсунула мне подушку. Лицо ее было бледно.
Вскоре приехал этот сотрудник. Его имени я не разобрал. Он напугал меня. В отличие от доктора Гросса он не был добродушным, говорил строго и смотрел без улыбки; он не тыкал меня дружески под ребро, как доктор Гросс, который то тут пощупает, то там, наоборот, он очень осторожно прикоснулся ко мне кончиками пальцев и, обеспокоенно нахмурившись, уставился на меня. На нем был темно-синий костюм в полоску и жилет. В волосах седина.
— Подозрения доктора Лондона подтвердились. Ребенка необходимо срочно госпитализировать, — сказал он матери.
Та приложила ладонь к щеке. Вместе они вышли из комнаты. Я очень обиделся, что они меня так бросили: речь-то ведь как-никак обо мне! Их голоса слышались из коридора.
Незнакомый доктор поговорил по телефону из передней, а потом обратился к матери, стоявшей за дверью моей комнаты.
— «Скорую» вызывать — только время потеряете. Берите такси. Везите его в клинику. Это на Западной Пятидесятой. Вот тут адрес. Доктор Лондон вас будет ждать.
Он объяснил матери, как надо меня нести, завернув в одеяло в полусидячем положении и чтобы как можно меньше было свободы движений. Потом он ушел.
Мать вызвала на помощь подругу Мэй.
— У него лопнул аппендикс, — сказала она.
Теперь я испугался, потому что в моем перечне самоохранительных мыслей лопнувший аппендикс не значился. Да и откуда ему там взяться, когда я не знал, что это такое! У меня кружилась голова. Страх ушел, и я рассердился. Новости! Боль пропала, и теперь они везут меня в больницу. Я решил в больницу не ехать. Свои жалобы я излагал матери, пока она переодевала меня в свежую пижаму и заворачивала в одеяло. Обращалась она со мной необычайно мягко, однако все мои слова пропускала мимо ушей.
К этому времени пришла Мэй, позвонила в дверь. Желтое такси «де-сото» стояло у тротуара перед домом. Мать понесла меня вниз с крыльца, а Мэй бросилась вперед открыть дверцу машины. К вящему моему унижению тут же присутствовала хозяйкина дочка, которую я ненавидел. Она стояла перед домом со школьными книжками в руках и смотрела. Конечно, ей все равно, что я чувствую, смотрит, смотрит — хоть бы из приличия пошла своей дорогой. Я сделал вид, что не замечаю ее, но внутри весь кипел от ярости на эту мерзкую крысу. Ну почему мне такое невезенье — чтобы у всех на глазах меня тащили таким вот образом, да и когда! — как раз в большую перемену, в то время как все ребята идут домой обедать. Теперь она знает. Расскажет своей мамаше. И все: о моем унижении станет известно всем и каждому.
Именно из-за этого я плакал в такси, а не потому, что давала себя знать болезнь.
— Тшш, — успокаивала меня мать. — Не волнуйся. Все будет хорошо. — Причем мне было заметно, что она в этом далеко не уверена. Машина мчалась быстро. Водитель то и дело нажимал на клаксон. Я знал, где мы едем: к югу, по Большой Магистрали. Я видел верхушки деревьев на разделительной полосе, сине-белые дорожные знаки, прикрепленные к фонарным столбам, видел верхние этажи многоквартирников. Я видел Бронкс вверх ногами. Потом мы въехали на Манхэттен по мосту у 138-й улицы. В машине пахло кожей от потрескавшейся обивки сидений. Я видел затылок водителя, его мятую фуражку. Слышалось тиканье счетчика, я пытался считать щелчки, выправляя по ним про себя свое чувство времени. Должно быть, я задремал. Мы уже неслись по Мэдисон-авеню, проехали 79-ю улицу — там дорога идет в гору, и я извернулся поглядеть в окно на трамваи и автобусы. Водитель бибикнул. Огибая Центральный парк, машина свернула к западной части Манхэттена.
Я обнаружил себя на каталке в больнице. Одеяла не было. Очень хотелось пить. Вывернув шею, я поискал глазами мать, но нигде ее не увидел. Меня везли по коридору, потолочные плафоны отсчитывали путь, как щелчки таксометра.
— Пить очень хочется, — сказал я. — Дайте, пожалуйста, воды.
Кто-то ответил: «Сейчас, подожди минутку, дадим тебе воды».
Потом я был в лифте, где несколько человек стояли надо мной, улыбались и говорили что-то утешительное. Никого из них я не знал. Я им не верил. Из лифта мы попали в какую-то темную комнату, там было много народу, люди маячили в темноте неясными тенями, а каталку со мной устанавливали то так, то сяк, и это движение туда-сюда отзывалось во мне тошнотой. Мне ужасно хотелось пить, я просил воды. Воды так и не дали, зато застегнули какие-то ремни у меня на одном запястье, на другом, на лодыжках и на груди.
Появился врач в белом колпаке и длинном белом фартуке, как у Ирвинга из рыбной лавки. Его лица мне видно не было — марлевая маска скрывала все, кроме глаз. Он что-то говорил, но повязка глушила голос. Врач был в резиновых перчатках. Тут до меня дошло: он говорит, что со мной все будет в порядке. Как же мне верить ему?! Я никак не могу повлиять на то, что со мной делают. Меня привязали. А когда говорю, что хочу пить, притворяются, будто не слышат.
Еще один врач в белом колпаке уселся поблизости от моей головы и сказал, что собирается положить мне на лицо маску и хочет, чтобы, когда он сделает это, я глубоко дышал.
— Маску поглядеть дайте, — сказал я. Он поднял надо мной не белую марлевую повязку, какая была на нем, а коническую резиновую штуковину черного цвета, сплюснутую с боков и узким концом присоединенную к трубе. Она больше была похожа на воздушный шар, чем на маску. Мне было совершенно ясно, что от нее лучше держаться подальше. Врач заметил на моем лице страх. Он протянул маску ко мне, одновременно отвернувшись и поворачивая колесо на какой-то машине, стоявшей рядом с ним и прежде мною не замеченной. Послышалось шипенье. У самого лица маска превратилась в правильный круг. Я понимал, что от нее не уклониться, но все-таки ворочал головой то в одну сторону, то в другую. Хотелось выиграть ну хоть секундочку, чтобы собраться.
— Ты просто дыши глубже, — сказал врач. — Считать умеешь? Начинай со ста и дыши, но считай в обратном порядке, покажи, как ты умеешь, девяносто девять, девяносто восемь, ну, давай, продолжай. — И он прижал мне к лицу маску.
Я замотал головой, дескать, нет! Пытался сказать ему, что мне пить хочется. Мне нужны были две вещи: стакан воды и секунда передышки, чтобы собраться, но говорить я не мог из-за этой ужасной резиновой маски, которую прижали мне к лицу и не отпускали. «Мне нечем дышать», — пытался я сказать ему. Какой-то холодный сладковатый ядовитый газ — и он хочет еще, чтобы я им дышал! Я пытался уговорить его прекратить это. Дайте же сказать! Я забился и почувствовал, как чьи-то руки меня держат. Куда бы я ни поворачивал голову, этот холодный сладковатый удушающий яд не отставал. Я вдыхал его и ничего не мог сделать, пытался задержать дыхание, но это было невозможно, и с каждым вдохом все больше пакостной сладости вливалось в мои легкие, удушало. Ком к горлу. Это не воздух. Холодный, пахнущий газойлевым шипеньем в погребе, он полнился отзвуками, гремел железной поступью, шипел, смыкались двери камеры, вдали слышался мой голос, звал меня из длинных каменных коридоров, дышать нечем. Я знал, что ни в коем случае не должен терять сознание. Я боролся. Мотал головой и не мог высвободиться.
И вот нахлынула круговерть цветного огня, вращающаяся, словно гигантский маховик, мельтешащая с такой быстротой, что, казалось, издает стон. Потом свет расслоился, ринулся на меня, впиваясь в меня иглами, пролетая мимо красными и желтыми жалами, вот голова наполнилась ревом, и он в ней запульсировал. Вдруг из сердцевины огненной круговерти сквозь воющий рев — хлоп! — выскочил утенок Дональд Дак и замаячил, что-то говоря, но клюв его издавал только щелчки, потом передо мной появился Микки Маус, стал корчить страшные рожи и тоже заревел, защелкал, и оба они хохотали надо мной, грозили кулаками и скалили зубы. И я уже ничего не мог поделать, я дышал этим ужасным газом в каком-то кафельном бассейне или коридоре, стены которого то сходились ко мне, то расходились. Я провалился сквозь статью в моей «Иллюстрированной энциклопедии Комптона», статья была про море, и всяческие подводные существа хохотали мне в уши, смех дробно бился, будто стук компрессора, и я не мог прекратить дышать, хоть и знал, что дышу машиной. Пахло холодом, шипенье стало затихать. Я ощущал себя будто в глубинах моря, плыл, вдыхая каким-то образом этот воздух — единственное, что было мне оставлено для дыхания в холодной пучине. И тут — настолько явственно, что я даже вскрикнул, — я почувствовал, что меня режут, почувствовал, как нож входит мне в живот и режет его сверху вниз. Я попытался им сказать, чтоб прекратили, но в рот с сипеньем полилась вода, и я увидел, как меня несет, несет куда-то, а они резали и резали, я все пытался крикнуть, но не получалось, слезы распирали мне горло, будто само горе стояло в нем, я почувствовал такое отчаяние, такой ужас смерти, что сдался, поплыл по течению. И меня унесло прочь.
Потом (казалось, целую вечность спустя) мне сперва являлись какие-то видения, затем перестали. Было тихо. Я слышал голоса, но слов не различал. Во рту сухо. Я позвал, попросил воды, и мне провели по растрескавшимся губам влажным комком ваты. Я разозлился, забил ногами и пришел в себя. Вот гады — привязать человека к столу и заставлять дышать тем, чем и дышать-то нельзя! Меня удержали, Дональд взял меня за руку со словами: «Ну не надо, не надо!» Я заснул и проснулся на этот раз с совершенно ясной головой. Я лежал в каком-то помещении, разгороженном ширмой. Все остальные были по ту сторону этой ширмы. Занимались своими делами. Плакали какие-то дети. Ширму отодвинули, и медсестра показала мне, как я должен пить. Она взяла тонкую палочку с намотанным на один конец комком ваты, окунула ее в стакан с водой и дала мне высосать из ваты воду. Этого мне было мало, но она позволяла мне пить только так.
Мне было очень плохо, казалось, во мне все слиплось, и я чувствовал все свои внутренности, распиравшие живот. Мне сказали: лежать не шевелясь, и я лежал тихо, да и как шевельнешься, если внутри все склеилось? Потом со мной немного посидела мать. Она за что-то сердилась на медсестру. Мать сказала, что у меня такие ощущения потому, что мне поставили дренаж, сказала, что операция кончилась, что беспокоиться не надо, такое больше не повторится, но там, где у меня разрез, теперь вставлены резиновые дренажные трубки, чтобы из тела вышел весь яд. Эти трубки специально оставили на некоторое время во мне, чтобы не дать тканям сомкнуться и яд мог окончательно вытечь. Вот и все. Я не хотел ничего об этом знать. Не хотел и смотреть.
Когда врачи меняли мне повязки, я держал глаза за-» крытыми — не хотел видеть. Чувствовал себя неважнецки. Как-то все было противно. Ужасная усталость, все болит, со мной так скверно обошлись, изрезали, какими-то нитками зашили, вставили этот дренаж, и я ночами, просыпаясь в пустой палате и слыша, как где-то плачет другой ребенок, не удержавшись, тоже начинал плакать.
Потом навестить меня пришла бабушка. Она прошла сквозь ширму. Значит, она все же не умерла. Хорошо еще, что моя кровать со всех сторон загорожена ширмой — так хоть никто не увидит бабушку: мне было неловко, что она говорит на идише и что она такая старенькая и потрепанная в своем черном платье, а уж волосы, пусть они даже и заплетены в косицы, уложенные на затылке в узел, там и сям торчат секущимися кончиками и придают бабушке вообще-то несвойственный ей неопрятный вид; к тому же от нее пахнет этой ее кислой травкой. Однако пить очень хотелось, и я объяснил ей, как надо мне давать воду; она все сделала правильно. Затем она пощупала мне своей старческой сухой ладошкой лоб, решила, что он чересчур горячий, отыскала в ногах кровати салфетку, вышла за ширму к раковине, намочила салфетку холодной водой, вернулась и положила сложенную салфетку мне на лоб. «Милый ты мой золотой мальчик», — сказала она, и я все понял, хотя говорила она на идише. Вынула свой старенький, весь потрескавшийся кожаный кошелек и достала оттуда монетку. Зажав монетку двумя пальцами, она другой рукой открыла мне ладонь и придавила к ней монетку, точно как она это делала всегда. «Благословляю тебя, дитя мое возлюбленное, дай Бог тебе здоровья. Ты хороший мальчик, я так люблю тебя, — произнесла она. — Храни тебя Господь».
Когда ко мне пришли мать с отцом, я рассказал им, как меня навещала бабушка. Они переглянулись. Мать поднялась, скороговоркой извинилась и вышла из комнаты, прижимая платок к глазам. Отец присел ко мне на край постели.
— Я вот книжки тебе принес, — сказал он. — Кое-что новенькое. Вот какие теперь книжки делать наладились — карманные; замечательные книжицы и всего по двадцать пять центов. Я ведь знаю, ты любишь про Фрэнка Бака, верно?
Я кивнул. Он сидел очень серьезный. Под глазами темнели круги.
— Вот его книжка про охоту на крупную дичь, он ее сам написал, — снова заговорил отец. — Называется «Доставить живыми и невредимыми». Это не просто там ерунда какая-нибудь. Его автобиография. А вот книжка про олененка, называется «Бэмби», Феликса Зольтена. Там олененок сам о себе рассказывает.
Все это не слишком-то меня заинтриговало, но я не стал огорчать бедного отца. Я понимал, как он обеспокоен, как я их всех перепугал своим прорвавшимся аппендиксом.
— А вот знаменитая книжка, классическая; сейчас она тебе, может, и не покажется интересной, зато потом пригодится. Книга замечательная: «Грозовой перевал» английской писательницы Эмили Бронте.
— Спасибо, — сказал я, хотя от усталости только и мог, что посмотреть на переплеты.
— Я положу их тут рядом на столик. Вот сюда, видишь? Тебе только руку протянуть, когда поглядеть захочется.
Лишь много позже я узнал, что произошло в тот день за дверью моей палаты в конце коридора. Навестив меня, родители встретились с доктором Лондоном, делавшим операцию. Тот сказал им, что шансов выкарабкаться у меня пятьдесят из ста. Потом он ушел на обход, и в этот момент мать попыталась выброситься из окна. Названная доктором цифра не показалась ей обнадеживающей. Отец удержал ее, оттащив от открытого окна. Он ее держал, пока она не обессилела, разразившись слезами.
А им бы меня спросить, я бы сказал им, что вовсе я не собираюсь умирать. Воспользовавшись своей теорией, я уже знал, что не умру. Теория гласила, что если я подумал о чем-нибудь прежде, чем оно произошло, то это уже со мной не случится. Аппендикс у меня прорвался до того, как я об этом подумал, и вышло в результате неладно, зато о том, что я могу умереть от этого, я подумал прежде, чем этот самый аппендикс получил возможность меня убить, и теперь у него ничего не выйдет. Очень просто.
Я уже не боялся. Может, мне и не нравился весь этот дренаж, это дико неприятное ощущение чужеродных каких-то трубок, болтающихся среди моих кишок, но за жизнь свою я не боялся. Самый страх был тогда, на столе, когда я боролся с мертвящей сладостью эфира, наполнявшего мне горло и легкие ужасным химическим холодом. Теперь-то я понимаю, что в визите покойной бабушки родители усмотрели предвестие моей неминуемой смерти. А я и впрямь в тот день был к смерти весьма и весьма близок. Никто не смог бы убедить меня, что это событие не было реальным, что бабушка не являлась мне во плоти, и в этом вся штука. Дражайшие мои домашние, измученные, с ввалившимися глазами — это они-то, боги, царящие над моими помыслами, великие ваятели бытия! — взяли за правило входить ко мне этак несмело, еще из приоткрытой двери испуганно и удрученно заглядывать, бледнея и поджимая губы, как будто то, что им открылось, настолько ужасно; войти они могли лишь после того, как удостоверятся, что я еще жив, и для этого мне приходилось сперва повернуть к посетителю голову и улыбнуться. Конечно, в том помрачении, в которое повергла их моя оккультная встреча с бабушкой, они и во мне предполагали некую роковую устремленность, обращенность в прошлое, я представлялся им с закаченными, смотрящими вовнутрь глазами, видящими мертвое и ушедшее в отрыве от своего собственного движения вперед сквозь время, — прямо не я, а какое-то воплощение умиротворенного сознания, тихо сползающего в недвижность, в безжизненность и принимающего смерть за жизнь.
Ужасаться и истолковывать я предоставил своим домашним. Я просто-напросто лежал с перитонитом. Причем собственная моя убежденность нисколько не поколебалась даже тогда, когда меня уже перевели в другую палату, побольше, где вокруг моей кровати штор не было, а было зато нечто вроде заборчика, как у младенческой кроватки. Это меня оскорбляло донельзя. Палата была детской, там стояло много таких кроваток с заборчиками, а в них ребятишки — кто младше меня, кто старше, так что там много было таких, кого, несмотря на вполне зрелый возраст, поместили в эти унизительные кроватки, и все на меня глазели. Кое-кто из малышей даже встал на ноги, чтобы было виднее. Я все еще мог только лежать. В большое окно мне видно было глухую стену строения через улицу. То была северная стена здания Мэдисон-Сквер-Гарден — что ж, соседство приятное. Вечерами я воображал, будто слышу крики болельщиков на баскетбольном матче.
Пришедший навестить меня Дональд был сердит: почему ему никто не сказал, что меня перевели в другую палату.
— Представляешь, прихожу в твою прежнюю палату, кровать пуста, матрац скатан… — посетовал он. — Кого ни спросишь, никто ничего не знает. Пока выяснил, в чем дело, всю больницу обегал!
Он сел у моей кровати и тыльной стороной ладони стал тереть глаза.
— Нет, ты представь: полная больница всяких врачей и медсестер, и ни один из них не знает, где ты! — Он засмеялся, продолжая утирать слезы. — В конце концов наткнулся на одну из тех, прежних медсестер, и она мне сообщила, где ты. — Он покачал головой. — Надо же, а не дай бог, я позвонил бы маме, мол, не могу найти тебя!
Я познакомил Дональда с соседями по палате. Их было четверо или пятеро. Мне очень хотелось, чтобы они знали, что у меня есть старший брат. Он вскинул руку, кто-то пробормотал приветствие, но по большей части они молча смотрели. Все они были умирающими. Я знал это, мне это было ясно. Одной девочке, Мириам, — она была на несколько лет старше меня — отпилили ногу. Ее кровать стояла рядом с моей. Двое ребят днем сидели в инвалидных креслах, и вечером их поднимали и перекладывали в кровать. Один из них был весь желтый и высохший. Все они были умирающими. Я знал это, потому что слышал, что говорили между собой врачи и сестры. Что касается игрушек, то у этих ребят они были самые замечательные из всех, какие мне приходилось видеть, но дети ими не интересовались; каждый день родители или дедушки с бабушками приносили им новые и новые игрушки, но те даже не благодарили. Некоторые из детей уже прожили здесь не один месяц. Посещения их не развлекали, развлекало только общение друг с другом, они все время друг друга поддразнивали. Я был чужим здесь и сразу это почувствовал. Хотя меня и поместили к ним, я не считал себя умирающим. Они тоже так не считали: никто из них не хотел со мной дружить. Кроме Мириам, большой девочки на соседней кровати. Ей я понравился. «Твой брат очень интересный», — сказала она мне после того, как час посещений закончился и Дональд ушел.
А выкарабкался я благодаря новому лекарству — сульфаниламиду. В тогдашнем моем представлении это был желтоватый такой порошок, которым, прежде чем зашить, все у меня внутри засыпали. Теперь я думаю, что мне его и после операции давали. Несколько недель спустя меня выписали из больницы и завернутым в одеяло привезли домой. Была зима. Ранней весной мне позволили каждый день ненадолго вставать с постели, а потом отвезли выздоравливать за город, точнее, в Пелэм-Манор, в дом на улице Монкальм-Террас, к тете Френсис и дяде Эфраиму, куда мы каждый год ездили на пасхальный обед.
Трое их детей уже выросли и разъехались по колледжам — двое сыновей учились в Гарварде, а младшая дочь, Лайла, в Смите. Здесь, в тиши изысканного дома с низкими потолками, коврами на ступенях лестниц и створчатыми окнами, среди запахов вина и бархата, я провел неделю, наслаждаясь покоем. За домом был двор с большим валуном, окруженным зарослями цветущей форсайтии. Тетя Френсис, несомненно, спасла мне жизнь, отыскав для матери врача, который распознал, что со мной стряслось. Она меня очень любила, я ее тоже — еще бы: добрая, ласковая, вдобавок она была очень красивой женщиной, правда, она рано поседела и со своими спокойными аристократическими манерами больше всего походила на добрую королеву из сказки, королеву, сохранившую еще кое-какую миловидность принцессы. Она никогда не повышала голос, и меня это очень в ней подкупало. Мне отвели спальню их дочери Лайлы, небольшую комнатку с развешенными по всем стенам Лайлиными грамотами за отличие в учебе. В ранней юности Лайла увлекалась собаками; о ее достижениях в этой области свидетельствовало множество собачьих наград и медалей. Самая большая ее гордость, керри-блю-терьер Вики, все еще жил и здравствовал. Мне разрешили рыться в книгах Лайлы, подбор которых изрядно разочаровывал: все какая-то наука, наука, пособия по обучению собак да еще сохранившиеся у нее с детства детективы. Но вот — ура! — книжки Фрэнка Баума про страну Оз, все до единой; я их прочел и остался весьма доволен.
Дядю Эфраима я все еще слегка побаивался. Он относился к тому пугающему разряду взрослых, которые считают детей существами изначально испорченными и нуждающимися в постоянном поучении и укрощении их дурных наклонностей. Он говорил басом, задавал вопросы и ждал ответов. На каминной доске в большой гостиной стоял его портрет, написанный маслом. В первый же день, когда дяди еще не было дома, я как следует изучил этот портрет. Дядя был изображен без очков, был стройнее и красивее лицом, чем в жизни. Осанистый мужчина с большим носом, крупными зубами и двойным подбородком, он ходил в очках без оправы, носил темные костюмы и к нью-хейвенскому поезду, на котором ездил в свою адвокатскую контору, выходил с видом величественным и хмурым, как какой-нибудь премьер-министр, отправляющийся вершить дела государства. А за обедом я только успел поддеть на нож несколько зеленых горошин, как тут же он прочитал мне десятиминутную лекцию о том, почему так делать не следует. Окончив, он спросил, все ли понятно, а затем предложил мне повторить основные положения. Я чувствовал, что он любит меня, но полагает, что мне предстоит проделать еще очень долгий путь, прежде чем он сможет мной любоваться и уважать меня. Чувствовалось, что на нашу семью — на всех нас без исключения — он смотрит с жалостью, видя в нас множество недостатков и прощая их лишь потому, что понимает, как мало людей, от которых можно требовать взятия высот, подобных достигнутым им самим. Он принадлежал к правому крылу республиканской партии и в спорах с отцом любил пользоваться сократической иронией, расставляя отцу ловушки в виде притворно-наивных наводящих вопросов, и, в общем-то, говорил с отцом свысока.
Хотя он, конечно же, не был злым. Просто вошел в роль этакого опекуна, взявшего на себя заботу о юридических основах благосостояния всех родственников, даже таких отдаленных, как мы. Профессиональную помощь он оказывал всем, причем бесплатно, ничего не взяв с дяди Фила, таксиста, когда Филу понадобилась помощь при получении лицензии, да, видимо, и с отца тоже, когда тот затевал свой пластиночно-нотный бизнес и нуждался в содействии адвоката. Денег у дяди Эфраима было больше всех в семье, так что, возможно, он еще и бабушке с дедушкой оказывал значительную поддержку. Я не мог знать при этом, что даже такой правильный и почтенный человек, как он, когда-то тоже подвергался давлению авторитетов: ему, оказывается, не позволяли жениться на тете Френсис, пока он не оставит агентство по распространению журналов и не получит диплом, закончив юридический факультет. Так постановила моя бабушка, тем самым сделав его своим должником по гроб жизни. Три или четыре года, когда он изучал по вечерам право, а днем работал, научили его самодисциплине, и он вспоминал об этом не без признательности; только благодаря терзаниям из-за невозможности жениться, пока не докажешь, что способен содержать любимую женщину, дядя Эфраим выбился из довольно слабо обеспеченных слоев еврейской общины и достиг богатства и независимости. Деньги, собственность и ответственность облекали дядю Эфраима, как судью его мантия.
Я знал, что отцу отвратительны политические взгляды дяди Эфраима, его напыщенность, да и вся его консервативная система ценностей в целом. Думаю, что и дядя Эфраим не одобрял отцовскую левизну, его импульсивность, непрактичность, романтизм. Они были вроде как в эзоповской басне — стрекоза и муравей, и я никак не мог надолго присоединиться ни к одной из противоборствующих концепций, потому что каждая при ближайшем рассмотрении оказывалась не вполне состоятельной, хотя я, конечно же, всецело был за отца. Мне всегда хотелось, чтобы победил он. Мне было неприятно, что веселая и беззаботная стрекоза пошла просить милостыню, когда снег скрыл землю и ей стало нечего есть. И это во многом определяло мои ощущения в ту неделю-полторы, что я пробыл в Пелэме. Для благовоспитанного ребенка там был настоящий рай, красивый и уютный. Я сидел, завернутый в одеяло, в окно гостиной светило солнце, дверь в кухню открыта; за окном трава, цветы и деревья. Все на своем месте, даже японские жучки, которые послушно влетали в устроенную для них ловушку в виде лампы и там спокойно ползли друг через друга и погибали. Свою волю тетя Френсис изъявляла спокойно и вежливо; даже постоянно жившая в доме служанка Клара, высокая негритянка с каменным лицом и нежным, сладкозвучным грудным голосом, держалась с величавым достоинством. В этом доме каждый двигался с некоей торжественной, царственной невозмутимостью. Удивительно, до чего это отличалось от хаоса в доме моих родителей, от напряженности нашей жизни, крайностей наших эмоций. По утрам я вместе с тетей Френсис и дядей Эфраимом ездил на станцию Пелэм-Манор. Там точно в одно и то же время по своей каменной насыпи подползал состав — не какой-нибудь там поезд метро, а настоящий состав с паровозом, — пыхтел, останавливался, дядя Эфраим залезал в вагон и махал нам рукой. Казалось, ошибкам вообще нет места в этой их жизни, идеальной, будто картинка в учебнике, — во всяком случае, такой она мне представала во время моего выздоровления.
Однако мне не нравился в ней дух благотворительности — не жизнь, а сплошная пропаганда, а что спокойная — ну так тем хуже! Я даже винил себя в том, что с удовольствием пользуюсь покоем в этом привилегированном доме. Здесь нельзя было быть самим собой, нельзя было хныкать, нельзя было жаловаться и капризничать, а только лишь выказывать благодарность. В этом раю меня угнетало ощущение несвободы, и, когда пришла пора уезжать, я обрадовался.
Сейчас я вспомнил, что мне принес однажды Дональд, когда я был еще очень болен и лежал в той детской палате. Вообще-то, это был подарок от одного из его приятелей — Сеймура, или Ирвина, или Берни, не помню от кого именно. Значок на лацкан в виде огурца. Такой забавный. Огурец символизировал фирму «Хайнц-57», его давали тому, кто посетит павильон «Хайнц» на нью-йорской Всемирной выставке.
— Когда поправишься, — сказал Дональд, глядя, как я верчу в пальцах значок, — сходим на Всемирную выставку.
— А ты ходил уже? — спросил я.
— Нет, — отозвался брат. — Без тебя мы не пойдем, сам знаешь. Мы уж сходим все вместе. Мама, папа, ты и я. Всей семьей.