РОУЗ

Какое-то время все шло гладко. От моей матери нам была огромная помощь и поддержка. К полудню я каждый день пеленала младенца, укладывала его в коляску и отправлялась к матери на ленч. Родителей я любила. Брат (старший, Гарри) временно поселился у них, пока не найдет работу. Так что для меня все было как встарь: семейство вместе и, главное, рядом, за углом. Мать была такая ласковая, такая спокойная, просто чудо, и очень была религиозна. Она одной из первых вступила в женский комитет при синагоге, да и в саму синагогу тоже; присутствовала при закладке ее здания. Мы с ней очень дружили, и я была просто счастлива, что вот — ращу себе маленького, создаю уют в доме, забочусь о муже. Он тогда хорошо зарабатывал. Работал у некоего Маркеля, торговал пластинками. Так он к этому делу и приобщился. Маркель был чем-то вроде оптовика или посредника по торговле фонографами и запчастями к ним. В двадцатые годы это был очень доходный бизнес — еще ведь не было ни радио, ни вообще ничего. Люди покупали эти старинные фонографы с большими раструбами, покупали пластинки, ставили и под них танцевали — первая музыка, которая появилась в домах, ну, кроме разве что игры на музыкальных инструментах. Сперва пружинные виктролы, потом электрические. Для людей, привыкших слушать музыку только на концертах, это было прямо откровением. Ну и пошло дело. Я не любила Маркеля, за ним водились темные делишки, а я и сама у него работала в качестве секретаря и бухгалтера. Получила эту работу через Дэйва. Но потом я Маркеля раскусила и ушла. Он договаривался с изготовителями — с Эдисоном, Виктором, да с кем угодно, а потом не платил по счетам. Его офис располагался в верхнем этаже дома на Манхэттене, почти в центре, к востоку от Бродвея. Контора и склад занимали весь этаж, а окно позади его стола выходило на площадку пожарной лестницы. В те дни, если кто-то не мог получить с должника свои деньги, то посылал к нему шерифа. Услышав на лестнице шаги шерифа, этот паршивец Маркель выскакивал на пожарную лестницу и сбегал. Твой отец занимался сбытом, в разъездах по всему городу. А мне — расхлебывай! Такое кому угодно не понравится. Тогда-то я и ушла, устроилась работать к Зигмунду Унтербергу, а потом, через него, попала в еврейскую организацию взаимопомощи. Теперь мне кажется, что Маркель и на твоего отца повлиял дурно. Правда, по части бизнеса он дал ему хорошую школу. Но только ли безнесу он его научил? Мне кажется, отец азартными играми, картами этими, начал интересоваться как раз в то время, и я думаю, без Маркеля тут не обошлось. До всяких авантюр Дэйв прямо сам не свой был, всегда мечтал разбогатеть разом. Тут его голыми руками и бери. Прекрасный был человек, и культурный, и утонченный — он ведь хорошую музыку любил, оперу — а поди ж ты, водилось за ним и дурное. А я даже не знала, что происходит, он никогда мне ни о чем не рассказывал, деньги на хозяйство давал, и все тут.

В общем, вышло так, что младшая сестра Дэйва Молли, порвав со своим мужем Филом, водителем такси, родила до срока. Осталась Молли одна, младенец болеет, и как же ведет себя ее мать, Гэсси? А она, видите ли, не желает иметь с ней ничего общего. Да и старшая сестра, эта расфуфыренная Френсис, в своем Вестчестере умыла руки. Дело в том, что Молли была у них в семье этакой мятежницей, паршивой овцой. Средней школы не кончила, связалась с подонками, замуж бог знает за кого вышла. Фил был неплохой парень, но уж умом не блистал. Говорил, как камни ворочал. Но суть не в этом. Суть в том, что Молли, выйдя за него замуж, связалась с другим мужчиной. Боб — кажется, так его звали. Так что дребедень получилась ужасная. Молли просила, чтобы мы пустили ее пожить с нами. Больше ей пойти было некуда. Я сходила навестить ее в больницу, и она так плакала! Она была единственным членом их семьи, кроме папы, только с этой девушкой я чувствовала себя раскованно. Она не важничала, не давала мне понять, что я ее чем-то хуже. Ну, я и сказала ей, ладно, давай живи с нами. И Дэйв согласился.

Вот, а была у нас в то время всего лишь трехкомнатная квартирка на Уикс-авеню. Так что это была серьезная жертва. Комнаты были большие, много воздуха, света, но ведь спальня-то только одна! Ну, и пришлось Молли спать на кровати со мной, а Дэйв спал на кушетке. Я не ожидала, что она останется у нас надолго. Думала, оглядится, как-то устроит свою жизнь и через неделю-другую съедет. Но не тут-то было. Шли месяцы, а она все жила у нас. У меня была приходящая женщина, которая помогала с уборкой и стиркой пеленок Дональда. Дональду тогда было что-то около года. Но эта женщина отказывалась стирать еще и пеленки ребенка Молли. И приходилось мне это делать самой ради малышки Ирмы. Где была при этом Молли? А бегала хвост трубой. Этот ее Боб заходил к нам за ней, куда-то приглашал. А то еще вечером заявится Фил, ее муж, и такой хай подымет, только держись. Жалобы соседей. Скандалы на весь дом. Я прямо с ума сходила. А твоему отцу то, что Молли живет у нас в доме, еще и понравилось. Говорит однажды матери: «Мама, я тут подумал, не мало ли я даю Роуз денег на хозяйство?» Не спросившись матери, он шагу не мог ступить. А я кручусь, на мне и Молли, и ее девочка, за все плати, причем бюджет в семье все тот же, прежний, а старушенция в ответ (я все слышала из соседней комнаты, мы их навестить приходили): «Нет, — говорит, — достаточно, ей вполне достаточно, вполне». Представляешь? Ведь это додуматься надо! Я ее дочку обихаживаю, для которой ни она, ни другая ее дочь пальцем о палец не ударили, а она такое говорит! И Дэйв с ними заодно. Никогда со мной не посоветуется, никогда ничего на расскажет. Конечно, у него в советчицах мама.

Сам понимаешь, не сладкая жизнь. Нерадостная. Нельзя даже с мужем спать, до чего дошло. Вообще никакого покоя. Пыталась я устроить, чтобы Молли съехала, но он меня останавливал, словно ему только того и надо, чтобы она жила с нами. Даже говорить об этом не желал. Думаю, как раз в это время он и начал поглядывать на других женщин. Как время к ленчу, я малыша на руки и бегом к матери, а сама плачу, заливаюсь. «Мама, — говорю, — я уйду от него. Не могу больше. Не могу так жить. Чем такие мученья, лучше убить себя». Мать утешала меня, обнимала, ласкала, но она была женщина старого закала, очень консервативных взглядов. «Ты замужем, — внушала она мне, — и ты не должна падать духом. Ты должна заботиться о ребенке и содержать в порядке дом для мужа. Любой ценой».

И я возвращалась. Если бы не моя мать, я бы ушла, оформила бы развод, но ее я не могла ослушаться, мысли такой не допускала. Но в конце концов я кое-что все же сделала. Однажды дружок Молли, из-за которого весь сыр-бор разгорелся, зашел, когда ее не было дома, и я с ним поговорила. У меня не было к нему неприязни. Я сказала ему: «Слушайте, Боб, человек вы довольно симпатичный. А в такую кашу влезли. Как же вам самому-то не стыдно — ходить к женщине, у которой есть муж, у которой только что родился ребенок, к женщине, выгнанной из дому ее матерью и чья сестра из-за всей этой истории не желает с ней знаться? При этом она живет у меня, мой муж, чтобы ей было где спать, уступил ей свою постель. По-вашему, это правильно? Не к лицу столь симпатичному молодому человеку в этакую кашу влезать».

Что ж, видимо, небольшое внушение подействовало. Я не совсем в курсе того, что произошло, но однажды в дверь позвонил Фил и забрал с собой Молли с ребенком и со всей ее поклажей и чемоданами. Боб исчез, Молли с Филом снова вместе. А я получила назад своего мужа. Но забыть все это было не так легко. А главное: что будет в следующий раз? Если не Молли с ее фокусами, то что? Вся их семья была против меня. Дэйвом они крутили, как хотели: при любых разногласиях он оказывался на их стороне. Меня в грош не ставили. Потом родился ты, с двумя детьми нам потребовалось более просторное помещение, а тут я как раз познакомилась с миссис Сегал, и мы переехали в частный дом на Истберн-авеню. Дэйв вполне преуспевал. Настолько, что решился даже завести собственное дело и изрядно в нем продвинулся. Сперва продавал граммофоны, потом приобрел концессию на торговлю пластинками у Вима, в одном из его магазинов спортивных и хозяйственных товаров. Магазин располагался на углу Шестой авеню и 42-й улицы. Там сзади был такой балкончик, с которого виден весь торговый зал. Дэйв выплачивал Виму процент со своих прибылей. Появились деньги, мы купили мебель, причем год шел тысяча девятьсот тридцать первый, тридцать второй, повсюду были безработные, однако каким-то образом в самом сердце Нью-Йорка еще теплилась жизнь. Потом — ты еще совсем был маленький, годик или что-то в этом духе, — внезапно умер мой отец, и бедняжка мама переехала жить к нам. Для нее это было последней каплей. Не выходила из комнаты, молилась, пошатнулось ее здоровье. И надломился разум моей бедной, милой моей мамочки.

11

Смерть овладела моими мыслями, я думал о ней, так и сяк подбирался к ней своим сознанием, размышлял над ее проявлениями. У меня завалялась старенькая книжица детских стишков, в которую я довольно давно не заглядывал. Она была набрана крупным шрифтом и пестрела картинками на бледно-оранжевом и бледно-зеленом фоне. Как дети, так и другие существа, фигурировавшие в детских стишках, были странными, эфемерными, они принадлежали к нациям и мирам, с которыми я знаком не был. Попытки разобраться в их сущности и характерах порождали трудности для воображения. Взять хоть маленькую мисс Мафет: никогда в жизни не стал бы я называть какую-либо из знакомых девчонок «мисс такая-то», эта же и вовсе была жеманна и спесива до невыносимости, так что если с ней случаются неприятности, то так ей и надо. Не нравился мне и Шалтай-Болтай, лишенный всякого мужского достоинства и отвратительно непрочный. Джорджи-Порджи, Джек Хорнер, Джек и Джилл — все они представлялись мне неестественными абстракциями мира младенчества; в их приключениях был заложен некий зловещий пропагандистский смысл, хоть я и не мог уяснить толком, какой именно. Странной была планета, на которой они пребывали, — вместилище беспредельного, пугающего одиночества и тяжких злоключений. А то вдруг казалось, что они мертвы, но продолжают при этом жить. Все, что с ними случилось, случалось снова и снова, и хорошее, и плохое, и я усмотрел некое недвусмысленное поучение в этой повторяемости судьбы, в неизбежных возвратах одних и тех же следствий все тех же изъянов их сущностей. Они претерпевали позор, унижения, членовредительство и подвергались всяческим видам смерти или страха смерти. Нечто подобное происходило в моих сновидениях: пирог, из которого вылетает птица, дети бегают взапуски с королями и королевами, овцы — эти покорнейшие и медлительнейшие из животных — бросаются вдруг куда-то прочь, при том, что на весенней сельскохозяйственной выставке в парке «Клермонт» они, не дрогнув, терпели, даже когда их трогаешь. Будь то человек, зверь или какое-нибудь там яйцо — никто и ничто не вело себя по ходу повествования нормальным образом. И я окончательно и бесповоротно решил, что все эти стишки годятся лишь для младенцев, я же не согласен больше, чтобы меня ими мучили.

Смерть и членовредительство, содержавшиеся в передней, в книжном шкафу, где хранилось множество сшитых цветным шнуром альбомов по искусству, были другого рода. В каждом таком альбоме было по нескольку цветных репродукций работ какого-нибудь великого художника. Меня очень интересовало тело, а как раз тело-то на этих картинах и изображалось: пухлые порхающие детишки с луками, стрелами и трубами; голые луноликие тетеньки со светлыми волосами и маленькими грудями, вовсе не похожими на груди моей матери; худющие бородатые дядьки, почти голые и очень бледные, с закаченными глазами и раскинутыми по деревянной перекладине столба руками, причем из их рук и ног торчали гвозди. Или все тот же бородатый, очень бледный дяденька с печальным лицом, но уже на руках у нескольких женщин с покрывалами на лицах и в многослойных просвечивающих одеяниях; женщины плачут, а все те же порхающие младенцы вьются над ними в воздухе. Были картины, изображающие сидящего на облаке старого дедушку с простертыми руками, с пальцев которого бьют вниз лучи солнца, потом опять шли изображения бородатых худющих дядек — этих явно было великое множество, схожих меж собой, как братья или как члены одного племени, причем на сей раз они въезжали в каменистые деревушки, сидя на осликах, чьи глаза и физиономии были столь же скорбны, что и у их седоков. Мне захотелось порисовать, но я обнаружил, что карандашами, которые имелись в моем распоряжении, не воспроизведешь ни тех форм и линий, ни даже тех переходов цвета, которые я видел на этих странных картинах. Все картины, если долго на них смотреть, как бы начинали рассказывать некую историю, но события в ней происходили уж очень загадочные. Похоже, отображали они опять-таки смерть. Эти бледные, нездорового вида желтоватые дяденьки со вбитыми в них гвоздями и закаченными глазами умирали то в пустыне, то в величественных дворцах; то ли это отцы тех порхающих детишек, то ли мужья плачущих женщин — понять было трудно. Мне было ясно, что их покарали и убили, однако не ясно, кто и за что. Но как их было много! Даже чуть-чуть кружилась голова, когда я вкладывал репродукции обратно в обертки, причем возникало такое чувство, будто я подсмотрел нечто недозволенное. Вне зависимости от их замысла картины сообщали мне что-то вроде умственной подавленности, которая давала о себе знать чуть заметным подташниванием, а это, если вдуматься, значило, что пора отвлечься.

Лежа с простудой в постели, я громко позвал мать, чтобы она принесла мне апельсинового сока. Услышал шорох, шаги. Хлопнула дверца холодильника. Шаги по коридору. Я наполовину сполз с постели и лег, раскинув руки по полу, голова запрокинута, глаза открыты, язык наружу. Вскрик. Звон стекла. Я сел и засмеялся. В конце концов, уже сидя на моей кровати, слегка оправившись и переведя дух, мать тоже засмеялась.

— Что за ужасные штуки ты устраиваешь! — сказала она.

Мать была приучена к несчастьям и смерти. И потому ранима. Она лишилась двух сестер и отца. В горе и трауре она была трижды; что это значит, я мог лишь догадываться. Каждый день при взгляде на бабушку она озабоченно хмурилась. Ее голубые глаза темнели. Когда у нее было время, она играла на пианино, и это звучало почти молитвой. Тяжкие аккорды, стремительные арпеджио. За клавиатурой мать сидела царственно. Ее руки сходились и расходились вширь.


Однажды утром, позавтракав овсянкой с молоком и намазанными джемом гренками, я понес бабушке ее чай. Осторожно держа двумя руками стакан и блюдце, я медленно шел по коридору к ее комнате, которая была рядом с моей, в самой глубине дома. В блюдце рядом со стаканом лежали два белых кубика сахара — такие же, как тот, на котором Дональд авторучкой наставил точечек, чтобы получилась самодельная игральная кость для какой-то из его игр. Я постучал в дверь; подождал, когда бабушка, как всегда по-еврейски, скажет «Заходи!», и я смогу, ногой отпихнув дверь, поставить чай на тумбочку у ее кровати. В эти утренние встречи бабушка была мне интересна. В кровати она лежала еще не причесанная, длинные седые косицы змеились по подушкам. С ними она была похожа на девочку. Ее светлые голубые глаза выглядели отдохнувшими, и в протянувшихся от окна лучах солнца кожа ее лица была моложавой и гладкой, там и сям на ней виднелись веснушки. По утрам она не боялась, что ее отравят. Ее благорасположение меня радовало. Я купался в ее любви. Была у меня еще и такая задняя мысль, что надо бы как-то создать что-то вроде резервуара ее добрых чувств ко мне, чтобы, когда к концу дня она расстроится и начнет кричать и ругаться, она глянула бы на меня и вспомнила, как она только что меня любила, а вспомнив, смягчилась бы.

Мне показалось, что я наконец услышал разрешение войти. Я толкнул дверь и сразу заметил, что произошло что-то неладное.

— Бабушка! — позвал я. И снова, шепотом: — Бабушка!

Она лежала в кровати на спине, накрывшись одеялом до подбородка и вцепившись в его край пальцами. Она испустила странный звук — будто стеклянные шарики покатились по полу. Собранное в ком одеяло топорщилось. Она была очень желтая. Звук прекратился. Ее глаза были и не открыты, и не закрыты, веки застыли как бы в среднем положении между сном и бодрствованием. Подбородок отвалился, рот выглядел расслабленным. И тут я ощутил в ее всеохватной неподвижности, в бросающейся в глаза безжизненности монументальное воплощение смерти, явленное мне в виде иной формы жизни, в виде состояния, вытесняющего все прежние, причем с муками такой очевидности и силы, что прежде я не мог бы даже представить себе их существования. Не подходя ближе к ее кровати, я поставил чай на бюро. Побежал по коридору в кухню, где завтракали отец с матерью. Мне казалось, что бабушка гонится за мной и вот-вот поймает. Едва переступив порог кухни, я сказал:

— По-моему, бабушка умерла.

За всю короткую мою жизнь я ни разу еще не выступал в качестве достоверного свидетеля или вестника. Родители обменялись взглядами, как бы стараясь поддержать друг друга во мнении, что сказанное мною никоим образом не может быть истиной. Но они кое-что знали и о шатком состоянии ее здоровья, и о том, что жила она на грани отчаяния, а подчас эту грань переступала. Отец оттолкнул стул и бросился по коридору; мать, не отрывая от меня глаз, приложила ладонь к щеке.


Позже, когда известие получило официальное подтверждение, когда произведены были необходимые телефонные звонки, когда пришел и ушел доктор, я почувствовал себя лучше. То, что взрослые взяли все на себя, придавало мне спокойствия; ни один миг в дальнейшем не был таким тяжким, как тот, когда я обнаружил бабушку. Все разговаривали шепотом. Я еще не думал о ней как о покойной, знал только, что она умерла. В моем восприятии это были как бы два разных понятия. Она по-прежнему лежала в своей комнате. Это была все еще ее комната. Я заглянул в щелку приоткрытой двери и увидел, что доктор Гросс выслушивает ее через стетоскоп. Доктор Гросс был нашим домашним врачом — маленького роста щекастый человек с черными седеющими волосами и усами, носивший свисающую поперек жилета цепочку с привешенным к ней жетоном, обозначавшим членство в каком-то обществе. Я много раз разглядывал этот жетончик, когда доктор пользовал меня по поводу очередного какого-нибудь пореза, осиплости или боли в ухе. Его рабочий кабинет находился всего в нескольких кварталах от нас. Он откинул прикрывавшее бабушку одеяло и простыню и снял с нее халат. Ее тело было белым и стройным; лица ее мне видно не было, но ее тело своей женственной белизной ошеломило меня: на нем не было ни морщинки и оно было прямым, а вовсе не сгорбленным. Едва я заглянул туда, как мать меня заметила и, приказав идти заниматься своими делами, плотно затворила дверь. Я недоумевал: неужто смерть всегда превращает бабушек в девушек.

На следующий день мать, отец и дядя Вилли, все трое одетые в темное, отправились в синагогу, для чего надо было завернуть за угол и пройти один квартал до угла 173-й улицы и авеню Морриса. Дональду разрешено было в школу не ходить, но ни его, ни меня на службу в синагогу не взяли. Однако нас туда очень тянуло, и мы, взявшись за руки, подошли по другой стороне улицы и встали поодаль, избрав место напротив синагоги, откуда доносились обрывки музыки и молитв. Синагога располагалась в большом прямоугольном строении, фасад которого был выложен по бетону мелкими камешками. Не раз я трогал их ладонью. Ко входу вели гранитные ступени, сужающиеся кверху и обнесенные гнутыми бронзовыми перилами. По обеим сторонам входной двери стояли каменные колонны, как у здания почтамта, а крышей служил полупрозрачный купол. На самом верху, куда слетались голуби, помещены были две скрижали для напоминания о Десяти Заповедях. По всей обращенной к нам стене окна были приоткрыты, но так, что внутрь заглянуть не получалось. Слышалось пение.

— Бедная бабушка, — сказал Дональд. — У нее только и было развлечение, что ходить в синагогу.

Мы увидели, как медленно подъехал и остановился перед синагогой черный катафалк и следом еще одна черная машина.

— Сейчас все начнут выходить, — сказал Дональд, и мы пошли домой.

У меня возникло явственное впечатление, что смерть — штука специфически еврейская. Постигла она не кого-нибудь, а мою бабушку, которая говорила по-еврейски, и все тут же отправились — куда? — ну ясное дело, в синагогу. В стеклянной подставке на кухонном столе уже горела и трепетала пламенем свечка в память о бабушке, которая прежде сама на моих глазах зажигала такие же свечи в память о своих покойниках. На стеклянном подсвечнике были еврейские письмена, точь-в-точь как на витрине цыплячьего рынка, где, подвешенные за ноги на крюках, висели мертвые куры — то ощипанные целиком, то наполовину, а то и во всем оперении. Курица, понятное дело, птица еврейская. Много дней после похорон бабушки зеркала у нас оставались завешенными и мать ходила по дому босая. Потом к нам пришли гости, принесли в обвязанных бечевкой белых коробках множество сластей и сложили их на кухонном столе. Кастрюльки с кофе на плите сменяли одна другую, и непривычно было видеть незнакомых женщин, подруг матери, у кухонной раковины за мытьем посуды. При всем народе мать обнимала меня, прижимала к себе и опять обнимала, стискивая до боли. Размягченная, со слезами на глазах; с такой матерью ладить было куда как просто. Она хвалила меня и всем рассказывала, какой я умник.

— Между прочим, этот мальчик прежде нас все понял, — говорила она. — Когда он пришел сказать нам, он уже точно знал, что произошло.

Но говорила она с этими людьми и по-еврейски, как с бабушкой. Я зашел в комнату бабушки. Кровать стояла без белья, из встроенного шкафа все было вынуто. Но кедровый сундучок по-прежнему хранил ее сокровища: кружевные шали, сложенные платья, шерстяные свитера, вязаные чулки и прочее, причем все лежало в белых обертках из тонкой бумаги, между слоями переложенное шариками нафталина. Еще там были старые коричневатые фотографии ее родных, снятые в те времена, когда она сама была ребенком: множество маленьких мальчиков и девочек, стоя и сидя, группировались подле белобородых старцев в черных шляпах, старцы одеревенело сидели на стульях, позади со строгими лицами стояло несколько женщин, положив руки старцам на плечи. Мальчики и девочки были одеты странно, все с какими-то перекошенными лицами, с вытаращенными огромными черными глазами и зачесанными за уши длинными прядями волос. На крышке сундучка лежал бабушкин молитвенник, Сидур, и на его обложке красовались опять-таки еврейские буквы, казавшиеся мне составленными из костей. У себя в комнате я принялся возиться с палочками для игры в бирюльки, пытаясь составить из них еврейские буквы, но палочкам не хватало объемности, не доставало той толщины и узловатости, которая могла бы сделать их похожими хотя бы на куриные кости.

И теперь уже мать втыкала по пятницам в стоявший на кухонном столе старенький шаткий подсвечник из бронзы субботние свечи, накрывала платком голову и зажигала их, а потом молилась, прикрыв руками влажно поблескивающие голубые глаза.

12

На наше крыльцо все чаще стали подыматься старики в черном, с надетыми под пальто молитвенными шалями и с письмами от раввинов или с верительными грамотами от йешив в руках. Теперь их приглашали зайти. Мать усаживала их в гостиной и поила чаем. Они говорили с ней, понизив голос, а то и вовсе по-еврейски, так что мои попытки подслушать толком ничего не давали. Но суть я понемногу начал ухватывать. И наконец однажды пришел человек, который достаточно владел английским, чтобы все прояснилось.

— Их киндер выкидывайт из школ, уже и в школу не ходи! А у отцов их бизнес отнимайт. Помалу-помалу. На улицах их оскорбляйт — эти язычники в коричневых рубашках, — плюют в лицо. И заставляйт, чтобы в полицай отмечаться. Бегут тысячами, миссус. Дома, пожитки, все бросайт. Все прахом. В Палестину, на корабли, куда глаза глядят! А куда идти? А что делать?

Мать вынула из кошелька две скомканные бумажки, расправила и сунула в принесенный стариком ящичек-копилку. Ящичек был голубой, с белыми полосками и с белой шестиконечной звездой.

Мать вступила в женский комитет при синагоге и начала посещать субботние утренние службы. Прежде она никогда не была особенно религиозна.

— У меня терпенья не хватало, — поясняла она своей подружке Мэй. — В юности я ужасно изводила этим маму, меня туда было буквально не загнать. Считала все это старомодным и никчемным. Мы же были такие богемные, что Дэйв, что я… А погляди на меня теперь!

Однажды в субботу я пошел с ней — захотелось поглядеть, что там к чему. Женщины в синагоге сидели на верхнем ярусе. Мужчины были главнее и сидели внизу. Иногда там плакали, иногда пели, но слова песен были еврейскими и отдавали смертью. Еврейство и смерть становились все более неразделимы.

Я вышел и побежал домой один. Через решетку, которая отделяла от тротуара фасад синагоги, выходивший на 173-ю улицу, мне удалось заглянуть в подвальные окна. Там помещалась другая синагога, где молился люд победнее.

Как хорошо я был знаком с шершавостью тротуаров и кирпичных бордюрчиков вдоль стен зданий! Кирпич был преимущественно красным, в оспинках и трещинах, царапавших палец; иногда попадалось обрамление из желтого кирпича, оно было поглаже. Ступеньки нашего крыльца были из белого шлифованного гранита, очень гладкого на ощупь.

По окончании лета я должен был пойти в школу. Это несколько раз обсуждали между собой родители. Тема им нравилась. Идти в школу я был готов — пожалуй, даже рвался туда, но мать напоминала, что мне предстоит также два раза в неделю по вечерам ходить в другую школу, где изучают еврейское религиозное наследие. Объявляла это с некоей торжественностью, возложив руку мне на голову. Втайне я решил бороться против такого эдикта. Идея столь публичного обнаружения нашего еврейства казалась мне опрометчивой и даже безумной. Я уже знал, что, забреди я не в тот конец парка «Клермонт», меня могут ограбить и зарезать за то, что я еврей. Из бормотанья стариков в гостиной я усвоил, что подобное, а то даже и хуже, происходит в Европе, особенно в Германии. Мальчику, который ходит в еврейскую школу, пришлось бы жить в центре бесконечно расходящихся кругов опасности, берущих начало у нас в парке и пробегающих через весь земной шар. Всякий, от кого расходятся такие круги, хочешь не хочешь, обречен на жизнь жертвы, будто кругом не люди, а какая-нибудь степь или вельд, где мчится вспугнутое стадо зебр или антилоп, от которого огромная хищная кошка отделяет отставшее животное и убивает себе на ужин. Я, разумеется, не мог додуматься, что все дело в европейской культуре, пересаженной в Новый Свет и пустившей здесь свои мстительные корни. Семьи, говорящие на идише, не представлялись мне иностранными — это были нормальные американцы. Сам я на этом языке не говорил, однако понимал кое-какие словечки, звучавшие в разговорах бабушки с матерью или — пореже, да и не в таком чистом виде — обращенные к отцу его родителями. В книжках с картинками, которые заодно с конфетами мне покупали в лавке на углу 174-й улицы, а также на карточках, вложенных в пачки с жевательной резинкой, часто обыгрывалась тема войны между отрядами гангстеров или одной страны с другой. Пикирующие аэропланы бросали бомбы прямо в искаженные болью и отчаянным криком лица мирных жителей; танки, как кони, осевшие на задние ноги, зависали над узкоглазыми младенцами, призывающими мать; агенты ФБР и преступники, по одежде совершенно неотличимые, полосовали друг друга очередями из томпсоновских автоматов. Все это представлялось мне частью некоего целого, и, поскольку оно имело отношение к стратегии выживания, я к этому относился серьезно. Я уяснил, что надеяться можно лишь на себя, на своего брата, своих родителей да еще разве что на президента Рузвельта.

О религии я, конечно же, не знал практически ничего, за исключением немногих основных библейских историй и связанных с ними праздников. Однако знал уже, что в большинстве своем еврейские праздники совсем не такие веселые, как другие. Какая-то была в них принудительная подоплека. А в День независимости, который празднуют 4 июля, в Новый год или в День благодарения[15] ничего подобного не чувствовалось. Пурим[16], когда дают яблоки и изюм, трещотки, пищалки и маленькие бело-голубые флажки, был из тех, что все-таки повеселее; да, ну и, конечно же, Ханука,[17] когда дарят подарки. Но крутить деревянную крышку с еврейскими буквами и смотреть, какая выпадет, смешивая тем самым в одну кучу смерть с азартной игрой[18], мне не нравилось. А история Пурима казалась мне не такой уж победной, какой ее старались представить. Злодей посрамлен, от него избавились, все верно, но царь остался, а в нем-то ведь все и дело.

Минование[19] — вот был всем праздникам праздник, и заслуженно. Хороши в нем были и историческое предание, и еда. Формально он длился восемь дней, но суету поднимали лишь на день. День этот наступал весной, однако с типичной для еврейских праздников непредсказуемостью даты. Я заметил, что взрослые, рассуждая о празднике Пасхи, начинавшемся днем Минования, говорят, что нынче Пасха либо поздняя, либо ранняя, но никогда я не слышал, чтобы она пришла вовремя. В тот год она была поздней. Мать накупила цветов — тюльпанов и нарциссов. Минование полагалось встречать принаряженными, причем обязательно надо было со свертками и цветами ехать в жуткую даль.


Почти весь день мы готовились. С утра пораньше в совершенно необычное для меня время я был уже вымыт, причесан и наряжен, и мы отправились — то есть Дональд, мама и я; по 173-й улице мы взошли на холм до Нагорной авеню, потом в несколько приемов спустились в низину, где пролегала Вебстер-авеню. Это был уже Восточный Бронкс, притча во языцех, средоточие опасностей; окруженный родными, я не очень беспокоился, хотя все-таки было бы лучше, если бы и отец шел с нами. Но он до вечера был занят на работе и должен был присоединиться к нам позже.

Мы сели в красно-желтый вагон трамвая, оборудованный плетеными сиденьями, которые все до единого были заняты. То был трамвай маршрута «W», ходивший в северном направлении. С лязгом он мчал по широкой и оживленной Вебстер-авеню мимо заправочных станций, пакгаузов, лесных складов и авторемонтных мастерских. Чем дальше к северу, тем длиннее становились перегоны между остановками. Один за другим мы все нашли себе сидячие места. Мать, усевшаяся первой, сложила кульки и пакеты к себе на колени. Поворачивая на 180-ю улицу, вагон резко дернулся вправо, громко взвизгнули колеса, всех разом качнуло. С этого места Дональд заступил на вахту. Он был нашим штурманом. Нам надо было не пропустить остановку под станцией надземки, там следовало выйти и пересесть на другой трамвай, маршрута «А». Дальше Бронкс становился все более и более плоским, квартал за кварталом мы проезжали пустыри, вдруг в чистом поле (впрочем, довольно грязном) высилась школа, проплывала мимо церквушка со шпилем, а иногда попадались даже деревянные домики с огородами. В конце концов, еще раза два повернув, мы помчались по тихим улочкам пригородного поселка Маунт-Вернон. Трамвай тут шел плавно, и мы были единственными его пассажирами. Мы сели вместе. Мне нравились бурые деревянные полы в трамваях; стены, оконные рамы и потолки тоже были из дерева; мне подумалось, что подобное же ощущение уюта должно возникать, когда ты в полевом вагончике или на речном катере. Однако тут подо всем этим были стальные платформы. Особенно трогало меня то, что, быстро или медленно, стремглав летя вперед или со скрежетом преодолевая повороты, вагон трамвая мог ехать лишь туда, куда ведут рельсы; маршрут предустановлен, все, что остается вагоновожатому, — это маневрировать скоростью, а колеса с выступающими закраинами должны послушно катить туда, куда проложена колея. Нет, ну конечно, вагоновожатый иногда останавливал трамвай, выходил и с помощью лома переводил стрелку туда или сюда, но принцип от этого не менялся.

В воздухе веяло прохладой. Покрытие мостовых было не булыжным, а бесшовно-гладким, кремового светлого оттенка. По обеим сторонам простирались зеленые парки и лужайки. Потом, незадолго до конечной остановки, когда кондуктор уже шел по проходу, разворачивая сиденья вперед спинками для обратной дороги, показался тот нужный нам уголок Пелэм-Манора, где располагался квартал, казавшийся мне самым фешенебельным в мире. Тут мы вышли и двинулись по улице, красиво названной Террасой Монкальма по имени генерала, участника франко-английской войны. Здесь-то и жила тетя Френсис — на этой улице приподнятых лужаек и роскошных особняков. Ее дом был с остроконечной черепичной крышей и створчатыми окнами[20]; из оштукатуренных серых стен торчали темные концы деревянных балок.


Тетя Френсис с улыбкой встретила нас в дверях. За ее спиной маячила постоянно жившая в доме служанка Клара, высокая угловатая негритянка в белом форменном платье и таких же белых, под цвет платья, туфлях. Клара приняла от нас пальто и пакеты. К нашему изумлению и восторгу, обычно всюду опаздывавший отец уже был здесь. Он приехал поездом с вокзала Гранд-Сентрал.

— Опаздываете! — заметил он. — Где вы так долго пропадали?

Все рассмеялись. Тут появился и хозяин дома, дядя Эфраим, со своим лошадиным лицом, очень корректный, хотя немного напыщенный осанистый мужчина, который всякий раз говорил так, словно произносит речь. Во взгляде, которым он окинул меня, сквозил критический ум, словно искорками света проблескивающий в стеклах его очков. Помнится, у него еще были огромные зубы.

— А как у нас поживает Эдгар? — проговорил он.

Даже мне было ясно, что он чувствует свое превосходство над родственниками жены. Все время этот покровительственный тон! Седер[21] для родных он устраивал на второй вечер Пасхи; никогда больше две семьи не сходились вместе. Что ж, мы и без того выглядели довольно разношерстным сборищем. Дядя Эфраим председательствовал на седере, сидя во главе стола. Рядом с ним восседал мой дедушка-атеист, впрочем соблюдавший все правила касательно формальной стороны события. Они вместе молились и руководили нашим участием в ритуале, тогда как мы, не очень-то внимательно следя за происходящим, отвлекались, переговаривались, шептались; Дональд с кузиной Ирмой соревновались между собой в том, кто кому под столом сумеет наступить на ногу, а мой отец исподволь втянулся в политическую дискуссию с таксистом дядей Филом, который не находил необходимости в создании профсоюза шоферов такси. Дядя Фил не надевал положенной по протоколу черной ермолки, каковыми снабжал гостей хозяин дома, а так и сидел в той же фетровой шляпе с загнутым вверх передним полем, в которой крутил баранку своего такси. Непочтительная тетя Молли то и дело отпускала замечания, вызывавшие у нас приступы смеха. Она вечно выглядела взъерошенной, даже в праздничном платье: какие-то выбившиеся из прически пряди волос, щеки с пятнами румянца, на груди платье топорщится комом, а к ногам липнет под действием статического электричества.

— Как вы думаете, где нынче герцог и герцогиня Виндзорские устроили свой седер? — неожиданно спросила она.

Даже моя набожная и богобоязненная бабушка Гэсси улыбнулась, правда, она тут же принялась всех утихомиривать, но снова рассмеялась. Когда за столом становилось чересчур шумно, дядя Эфраим, не поднимая глаз, хлопал ладонью по столу, и секунд, пожалуй, на тридцать это всех обуздывало, пока кто-нибудь не начинал хихикать, и, надо сказать, как правило, это был я, потому что тетя Молли специально с этой целью строила мне смешные рожицы.

Так мы все вместе сидели за длинным столом в обеденной зале, то есть в комнате, предназначенной — подумать только! — единственно для того, чтобы обедать, и даже враждебная напряженность между моей матерью и бабушкой сглаживалась, а сладкое праздничное вино, которое полагалось отведывать в определенные моменты церемонии, начинало румянцем играть на лицах. В глазах у всех поблескивали огоньки свечей. В зале висела роскошная люстра со множеством хрустальных подвесок. Мне велели открыть дверь, чтобы вошел пророк Илия, для которого за столом был поставлен прибор и налито вино в рюмку. Дверь была деревянная, тяжелая, вверху скругленная, как в храме, и с литыми черными чугунными скрепами. Я высунулся во тьму Террасы Монкальма, чтобы убедиться в том, что пророка Илии нет как нет. Мне он представлялся одним из тех бородатых стариков, что появлялись у нас со своими ужасными рассказами и с ящичками для пожертвований в руках. С облегчением я убедился, что он не пришел. Ночное небо полнилось миллионами сияющих звезд.

Моего брата стали уговаривать, чтобы он задал четыре вопроса, которые должен за седером задать младший мужчина. Он пытался протестовать, протест не был принят, и Дональд, зло на меня покосившись, буркнул:

— Но уж это в последний раз, будь любезен к будущему году научиться!

Ему в этом виделось принижение его достоинства: как это так, ученик средней школы имени Таунсенда Хариса — и вдруг должен спрашивать, чем этот вечер отличается от всех других вечеров. Ответы на эти четыре вопроса, звучащие по-древнееврейски, казались — причем не только мне, но и почти всем за столом — нескончаемыми.

— Нет, вы только их послушайте! — хмыкнула Молли, кивнув на дедушку и дядю Эфраима. — Все же уникальный народ евреи: даже поесть друг другу не дадут, не заставив выслушать лекцию по истории!

Наконец долгожданный миг — начало собственно обе* да. Тетя Френсис позвонила в маленький колокольчик, и секунду-другую спустя из кухни появилась с подносом Клара. Я чуть пожевал горькие травы и лишь понюхал крутое яйцо в подсоленной воде. Но затем настал и мой час. Куриный суп с кнейдлах — о, как это было вкусно! Рыбе я устроил минование. То была любимая папина шутка, которой все смеялись: «Спасибо, тетя Френсис, нет. На это у меня минование». Потом шел жареный барашек с печеной картошкой; не гнушался я и фасолью. На десерт медовый пряник и разбавленное вино. Затем, после краткого возобновления неудобопонятного ритуала, пришло время петь, и тут каждый, воодушевившись неизвестно уж чем больше — чувством ли облегчения, что все изматывающее действо подошло к концу, или любовью к Господу, — во всю глотку запел традиционные песни. Песня, которая мне нравилась больше остальных, была из тех, что складываются как бы из кубиков, от куплета к куплету усложняясь, вроде широко известной «Все хорошо, прекрасная маркиза». Та песенка начиналась с того, что папа покупает кроху, причем имеется в виду козленок. Потом козленка съедает кошка, появляется собака и кусает кошку, собаку бьет палка, палку сжигает огонь, появляется вода и тушит его, потом приходит бык и выпивает воду, и наконец в последнем куплете развертывается вся причинно-следственная цепочка — пришел мясник и зарезал быка, который выпил воду, которая загасила огонь, который сжег палку, которая побила собаку, которая укусила кошку, которая съела козленка, которого папа купил за две монетки — нашего кроху, малого кроху. У меня не было ни малейшего представления, что все это должно значить, и спрашивать я не хотел (боялся, что примутся отвечать), но почему-то эта песенка мне ужасно нравилась.

Когда пришло время расходиться, тетя Френсис, говорившая в это время с мамой о бедной ее матери, встала, и они с мамой обнялись. У дяди Эфраима была золотая зубочистка, которую он носил на цепочке, как брелок. Ковыряясь в зубах, он прикрывал рот ладонью. Мы всем скопом набились в такси дяди Фила; машина была марки «де-сото», и там имелись откидные сиденья. Тесновато, конечно, но мы поместились. Я сидел у отца на коленях, и к тому времени, когда мы въезжали в Бронкс, я уже спал. Сперва Фил подбросил дедушку с бабушкой. Потом довез нас до самой двери. Со мной на руках отец поднялся на крыльцо, и я в блаженной полудреме чувствовал прохладу ночного весеннего ветерка, он овевал мне уши, словно эхо еще звучащих в мозгу пасхальных песнопений.

13

Школа была всего в полуквартале от дома, за углом 173-й улицы, но, когда я начал туда ходить, у меня переменилась вся жизнь. Шесть лет — все, больше не ребенок. Я надевал белую рубашку с бордовым галстучком. Теперь и у меня по утрам время было расписано по минутам. Подобно брату и отцу, я должен был выходить из дому в определенный час; в двенадцать я забегал домой перекусить и убегал обратно в двенадцать сорок пять, а затем, по возвращении из школы, всего через час-другой я уже должен был усаживаться за домашнее задание. Серьезность такого служения мне нравилась. Читать я выучился без усилий. Полуинтуитивно я давно уже разбирал кое-что в книжках. Я даже не заметил, когда именно я в полной мере овладел чтением. С числами было сложнее.

Учительница миссис Калиш в первый же день, когда я появился на ее уроке, спросила меня, не брат ли я Дональда. И пояснила, что он был прекрасным учеником, пожалуй, даже ее любимым учеником из всего того выпуска. Впоследствии постоянное сравнение с братом начнет раздражать меня. Но тогда я улыбнулся, гордый такой известностью. В том, что я способен одолеть премудрость, я не сомневался. Школа меня не пугала. Бывало, и не раз, что меня прямо в классе рвало. С последствиями такого рода бедствий дворник справлялся запросто. Он приносил ведро воды с нашатырем, швабру, совок, мусорный бачок и мешочек опилок. Сперва забросает гадкую лужу опилками, сгребет совком, потом вымоет весь участок пола аммиачной водой, и запаха как не бывало. Кстати, непонятно, почему это у нас в семидесятой начальной школе ребятишек так часто рвало. Как ни странно, казусы с уборной случались реже — возможно, потому, что правила посещения уборной были довольно-таки свободными.

Меня живо интересовали и всяческие школьные причиндалы: толстая цветная бумага, банки сметанно-белого клея, брусочки мела, большие, больше куска хозяйственного мыла, губки для вытирания доски, которые полагалось выносить на двор и хлопать одна о другую, выбивая из них пыль. Удостоиться этого, получить право совершенно самостоятельно выйти из класса и спуститься в залитый солнцем внутренний двор, означало большое достижение. Другим знаком отличия было, когда тебя назначают ответственным за оконные шторы, которые в течение дня приходилось то и дело поправлять, так как солнце, перемещаясь по небу, било в глаза то ученикам, то учителю. В школе на меня всяческие отличия так и сыпались, причем сами собой, почти безо всяких усилий с моей стороны. Я хорошо сошелся с другими ребятами, и они выбрали меня президентом класса — правда, ни я, ни они не имели сколько-нибудь определенного представления о том, что президент класса должен делать. Но мне нравилось быть президентом. Ответственный за лестницу имел больше власти, но я не завидовал.

У нас устраивались соревнования между мальчиками и девочками класса по правописанию. На таких соревнованиях я неизменно оказывался лучшим из мальчишек и, когда все остальные уже выбывали из игры, оставался последним против трех или четырех рассаженных в противоположном конце класса девчонок. Грамотностью девчонки отличались прямо-таки дьявольской. Я мог обойти их почти всех, но чемпионом я был лишь среди мальчишек — когда дело доходило до единоборства с Дианой Блумберг, самой грамотной из девчонок класса, она неизбежно выигрывала. На математике она тоже высоты не теряла, ростом была длинней меня, а еще у нее были кругленькие беличьи щечки и всегда презрительно поджатые губы. Жуткая, невыносимая воображала.

Впереди, над доской, в классе висел выполненный акварелью портрет президента Рузвельта. На подоконниках стояли наглядные пособия для уроков естествознания — лучшего из предметов: прорастающие в горшках луковицы, террариум с лягушками. В стеклянном ящике содержались черепахи, они сидели на камнях, греясь на солнышке, а по весне у нас на денек-другой появлялся пасхальный кролик[22], принесенный кем-либо из родительниц. На стене красовался плакат, изображающий Авраама Линкольна с напечатанным над его фигурой текстом Геттисбергской речи[23]. В боковой стене был встроенный шкаф с раздвижными дверцами, там в дождливые дни сохли наши прорезиненные плащи и галоши, и в воздухе, казалось, клубился легкой дымкой пар. Я рад был любому предлогу удрать из класса. Построив по двое, нас водили по лестнице вниз, в большой зал, где каждую неделю мы смотрели очередной фильм; никогда это не бывало столь же интересно, как в настоящем кино, — скукотища и старье, какой-нибудь «Том Сойер» или «Госпожа Уигз на капустной грядке». Всякий раз, когда докручивалась очередная бобина, зажигали свет, и мы принимались шуметь и швырять друг в друга комками жеваной бумаги — за дисциплиной в те времена следили не так строго. Самыми лучшими сбоями школьной рутины были пожарные учения, потому что можно было выйти на улицу, где всей школой мы строились в шеренги и непредсказуемо долго стояли на вольном воздухе меж окаймлявших школьный двор многоквартирных домов, пока взбудораженное школьное начальство предавалось таинству самопроверки. В такие дни время ленча всегда приходило быстро.

Я заметил, что школьная жизнь внесла в мой характер некое раздвоение: в классе я был послушным и прилежным мальчиком, на переменке же буйствующим, безудержным дионисийцем. Тем самым обретала законченное воплощение главенствующая в данный момент тенденция — к порядку или к свободе. Многие мальчишки в нашем классе были крупнее меня и грубее нравом, их необузданность служила нам всем примером. Тихий учительский любимчик во мне отодвигался куда-то на задний план сознания, там съеживался, и выбегал озорник, орал и пихался. Нашел в ком-нибудь слабину и давай за ним гоняться, воображая себя гепардом, который, как известно, бегает на короткие расстояния быстрее всех на свете. Слабым местом девчонок были их трусики. Подглядишь, упомянешь о них, всего лишь намекнешь на их существование, и девчонка либо густо покраснеет от смущения, либо испуганно отшатнется, а то и злобно зашипит на тебя. У девчонок водилась этакая преотвратная манера, полусогнув колени, хвататься за подол, будто защищая что-то. Я чувствовал, когда остановиться, не доводил, клыкастый и когтистый, до окончательного прыжка. Кое-кто из ребят не чувствовал, бездуховность и необузданная грубость вели их дальше, они заламывали жертве руку, унижали ее и получали в ответ презрение от всех нас — как от девчонок, так и от мальчишек. На них смотрели со страхом и отвращением, и месяцами они жили изгоями, пока не забудется. Снова входя в класс, я становился серьезным, словно единство моей личности только и могло сохраняться в этой смене разительных противоположностей. Со всем доступным мне тщанием я воплощал разных Эдгаров в классе и во дворе школы. На протяжении коротенького полуквартала, перемещаясь от школы к дому и обратно, я пробегал от одной своей сущности к другой в полном неразумении чего бы то ни было, кроме своего собственного учащенного на бегу дыхания, кроме бьющего прямо в мозг запаха холодного воздуха, этого пряного естества зимы, да еще — изредка, мгновениями — вдруг поражавшего меня ощущения удлиняющихся конечностей.

Аппетит у меня в школе просыпался волчий. На ленч я любил съесть печеную картофелину с солью и маслом и со стаканом молока. Или суп с капустой и картошкой, в который добавлена ложка сметаны. Ведомый наставлениями отца, я учился любить кислое и острое — он уверял, что такие приверженности остаются надолго, в отличие от любви к сладкому. Мне купили первые в жизни вельветовые брючки гольф. Их полагалось носить с длинными носками в шотландскую клетку. В зеркале я себе нравился: подтянутый маленький школьник в купленном мне еще осенью шерстяном свитере и со светлым чубом, спадающим на один глаз. Мне нравилось, что округлость черт уходит, проступает четкая линия скул, обозначается подбородок.

Когда я перешел во второй класс, в нем появилась девочка по имени Мег; из девчонок она была самой маленькой. У нее были серые глаза и очень светлые, соломенного цвета, коротко стриженные волосы, причем ее мать предпочитала видеть ее в юбочках и матросках более кукольного образца, нежели у девчонок было в обычае, а носили они юбки на жестких, топорщащихся нижних чехлах, белые носки по колено и бело-коричневые босоножки, которые начищали каждое утро. Ростом Мег была меньше всех в классе, к тому же такая тихоня, что ни девчонкам не приходило в голову завидовать ей или строить какие-либо козни, ни мальчишкам не доставляло удовольствия мучить ее и тормошить. В ней не было заметно стремления пользоваться ни собственными данными, ни положением родителей для утверждения своего места в нашем мирке. Мы все понимали, что такое испорченный ребенок, и таковым она определенно не являлась. Любой из нас, разжившись ну хотя бы новой коробкой карандашей, тут же начинал требовать всеобщего поклонения, но не она. Нашу общественную жизнь пронизывала конкуренция, мы заключали между собой союзы и расторгали их с коварством противоборствующих государств, она же была явно не нашего грубого замеса. Она тщательно и прилежно готовила уроки, однако не кичилась этим, никогда сама отвечать не напрашивалась, но, если вызовут, всегда отвечала верно. После конца занятий она не мешкала во дворе, а, прижав типично девчоночьим жестом к груди стопку книжек, сразу шла в ворота, потом к перекрестку, переходила, поглядев, предварительно влево и вправо, 173-ю улицу и направлялась по Истберн-авеню мимо моего дома к перекрестку с авеню Маунт-Иден, там переходила «Овал», поворачивала налево и шла вдоль стены парка «Клермонт» к своему дому, окна которого выходили на верхнюю часть парка около авеню Монро. Хотя из-за экстравагантности вкуса ее матери у Мег подглядеть трусики было легче, чем у других девчонок, страдать от этого ей не приходилось. Никто не докучал ей, а уж я меньше всех. Возможно, из-за своего роста она представлялась нам ребенком. Однако эта же самая причина, то есть ее рост, давала мне возможность видеть в ней олицетворение уже сброшенного мною с себя детства, от которого я всеми силами старался отдалиться. Я чувствовал к ней благодарность. И радовался, что никто не пристает к ней, потому что иначе пришлось бы выдать себя, встав на ее защиту. Тогда стали бы говорить, что я влюблен в нее, а это было бы уже и вовсе скверно. У нее была полная, будто припухшая верхняя губка, которую я находил привлекательной. Смелости на то, чтобы пройтись с ней рядом, у меня не хватало, хотя нам было по дороге вплоть до моего крыльца, и все же ее спокойствие, ее затаенная уверенность в себе обдавали и меня — в те краткие мгновенья, когда я смотрел на нее или думал о ней, — подобной же внутренней тишиной, и у меня возникало чувство, будто я смотрю сквозь безмолвный тоннель в свою спокойную и умудренную зрелость.


То, что я ходил теперь в школу, определенно раздвинуло рамки и моей светской жизни, поскольку мне стали разрешать по субботам на ленч домой не ходить, а, перекусив где-нибудь в городе, остаток дня проводить в кино за компанию с кем-нибудь из школьных приятелей. Средства на эти походы я брал из тех двадцати пяти центов, что выдавались мне еженедельно. Две запеченные сосиски с горчицей и кислой капустой и бутылочка пепси-колы в магазине полуфабрикатов на 174-й улице стоили пятнадцать центов; оставшегося дайма как раз хватало на билет в кинотеатрик «Ландо», который находился на авеню Маунт-Иден сразу за Магистралью. В «Ландо» показывали мультик, киножурнал, потом что-нибудь про путешествия или про животных, типа фильмов про обезьян дрессировщика Лью Леера, где они ездят на велосипедах или сидят, одетые в ползуны, на высоких стульчиках, а их через соску кормят детской кашицей, потом показывали один-два выпуска многосерийника, такого, к примеру, как «Удача Тима Тайлера» или «Бак Джонс и призрак всадника», а потом — наконец-то! — сдвоенный фильм, основной и дополнительный, причем основным обычно бывал боевик про гангстеров и сыщиков, а дополнительным комедия с Лорелом и Харди или очередная история похождений сыщика-китайца Чарли Чана. Когда к вечеру я выходил из кино, в глазах двоилось. Меня потрясало, что до сих пор еще светло, да и вообще, что человечество живет не в вековечной тьме, освещаемой лишь вспышками выстрелов или пламенем взрывающихся автомобилей, а занимается повседневными делами, причем самым, можно сказать, преспокойным образом. От разочарования, а может, от внезапности выхода из темноты на свет или от продолжающих гудеть в черепной коробке отзвуков оглушительной какофонии радостных воплей, которыми то и дело взрывался полный ребятишек зал, я неизменно приходил домой с головной болью, однако жаловаться матери не смел: попробуй потом отпросись тогда в следующую субботу!

Однообразие привычных моих развлечений нарушалось иногда поездками в центр, но это только если с нами соглашался ехать кто-нибудь из матерей, старших братьев или сестер. Тех мест, куда учителя устраивали нам в часы занятий автобусные экскурсии, мы избегали: ну что там интересного — какой-нибудь Музей естествознания или Фронсесова таверна, где Вашингтон прощался с войсками. Нам больше нравилось смотреть радиошоу. Под открытым небом устраивались встречи знаменитостей с поклонниками, туда совершенно бесплатно пускали всех желающих, и это передавалось по радио. Однажды мы попали на встречу с великим Бейбом Русом[24], видели, как он сам, собственной персоной стоит перед микрофоном (жаль только, что не в бейсбольной форме, а в обычном двубортном костюме с галстуком), что-то с запинками читает по бумажке, ведя викторину, в которой участвовало несколько счастливчиков, выдернутых из окружающей ребячьей толпы. На самом-то деле его бейсбольная звезда была уже на закате. А все же интересно: во-первых, можно было выиграть до пяти долларов, а во-вторых, сам Бейб давал советы, как надо жить. К концу он уже похрипывал, его волосы растрепались и галстук давно уже был приспущен, но он продержался. А ведущий со своими плакатиками, которые он поднимал, когда требовался приветственный вопеж, был нам не нужен; заткнуть нам глотки — вот что было трудней.

Во время такого рода вылазок я любил зайти в отцовский магазин, если оказывался поблизости, и похвастать им перед друзьями. «О! — восклицал отец, увидев меня в дверях. — Кого я вижу!» Запросто можно было застать там и Дональда — он там частенько появлялся, помогал расставлять на полках товар, да и дядя Вилли, глядишь, стоит у телефона, принимает заказ. Приятелей я предупреждал, чтобы не шумели. Мы ходили среди покупателей, я все показывал друзьям и шепотом давал пояснения.

Центр — это была отцовская вотчина. Отец там был властелином — так, во всяком случае, я себе представлял. Каждый день он уезжал туда в метро, подобно ныряльщику, который в большом железном колоколе отправляется в глубины океана, там что-то находит и приносит наверх. Неугомонная отцовская фантазия затопляла по вечерам дом, как приливная волна, и оставляла на наших берегах сокровища, добытые в глубинах: билеты в оперу, книги по искусству, журналы, газеты, маленькие, плохо отпечатанные журнальчики радикального толка, а то и неожиданную новинку — электрические часы со светящимся циферблатом или замечательный набор серебристых электрических вагончиков. Но лучше всего было, это когда он на целый день брал меня с собой в центр. Можно было настежь распахнуться навстречу хаосу взрослой цивилизации: я знал, что отец отыщет для меня в ней порядок. Он показывал на здания, говорил, как они называются, и рассказывал, что в них делают, объяснял мне разницу между улицами и авеню[25],описывал маршруты трамваев, распознавая их по буквам, выставленным у них спереди, безупречно знал, как куда пройти, знал, где что купить, в чьем магазине товары лучше, знал, на что какие цены, в общем, знал все. Улицы отец переходил самыми партизанскими способами, смело пересекая потоки несущегося транспорта, и при этом не терял элегантности. Когда в центр меня привозила мама, она с несвойственной для нее уступчивостью всецело подчинялась решениям отца — здесь правил он. Этот огромный каменный город он любил — любил до того, что перехватывало дыхание, до того, что на лице у него расплывалась блуждающая улыбка. Глядя на отца, я понимал, что у него в сознании хранится изначальный образ, план, ключ к пониманию этого города. Мне город представал в неразберихе, ошеломлял грохотом, сумбуром непонятной суеты: там отбойными молотками дырявят мостовую, тут, сгрудившись, объезжают какое-то препятствие грузовики и легковушки, мимо проносятся желтые такси с фонариками над крышей, за ними двухэтажные автобусы, а в гавани гудят басовитыми голосами огромные пароходы; но на самом-то деле в этом есть некий смысл, все это служит местом приложения человеческих энергий, помогает осуществиться желаниям миллионов самых разных людей одновременно, и отец не только сам понимал это, но и мне придавал уверенности, чтобы я постигал и не боялся. Каблуки тысяч людей выбивали дробь на тротуарах. Отец родился в Нижнем Ист-Сайде. Нью-Йорк был его родной дом, он наслаждался его музыкой и, вторя ей, через динамик, висевший над дверями его магазина в Манеже, оглашал улицу симфониями и джазами, словно то были звуки его собственного голоса.


Обычно все-таки я шел от дома на 174-ю улицу к метро и входил через тугой турникет в его прохладную пещеру в сопровождении матери, которая и сама была совсем не плохим гидом. Тоже ведь тамошняя уроженка. Крепко держа за руку, она водила меня по всяческим детским зрелищам: спектаклям, кукольным представлениям, праздничным парадам. Именно к матери я припадал в гигантском, на совесть продутом вентиляторами и мрачноватом, как церковь, зале Рейдио-Сити[26], когда ожившие деревья преграждали путь пробирающейся через лес Белоснежке и принимались хватать ее за косы и раздирать в клочья на ней одежду, — конечно, к матери, ведь это по ее велению возникал в яви весь этот страшновато-призрачный маскарад.

Однажды она повела меня в цирк Барнума и Бейли, выступавший в здании Мэдисон-Сквер-Гарден на 50-й улице. Отец достал туда бесплатные билеты. Представление было днем, посреди недели, и сам он пойти не смог. У меня уже начались каникулы, а Дональд еще вовсю сдавал экзамены, так что мы с матерью пошли вдвоем. Далеко внизу на арене грустный клоун с веником сметал в кучку световое пятно от прожектора, делая его все меньше, меньше, пока оно не исчезло совсем. Рядом прохаживался еще один клоун, за которым бегало по пятам с полдюжины поросят. Нажал кнопку, и у него засветился нос. Кто-то плеснул в него водой, тогда он открыл крохотный, размером с блюдечко, зонтик и высоко поднял его над головой на длинной ручке. Во все глаза я смотрел, как летают друг другу навстречу и кувыркаются целые сонмища воздушных гимнастов. Видел процессию слонов.

Особенно меня озадачил один меланхоличный клоун, который полез вдруг на натянутый в вышине трос, когда с него ушли канатоходцы, и, ужасая себя и нас, принялся выделывать на нем невероятно неловкие и до колик уморительные коленца. Уж он и оступался, и оскальзывался, потерял шляпу, шлепанцы, но, из последних сил удерживаясь на тросе, на самом-то деле откалывал трюки куда сложнее тех, что показывали артисты, выступавшие прежде. Что тут же, естественно, и подтвердилось, когда он сбросил один за другим предметы клоунского облачения и из жалкенького, пузатенького увальня превратился в звезду арены, в того самого знаменитого циркача, имя которого было напечатано в афише самыми крупными буквами. В трико, влажно поблескивая голым торсом, он снял накладной нос картошкой и встал на площадке под куполом, подняв руку в ответ на громовой шквал рукоплесканий, которыми мы благодарили его за то, что он нам дал сначала смех, потом страх и привел наконец к самому неподдельному восхищению. Из этой древний как мир цирковой уловки я извлек для себя фундаментальнейшее поучение. Нет, дело не просто в том, что, мол, сейчас я сопливый красноносый бедолага, а придет день, и людям откроется, какой, оказывается, произрос среди них супермен. Главное тут — сам процесс, искусство и сила иллюзии и еще большая сила стоящей за ней реальности. Что сперва виделось истиной, оказывается маской; человек рождает из ничего сам себя. Трудности моего бытия и моя истинная сущность — вещи совершенно не связанные, это я знал твердо. В своих собственных глазах я был взрослым, и сколько бы ни напоминали мне об обратном — все как об стену горох. Но главное, что я уяснил, — это способ, которым можно, оказывается, этак контрастно и неожиданно продемонстрировать миру свое истинное я. Не надо разом выкладывать все, что знаешь, лучше открываться постепенно, с интригующими недомолвками, чтобы все вокруг сперва в страхе вскрикнули, потом засмеялись и наконец — а в этом-то весь и фокус! — разразились рукоплесканиями, когда в итоге убедятся, как здорово ты их провел, ловко и точно разыграв комическую роль ребенка.


Трудно, конечно, было это чувство не утратить, когда представление кончилось и зажегся свет. На помощь себе я призвал всю свою силу духа. И боролся изо дня в день, хотя и не всегда отдавал себе в этом отчет. Школа помогала мне, потому что я хорошо успевал, числился там среди лучших, крепил и крепил свой успех. Но дома положение у меня было невыгодным, и, как бы я ни рос, чему бы ни научился, ощутимо улучшить его не удавалось. То и дело здесь всячески подчеркивали мою беспомощность, и волей-неволей мне приходилось вновь надевать прежнюю, давно уже, как мне казалось, изжитую личину ребенка — так получалось, например, когда по решению матери мы в очередной раз отправлялись в центр, но не туда, куда хотелось мне, а в ненавистное и отвратительное место — в универмаг Кляйна на площади Юнион-Сквер.

Я бы не мог сказать в точности, какая из моих ценностных установок страдала — раза два в год — в универмаге Кляйна. Мать тоже его ненавидела, во всяком случае так говорила, но, собираясь туда, готовилась к выходу из дома так рьяно, с таким усердием, что в этом чувствовалось счастливое предвкушение. Временами наше с ней общение бывало и плодотворным, но только не тогда, когда она пыталась скрыть свои истинные чувства. Так что я понимал: все кончено, защититься от неминуемого несчастья нечем и скрасить его мне не сможет ничто — ни долгое путешествие в метро, где я пробивался к окну у самой кабины машиниста, ни обещание, что меня сводят в кафетерий. Я немедленно надувался, впадая в состояние пассивного сопротивления, в котором у меня даже ноги как бы переставали толком действовать, и меня приходилось хватать за руку и тянуть рывками, то и дело встряхивая, причем я спотыкался и шаркал подошвами, а то и вовсе тащился наперекосяк, боком, с заплетающимися ногами до самой станции метро на 174-й улице.

— Иди как следует, Эдгар! — раздражалась мать. — Хочешь, чтобы я тебя тут бросила? И брошу, можешь не сомневаться! Глупый мальчишка, ну ради кого, по-твоему, я все затеяла? На тебя только наденешь что-нибудь, и уже мало. Радовался бы, что у нас хоть какие-то деньги есть! Другие дети в обносках ходят, и то довольны.

Если я продолжал упираться, она говорила: «Чаша моего терпения переполнилась» — и дергала меня особенно свирепо. Меня всегда восхищали мамины метафоры. Конечно, я все их тысячу раз уже слышал, но ничего — действовали. Чаша терпения — какой емкий образ! Чуть позже звучало: «Или ты сейчас же пойдешь по-человечески, или я с тебя эти твои вывихи посшибаю!» Тоже, в общем, неплохо, правда, я, хоть тресни, не мог понять, что тут к чему и какое касательство данная угроза имеет ко мне. Ну, бывает, вывихнул парень руку или ногу — с забора там упал или в канаву какую-нибудь (опять-таки я-то тут при чем?), ладно, но кто же человека, которому и без того больно, додумается лечить побоями? Даже для моей матери это все-таки слишком. Кроме того, это «с тебя» звучало странно и окончательно ставило меня в тупик. Мне случалось наблюдать, как мать выбивает подушки и вытряхивает за окно одеяла, прежде чем уложить их проветриваться на подоконнике; я не делал, конечно, окончательных выводов, однако не исключал возможность, что здесь какую-то роль играло то, что пыль в одеяле таится вблизи поверхности. На обдумывание всего этого мне много времени не давалось, поскольку почти тотчас же следовало категорическое заверение: все, сейчас она попросту убьет меня своими руками! Тут уж мне особенно вдумываться было недосуг. Говорилось это таким громовым голосом, что на нас начинали оборачиваться, и я оказывался перед выбором: либо подвергнуться оскорблению действием, либо сдаться и позволить впихнуть себя через турникет в метро.

Но простить ей этого я не мог. Променять яркую свежесть осеннего дня на затхлый гвалт сезонной распродажи у Кляйна — деяние даже для взрослого извращенное до невообразимости. При входе нас обдувало токами горячего воздуха, вырывавшегося из-под решетки в полу между дверьми, и мы попадали в яростно освещенный пустоватый зал, уставленный рядами решетчатых стеллажей и передвижных лотков, увешанных и заваленных всевозможной одеждой для потребителей обоего пола и любого возраста и обличья, от грудных младенцев и едва начинающих ходить малышей до подростков, девочек, девушек, юношей, мужчин и женщин. И каждый предмет этой одежды подвергался такой тщательнейшей, жесточайщей и изощреннейшей экзаменации, словно в торговом зале бесновалось оказавшееся на свободе население сумасшедшего дома. Кругом царило безумие, массовый экстаз, шел обряд приобщения к секте Трясунов Шмотками. Словно загипнотизированная, мать тут же присоединялась ко всем прочим, а я изо всех сил цеплялся за нее, чтобы не потеряться. Вкручиваясь в толпу и расталкивая локтями причащающихся, которые в три и в четыре ряда облепляли прилавки со свитерами, например, или с шарфами, она немедленно принималась вскидывать в воздух упомянутые свитера и шарфы, как поступали вокруг все, совместными усилиями производя что-то вроде фонтана из взлетающих и падающих цветных тряпок. Какое-то время позанимавшись этим и покачиваньем головы выразив недовольство, она протискивалась сквозь толпу обратно и вливалась в великий поток странствующих покупателей, мечущихся туда-сюда по старинному паркету универмага, подобно вспугнутым стадам бизонов, сотрясающих стуком копыт прерию, а все это лишь для того, чтобы, прибившись к очередному прилавку, остановиться, протолкаться к нему и вновь воспроизвести священный ритуал фонтанирующих тряпок. Пока мы потихоньку продвигались, верша нескончаемое паломничество, я мало-помалу раздевался, как это происходит с солдатом иностранного легиона, который бредет под безжалостным солнцем, преодолевая бархан за барханом — сперва долой шапку, потом пальто, потом свитер. Все эти свои вещи я сжимал в охапке, стараясь не растерять, но тут, у Кляйна, действовал непреодолимый закон природы, согласно которому даже если с новыми предметами облачения сносные отношения кое-как налаживаются, то старые тут же стараются от тебя сбежать, словно специально, чтобы ввергнуть тебя в пучину нравственных терзаний. То и дело я обнаруживал, что исчезла то шапка, то свитер, то куда-то ушмыгнуло пальто. Приходилось, запруживая собою поток, отыскивать свою шапку уже у кого-то под ногой, что, между прочим, было и небезопасно: поскользнешься, упадешь — все, безвременная смерть, поминай как звали. Или вдруг свитер отыскивался в руках чьей-то чужой матери, с сочувственной миной озирающейся в поисках владельца; теперь надо было благодарить ее, а потом вытерпеть разнос от своей матери, специально для этой женщины слащаво разыгранный. И снова вперед, опять включаясь в ритуальный танец, исполняемый под дзеньканье каких-то странных звоночков, нетипичных для универмагов, да под успокоительное бормотанье службы информации, точно проповедь несущееся из системы радиооповещения. Приказчики в серых халатах, остервенело маневрируя лотками и тележками с одеждой, проталкивались с ними сквозь толпу, беспардонные, как электромобильчики в луна-парке. По коридорам — прямо, потом за угол и еще раз за угол — тянулись длинные очереди к кассам, причем вожделенных касс от конца очереди даже видно не было, а только лишь уходящая вдаль вереница людей с полными охапками облюбованных товаров с трепещущими на ниточках ярлыками. Там и сям матери, заклинающие ребятишек стоять смирно, и ребятишки, цепляющиеся за полы пальто и юбки матерей; детский скулеж и сопли или тихая одурь, когда два чада как зачарованные остолбенело пялятся друг на друга, разинув рты. Кругом крик, гам, изредка пробегают приказчики и на все просьбы чего-то жаждущих покупателей отвечают отказом, и в этом многолюдстве, где все наперебой хотят того же, что и мы, мое сознание начинает мутиться; я воспринимаю их как мириады нас, мы распадаемся на тысячи суетливых и непрестанно движущихся человечков, как в кривом зеркале отображающих нищенские притязания на некий шик, и эти толпы издают могучую всепланетную музыку, грубую и диссонирующую, как океанский ветер, и ее волнами меня уносит, размывает меня, отъединяет от меня целые куски, так что скоро я стану не больше песчинки. А потом и ее сметет.

Но мать все куда-то шагает. Чем выше взвихряется вокруг ревущая преисподняя людских претензий, тем мать становится тверже: вот взяла то, это, что-то отложила, берет взамен другое, постепенно набирая все, за чем пришла. А тут и тихий уголок откуда ни возьмись отыщется — в какой-то нише, видимо, на верхнем этаже, где народу поменьше и обстановка спокойнее; тут мы становимся лагерем, устраиваем смотр приобретений. Излюбленным ее приемом было брать с полок по нескольку штук каждого предмета — несколько рубашек, или пиджаков, или штанов, или свитеров, — а затем все их на меня примерять, чтобы выяснилось, какие подходят лучше. Так что теперь мои мучения переходят в стадию Большой Примерки. «Ну-ка, примерь», — говорит мать, и мне на голову натягивается пуловер. «Нет, маловат, вот, на размер больше прикинь». Пуловер лезет обратно, взамен на меня наползает другой. В этом обряде моя роль сводилась к тому, чтобы по команде поднимать руки и опускать их да перетерпеть пару секунд страха, пока мать не высвободит мне голову, застрявшую в горловине очередного свитера, и не возвратит меня на свет божий. Иногда требовалось повернуться кругом, чтобы приложить мне что-то к спине, опять кругом — теперь надо прикинуть спереди, или, что отвратительнее всего, приходилось забираться в какую-то мерзкую кабинку, где за эфемерной занавесочкой, которую каждый может распахнуть, надо было снять штаны и примерить новые. Эта Большая Примерка выматывала, как ничто другое. Тебя словно превращали в парниковый овощ, который сморщивается и вянет на корню.

— Стой прямо, Эдгар, не могу ничего понять, когда ты так скрючился!

Однако к тому времени мытарства мои уже переваливали за грань, до которой я мог еще сопротивляться или проявлять неповиновение: у меня не было больше ни воли, ни желания, я был марионеткой, все нити у которой провисли.

Все же мы как-то со всем этим справлялись и отбирали нужное. Затем наступало время Стояния в Очереди, и глядь! — уже я и сам точь-в-точь как вся жалкая малышня — стою, цепляюсь за мать, во все глаза пялюсь на подобных мне по размеру страдальцев либо демонстративно не обращаю на них внимания, покуда очередь с убийственной медлительностью подползает к кассе. Правда, теперь я вновь обретаю здравие и целостность личности; радость матери по поводу наших покупок привносит в мою душу убежденность, что мы все-таки в этой толпе особые существа, с особой, кроме нас никому не ведомой, системой предпочтений.

— Этот свитерок, что мы тебе купили, — просто чудо, как раз по размеру, сперва будешь носить его с подвернутыми рукавами, потом вырастешь и еще поносишь. Брючки тебе тоже понравятся. Шерсть замечательная, это, видимо, просто ошибка, что они так дешево стоят, и ведь во всем магазине они были единственные такие. Здорово, что они как раз на тебя, правда? Я, пожалуй, присоберу тебе их немножко в поясе, а потом, когда понадобится, выпущу.

И так далее. Это надо же, в который раз она добилась своего: отыскала в этой барахолке, среди всяческого тряпья, среди бракованных и уцененных товаров как раз те несколько вещиц, которые стоило купить.

И вот мы выбираемся оттуда, заходим в какую-нибудь закусочную, я получаю поджаренный сандвич с сыром и апельсиновый напиток, мать берет чашку куриного бульона с лапшой; ко мне магически возвращается жизнелюбие, интерес к чудесам Нью-Йорка, от которых мне обычно перепадает в конце концов что-нибудь вроде новой книжки о похождениях межпланетного сыщика Флэша Гордона, купленной в газетном киоске. На Лексингтон-авеню мы садимся в метро; по названию строившей его компании нужная нам ветка называлась «Ай-ар-ти», на Манхэттене метро пролегало под землей, но в Бронксе, чуть южнее стадиона «Янки», выскакивало на поверхность и мчало нас дальше к северу по путям, проложенным высоко над Джером-авеню. В вагоне сиденья шли по всей длине вдоль стен, спинками к окнам, я сидел рядом с матерью, льнул к ней — моей мучительнице и заступнице; она же, погруженная в неисповедимые свои размышления, сидела, скрестив лодыжки и разложив сумки от Кляйна на коленях. Я, приподняв колени, читал о последних свирепых вылазках злобного восточного деспота Минга Безжалостного, правителя планеты Монго, и о решительных и жестких, но рыцарственных ответных действиях Флэша Гордона. Мне нравился Флэш, и мне нравилась Дэйл, его девушка. Они летали туда-сюда по всему космосу в ракетных кораблях, одежды почти не носили, однако не простужались никогда в жизни.

14

В то время я был, кажется, во втором классе. Все яснее я чувствовал, что мать что-то гнетет, а может, она сама стала выказывать это более явно. Уходя на работу, отец однажды утром вложил в ее ладонь две монетки по пятьдесят центов. Он ушел, а она села у кухонного стола.

— Вот на это, — сказала она, показывая на монетки, — я должна содержать семью, вести хозяйство, всех кормить.

Она была женщина сильная, но легко давала волю слезам. Я ее погладил. Стирая, она пользовалась ребристой доской, под углом поставленной в бельевую раковину. Вверх и вниз ходили в пене ее руки.

— Когда-то у меня была самая лучшая в мире служанка, — поведала мне мать. — Ты был совсем маленький. Она была с Ямайки, по имени Керри. Тебя просто обожала и, когда вывозила в новой колясочке гулять, если кто подходил слишком близко, гоняла всех почем зря. Керри оберегала тебя так, будто ты принц Уэльский.

Придя из школы домой, я теперь частенько улавливал запах сигаретного дыма, а это значило, что приходила Мэй, мамина подруга. Мэй работала бухгалтером, но не весь день, а только полдня, утром. Работы лучше найти не удавалось. Она жила неподалеку с престарелыми родителями и после обеда выбиралась из дома под тем предлогом, что якобы непременно нужно навестить подружку. Но вскоре она стала матери действительно необходима: она выслушивала мамины излияния, вставляя где вопрос, где едкое словечко от себя. Мэй сидела, склонившись вперед, нога на ногу, рука с сигаретой на отлете. Вся внимание и сочувствие. Мне нравился звук, который издавали ее чулки, когда она клала ногу на ногу. Она замечала, что я нахожу ее привлекательной, и иногда щипала меня за щеку — этак слегка, не больно, или поглаживала меня ладонью по спине. Однажды вечером она явилась в шелковой прозрачной блузке с кружевной бабочкой у воротничка. Под блузкой просвечивали не только руки и плечи, но также и бюстгальтер.

— Ты на что там уставился, шалунишка? — сказала она со смешком.

Я многое узнавал из разговоров матери с Мэй.

— У меня ровно три платья, и я только и делаю, что стираю их да глажу, — говорила мать. — И буду их стирать и гладить до тех пор. пока у меня вовсе ничего не останется. Годами вообще себе одежду не покупаю. А он в карты играет. Знает, что у нас каждый цент на счету, а играет в карты.

Мэй покачала головой. Мать сказала, что удивляется, как еще за квартиру платить удается. Кроме того, ее снедала ревность к свекрови и золовкам.

— Каждую свободную секунду он проводит с ними, — говорила мать. — А они то и дело просят, чтобы он для них что-то делал, как будто семьи у него нет. Им, видите ли, хочется все покупать по оптовым ценам. Ну скажи, нужно этой Френсис из Пелэм-Манора, которая живет в роскошном особняке и посылает сыновей учиться в Гарвард, — нужно ли ей покупать по оптовым ценам?

Помню, как я услышал от матери нечто, поразившее меня словно внезапный удар в грудь:

— Ну хорошо, магазин у него открыт до девяти, тут ничего не скажешь, но что он потом-то делает? Домой в час, а то и в два ночи является. Где он пропадает? Чем занимается?! Я тут одна-одинешенька, кручусь, из сил выбиваюсь… А как только у него выходной, тут же бежит к мамочке. — Последнюю фразу мать закончила уже стоя, а я был в коридоре как раз за дверью на кухню. Мать взад-вперед заходила по кухне. — Я хорошая жена, — продолжала мать. — Могу обходиться самым малым. Да и не дура ведь. Знаю, что происходит в мире. Играю на рояле. Фигуру сохранила. Не так уж я, по-моему, плоха…

Ее голос пресекся, и она заплакала, отчего я просто не мог не появиться в дверях. Мать, стоявшая ко мне спиной, приподняла кончик фартука и промокнула им глаза. Мэй, заметив меня, подмигнула и подытожила:

— Н-да, веселенькие дела.

В какую-то из суббот мать решила поехать со мной в центр навестить отца в магазине.

— А на ленч мы уговорим его сводить нас в Автомат, — сказала она.

Надела голубую шляпку — из тех, которые назывались тогда «робингудовками», — сдвинула ее чуть набекрень и посмотрелась в зеркало.

— Как по-твоему, правда изящно? — спросила она у меня. Я подтвердил, мол, действительно, очень здорово. На ней было серое шерстяное платье с пояском и туфли, которые она называла лодочками. Сунула под мышку сумочку, и мы вышли. Двинулись на станцию той линии метро, что шла к Шестой авеню. Станция была на 174-й улице, там, где она туннелем проходит под Магистралью. Мы миновали мою школу, свернули налево и прошли мимо мастерской сапожника, мимо голландской молочной и пекарни. В окне своей аптеки показался мистер Розофф, он улыбнулся и помахал нам рукой. Впереди была огромная темная арка путепровода Большой Магистрали. Линия метро пролегала с севера на юг под Магистралью, так что из туннеля 174-й улицы к платформе метро нам надо было идти не вниз, а вверх.

По моему настоянию мы сели в первый вагон, чтобы я мог устроиться у окна спереди, рядом с кабиной машиниста. Поезд с лязгом мчался по темному туннелю. Мелькали освещенные станции. Передние фары состава бросали на рельсы блики света, которые казались мне похожими на две без конца падающие звезды. Вот впереди освещенной коробочкой показалась следующая станция. Близится, близится, и вдруг ослепительно засиял ее белый кафель, все утонуло в блеске, и мы со скрежетом тормозим, все еще проносясь мимо людей, столпившихся в ожидании на освещенной платформе. Машинист выбирал место, где остановиться, исходя из числа вагонов поезда. От 125-й улицы на Манхэттене наш поезд становился экспрессом и шел без остановок до 59-й. Это была самая лучшая часть путешествия — проскакивать освещенные станции по среднему пути с такой скоростью, что рябит в глазах, а вагон качается из стороны в сторону, стукаясь временами о свое собственное шасси.

— Приветствую вас, молодой человек, — сказал отец, когда мы вошли в магазин. У прилавков с нотами стояло несколько покупателей, еще двое в стороне разговаривали с дядей Вилли. Лестер помахал рукой моей матери. Он как раз продавал кому-то приемник. Отец, стоя за прилавком у входа, распаковывал короб с укулеле[27]. — Видал, вот, целую партию получили, — сказал он.

Я уселся за прилавком, взял одну из них в руки, попробовал потренькать. Я знал уже, что, раз укулеле продаются здесь, а не в том отделе, где были всякие валторны, банджо и барабаны, стало быть, это не настоящий музыкальный инструмент. Я спросил отца, где Дональд, потому что по субботам Дональд работал в магазине.

— Послал его на доставку, — объяснил отец.

Мать сказала отцу, что мы хотим, чтобы он сводил нас в кафе.

— Что ж, очень даже возможно, — ответил он. — Но тут еще должны позвонить. Кроме того, может, придется встретиться с одним человеком из Карнеги-Холла. Вы подождите немножко, сейчас прояснится.

Отец не любил, когда его к чему-то понуждают. Поговорив по телефону, он сходил в подсобное помещение, что-то проверил. По всем стенам позади прилавка рядами шли полки с альбомами пластинок — темно-зеленые корешки с золотыми надписями, толстые, тяжелые альбомы опер, симфоний, к которым я не спешил тянуть руки, потому что боялся что-нибудь разбить. Лестер продал небольшой приемник. Он проводил покупателя и, вернувшись к кассе, тщательно пересчитал полученные деньги; потом прозвенела отпираемая касса, и он положил туда все деньги. Но вот он вынул одну из бумажек, положил ее в карман и закрыл кассу. Увидел, что мать смотрит на него, и улыбнулся. Поправил галстук, пригладил волосы. Он явно знал, что красив. Снял шляпу с крючка за прилавком.

— Скажете Дэйву, что я вышел. Я ненадолго. Мать в это время просматривала какие-то ноты.

— Ты видел, что сделал Лестер? — спросила она меня.

Я никак не мог толком настроить укулеле, у меня все не поворачивались натягивающие струны колки. В магазин входили все новые и новые люди. Отец сновал туда-сюда, деловитый и подтянутый. Каждый раз, когда открывалась дверь, с улицы врывался шум, словно машины, автобусы и тысячи прохожих вот-вот все разом хлынут в магазин. Но, неожиданно возникнув, звуки так же вдруг прекращались. За прилавком я чувствовал себя в безопасности.

— Есть хочется, — сказал я матери.

— Сейчас, только отца подождем, — ответила она. Ситуация была очень знакомой. Отец не сказал ни да, ни нет.

Когда мать высказала ему свое неудовольствие, он предложил:

— Вы идите вперед, займите столик и ждите там.

— У моря погоды? — хмыкнула мать. — Нет уж, хватит.

Мы сели и стали ждать в магазине. Почему-то отцу иногда было нужно, чтобы на него давили. Не надавишь — вообще ничего не сделает.

В конце концов, улучив минутку затишья, дядя Вилли сказал отцу:

— Слушай, ну, бога ради, Дэйв, я ведь на месте, да и Лестер придет через минуту-другую. Сходи со своими поешь.

Автомат был на 42-й улице: большой блистающий зал с высоким потолком и фресками на стенах; в зале множество столиков, ряд за рядом. Я опустил в прорезь три пятицентовика, крутнул рукоятку рядом со стеклянной дверцей, и появился бутерброд с сосиской и сыром на белом хлебе. Еще один пятицентовик, и крути рычаг, управляющий разливкой шоколадного молока. Здорово. Родители взяли суп, хлеб и кофе. Вокруг сидели чужие люди. Некоторые разглядывали нас — маленькая старушка со странными шишками на лице, спутанными рыжими волосами и в вышитой шляпке, а кроме нее, несколько мужчин в мятой одежде и со щетиной на подбородках. Женщина в разменной будочке звякала пятицентовиками о мраморный прилавок. Мальчишки-посудомои грохали пустыми подносами. Поскольку нас было трое, мы рассчитывали занять отдельный столик, но было слишком много народу, и к нам на свободный стул подсел какой-то мужчина, который ел свой ленч, не снимая тарелок с подноса. Фетровая шляпа у него была сдвинута на затылок, в лацканы залоснившегося темного костюма въелся сигаретный пепел, воротничок рубашки был помят и грязен. Сложившись чуть не вдвое, он поедал спагетти, всасывая их, как Чарли Чаплин, и при этом хлюпал.

Отцу, казалось, все это было нипочем, но мать перестала есть, вытерла рот салфеткой и, отодвинувшись вместе со стулом, сидела с сумочкой на коленях, готовая уйти. При этом во все глаза разглядывала фрески на стенах. Спросила отца, куда это он отправил Дональда на доставку, что его нет и нет. Тот ответил, что послал Дональда в Бруклин.

— И он согласился? — удивилась мать. Отец улыбнулся.

— Мы ему дали выбрать. Хочешь — езжай в Бруклин, а хочешь — в Нью-Джерси. Он выбрал Бруклин. — Глаза матери сузились. — При таком раскладе, — продолжал отец, — ему этот вариант показался приемлемым. — Отец бросил взгляд на меня. — Все ведь относительно, — закончил он.

Отец подумал и решил, что неплохо бы взять еще что-нибудь на десерт.

— Как насчет фруктового салата? — спросил он мать.

— Спасибо, нет, — отозвалась та. Я отправился с отцом к прилавку.

— Гляди, у них есть красный джелл-оу, твой любимый, — сказал отец. Я не стал его разочаровывать тем, что этот джелл-оу слишком твердый — вон даже кубиками нарезан; я любил его таким, как делают дома, — полужидким желе, которое можно есть ложкой, а оно все трясется и сразу же тает во рту. Я вообще сласти любил в жидком виде. Мороженое, например, я мешал и мешал в стаканчике, пока оно не превратится в жиденький супчик и его можно будет выпить. Мать сидела, постукивая пальцами по столу. Старик, сидевший с нами, ушел. Мать переставила его поднос на другой столик. Вдруг она сказала:

— Я видела, как Лестер взял деньги из кассы.

— Не может быть, — оторопел отец.

— Я говорю то, что видела.

— Если и взял, то потом положит на место, — сказал отец.

— Ничего удивительного, что прибыль на нуле, если один из партнеров обчищает кассу, — сказала мать. — Я заметила, кстати, что исчезло к тому же и несколько напольных приемников. Да послушай меня, наконец. Этот человек — вор.

— Роуз, — мягко сказал отец. — Вот поэтому-то мне и не нравится, когда ты приходишь в магазин. Ты просто слишком подозрительна, обо всех думаешь только худшее. В бизнесе ты ничего не понимаешь, ну почему бы тебе не предоставить мне с ним самому разбираться?

— Я в бизнесе больше тебя понимаю, — сказала мать.

Теперь она совсем расстроилась. От ярости вся заледенела. Прямо у меня на глазах день был испорчен. Я знал, что, когда отец придет домой, будет еще хуже. Начнется настоящая ссора с криками и руганью. И я подумал вдруг, что мне, пожалуй, было ясно, чем это кончится, еще до того, как мы вышли за порог. Удивления не было. Подспудно я заранее был согласен за интересное путешествие на метро заплатить перспективой испакощенного вечера, и вот началось: мать берет меня за руку и выходит, оставив отца докуривать сигарету за столом. Пока мать ждала снаружи, я провернулся во вращающихся дверях дважды. Отец все еще сидел в Автомате. Он улыбнулся и печально махнул мне рукой.

15

На следующий день мать отказалась поехать навестить дедушку с бабушкой. Дональд воспользовался своим правом не принимать участия в семейных мероприятиях, если ему не хочется, так что ехать с отцом пришлось мне одному. По этому поводу я ощущал вину, потому что ехать было куда интереснее, чем оставаться дома с молчаливо насупленной матерью. Она будет слушать по радио концерт из филармонии, будет читать и шить. Все это не сулило больших радостей.

Истберн-авеню, как почти всегда по воскресеньям после ленча, была пустынна. По утрам на дворе школы всегда шла большая игра в софтбол, но, когда она заканчивалась, по всей округе воцарялось спокойствие. Моим приятелям тоже приходилось навещать родных либо сидеть дома и принимать родственников, приехавших навестить их самих. Сейчас пуститься в путь, вдвоем с отцом выйти на просторы Магистрали означало быть в согласии с правильным ритмом дня, быть как все. Он тоже, выйдя из дома, приободрился. Он обожал куда-нибудь ходить. По его настоянию мы вышли из автобуса на две остановки раньше, чтобы пройтись пешком. Он шел молодцеватым и спорым шагом. Отец любил повторять, что, когда тише едешь, дальше будешь от того места, куда едешь, и заверял меня: дескать, быстрая ходьба утомляет куда меньше медленной. Я силился не отставать, то и дело пускался вприскочку.

— Плечи назад, — командовал отец. — Дыши глубже. Голову подними повыше. Вот так. Миру смотри прямо в глаза!

Я понял это как некое духовное наставление. Но не сумел усмотреть здесь также самоуговора, который теперь мне виделся в его словах довольно явно, — обычная ситуация, когда родитель выражает свои собственные надежды в виде категоричных поучений ребенку. Исходя из той же идеологии здоровья и гигиены, он требовал, чтобы, принимая душ, я заканчивал процедуру под холодной водой; я к этому стремился, тренировал себя, засовывая под холодную воду сперва голову, потом плечи и так далее. Однако дольше нескольких секунд дело не шло. Еще он мне показал, как надо после этого обтираться полотенцем, орудуя им, как чистильщик бархоткой, когда наводит блеск на ботинки.

— Сильнее три, — советовал отец. — Надо, чтобы кровь к коже прилила.

Едва мы вошли, бабушка спросила:

— Ну, так и где же Роуз?

Нимало не смутившись, отец объяснил, что она плохо себя чувствует. Бабушка явно все поняла. Покачала головой. Мой добродушный дед сидел в своем кресле у приемника. Мы приложили с ним ладонь к ладони, и он сказал:

— А ты вырос с прошлого раза.

Бабушка суетилась, расставляя чайные чашки. По дороге в гости отец зашел в кондитерскую Саттера около Фордэм-роуд. В центре стола красовался теперь принесенный им оттуда сдобный каравай с корицей, выпеченный в форме шляпы с полями и называвшийся бабка.

День уже перешел в вечер, становилось поздно, а мы все сидели, причем с отцом всегда так — сперва он опаздывал, а потом допоздна засиживался. За окнами потемнело, мне становилось скучно. Дед курил свои овальные сигареты «Регент», а бабушка, которой в отсутствие матери не с кем было ссориться, выглядела очень довольной, раскованной и беззастенчиво лезла в финансовые дела нашей семьи. Приставала к отцу с деловыми советами. Отец обожал ее, называл «мамеле», что значит мамочка. Потом они с дедом заговорили о войне в Испании. Согласились на том, что нежелание президента Рузвельта помочь испанскому правительству в борьбе с фашистами трагично. Отец разгорячился.

— Гитлер посылает пикирующие бомбардировщики, Муссолини посылает танки. Нет, это черт-те что, папа. На Юге до сих пор за участие в выборах надо вносить плату. Линчуют негров. О чем только Рузвельт думает? Наконец, мы о чем думаем?

Мой дедушка был более спокоен:

— Нельзя ждать от Рузвельта, чтобы он перестал быть политиком, — сказал он. — Даже от нашего высокочтимого Рузвельта.

Было уже довольно поздно, и по радио начали передавать постановку «Призрак». Призраком был Лэмонт Крэнстон, богатый повеса, обладающий способностью затуманивать людям мозги и становиться невидимым. Таким способом он боролся с преступностью. «Кто знает, какие пороки таятся в сердцах людей? — говорил он своим невидимым голосом в начале каждой программы. — Это знает Призрак!» Затем он издавал сдавленный гнусавый смешок, звук которого наводил на мысль о его собственной порочности. Это всегда меня слегка коробило. Переход Призрака в состояние невидимости пояснялся тем, что его голос начинал звучать словно из телефонной трубки, что было оправданно, поскольку ведь и в реальной жизни, когда кто-нибудь говорит с тобой по телефону, его не видишь. Но что-то было ненастоящее в приключениях Призрака. Не было в них остроты. Как правило, во всех этих сюжетах Лэмонт Крэнстон не сразу переходил в состояние Призрака, сперва ему требовалось увериться, что ситуация достаточно накалена. Иногда это происходило, когда угрожали его девушке по имени Марго. Преступниками всегда были какие-то дураки, и говорили они либо с иностранным акцентом, либо хриплыми грубыми голосами явной шпаны. Они бывали вооружены и поднимали бешеную пальбу, но всегда без толку. Призрак издавал свой сдавленный смешок и сообщал им, что они промахнулись. На самом-то деле я знал, что всякий хитрый пройдоха с томпсоновским автоматом в руках запросто может, нажав гашетку и не отпуская, провернуться на 360 градусов и изрешетить очередью все вокруг, так что и Призрак, видимый или невидимый, даже если он умеет заставить свой голос звучать как бы с другой стороны комнаты, не избегнет пули. Прольется его невидимая кровь. Но до этого они так и не додумались.

Слушая радиопостановку, ее как бы видишь в своем воображении. Звуковые эффекты позволяют представить себе, что как выглядит, по звуку мотора понимаешь, обтекаемая ли это гоночная машина или большое многоместное такси с широкой подножкой. Марго, подружку Лэмонта Крэнстона, я представлял себе похожей на мамину подругу Мэй, разве что без очков и без ее шуточек. Марго была красивой женщиной, но ей недоставало чувства юмора. Сам Крэнстон, на мой взгляд, был слегка вяловат, слишком уж много времени тратил на раскачку, а по сравнению, скажем, с сыщиком по прозвищу Шершень так и вовсе казался увальнем — тот бы его запросто одолел, по крайней мере в видимом состоянии. Похоже, этот Призрак не умел ни прыгать с крыши, ни лазать по канату, ни быстро бегать. С другой стороны, зачем бы ему это понадобилось? Потом мне было непонятно: если он может в любой момент стать невидимым, зачем тянуть резину? А еще меня интересовало, пробовал ли он свой необычайный дар на женщинах — я-то уж точно на его месте не преминул бы. Подсматривал ли он за Марго Лэйн, когда она в ванной? Я бы наверняка, обладай я способностью быть невидимым, тут же отправился бы в девчоночий туалет семидесятой начальной школы подсматривать, как они снимают трусики. И в квартирах бы смотрел, как женщины раздеваются, а они даже не подозревали бы, что я рядом. Насчет того, чтобы заговорить или выдать себя каким-либо шорохом — нет уж, я бы такой ошибки не допустил, они бы так и не догадались, что я подсматриваю. А я зато с тех пор знал бы, на что они там похожи. При мысли о том, что было бы, обладай я такой способностью, у меня разгорались уши. Да, я шпионил бы за голыми девчонками, но я бы и добро делал. Невидимым я бы пробрался на корабль, лучше на чайный клипер, быстренько оказался бы в Германии и выследил, где живет Адольф Гитлер. Совершенно спокойно, ни капельки не рискуя быть пойманным, я забрался бы к нему во дворец — или где он там поселился — и убил бы его. Потом я убил бы всех его генералов и министров. Немцы бы с ног сбились, пытаясь найти невидимого мстителя. Я бы им на ухо нашептывал, чтобы они были добрыми и хорошими, а они решили бы, что это говорит сам Господь Бог. Этот Призрак напрочь лишен воображения. Ни разу не подглядел за голой женщиной и не додумался избавить мир от диктаторов типа Гитлера или Муссолини. Если бы это было не в воскресный вечер, я бы, наверное, и вовсе не стал слушать про него постановку.

В то время я много думал о Гитлере. По радио я слышал его голос, он выкрикивал что-то по-немецки, и сам язык казался мне каркающим, лающим, каким-то дерганым, будто на нем не говорят, а выплевывают исковерканные обломки слов; Гитлер, казалось, жует стекло, плюется огнем, взрывая перед своим лицом воздух. Скажет что-нибудь, и слышишь, как он грохнул кулаком о трибуну, а затем доносился рев толпы, похожий на вой ветра; голос начинал пульсировать, прерываемый треском помех, а диктор, спокойно говоривший по-английски, объяснял, что там такое происходило на этом митинге, где все, скандируя, вскидывали вверх правую руку, жестом, заимствованным у древних римлян, и среди этих вскинутых вперед и вверх рук повсюду реяли большие красно-черные нацистские флаги.

Я опробовал этот салют у себя в комнате перед зеркалом, выкидывая вперед руку с напряженным локтем и стараясь одновременно щелкнуть каблуками. Дональд при этом маршировал по комнате, прижав к верхней губе маленькую черную расческу взамен усиков Гитлера, и выкрикивал всякую якобы немецкую тарабарщину. Начесал на лоб челку. Умора. Гитлера передразнивать было нетрудно. Вообще-то, когда я первый раз увидел в журнале его фото, я спутал его с Чарли Чаплином. Похоже, все заметили сходство: у обоих маленькие черные усики, оба черноволосые и густобровые. Чарли Чаплин и сам это сходство заметил, о чем мне сообщил Дональд, сказав, что Чарли снимает про Гитлера кино, которое обещает быть интересным, потому что Гитлера Чарли ненавидит. Я решил обязательно это кино посмотреть, когда оно выйдет на экраны.

Мне, впрочем, как-то неприятно было, что они друг на друга похожи. Чарли Чаплина я любил. Женщины и то нам нравились одни и те же — например, та слепая девушка, которую мы оба с ним находили красивой и доброй. Он ей помог, и я бы поступил так же. Чарли был замечательный малый, и он никогда так не злился на людей, как они на него, даже когда дрался, хотя частенько его били. Он просто заставлял себя собраться, наносил удар и убегал. В фильме «Новые времена» голос из громкоговорителей в сверкающем современном цехе диктовал ему, что надо делать, но сам он, Чарли, не заговорил ни разу, как бы туго ему ни приходилось, даже звука не издал — ну вот хоть в тот раз, когда он бросился за незавинченной гайкой на конвейере, а его затянуло в механизм и протащило по всем шестерням. А еще, помните, он завтракал, и ему машина вытерла рот. То, что Гитлер и Чаплин похожи, казалось мне совпадением довольно неприятного свойства. Мой отец тоже носил усы, они все трое носили усы. Однажды ночью мне приснилось, что отец сидит, держа на одном колене Чарли, на другом Гитлера; он их придерживал сзади за шеи, будто это куклы для чревовещания, он заставлял их открывать и закрывать рты и протягивал их мне по очереди — одного в куцем пальтишке и с болтающимися коротенькими ножками в мешковатых брюках, другого в буром армейском френче и кожаных сапогах. А потом отец рассмеялся.

Загрузка...