Только теперь я вижу, что наши жизни могли пойти совсем в другую сторону. Мы были молоды, энергичны. Но мало-помалу родственники с обеих сторон начали признавать нас. Шок потихоньку проходил. Основной сдвиг был, когда появился Дональд. Еще бы, новое поколение! Дональд родился в больнице святого Иосифа в Рокавей-Бич. Больница была католической. Там сестры-монахини были такие душки, так опекали меня! Больница была замечательная, и туда принимали всех, независимо от веры. Единственно только, что сестры ходили в этих своих одеяниях и в вестибюле на стене красовался огромный золоченый крест, а в каждой комнате — распятие, довольно, кстати, необычное: с нарисованным Иисусом на кресте. В общем, сам понимаешь, когда пришло время рожать, из Бронкса, несмотря на отдаленность, прикатила вся семья, им обязательно нужно было отпраздновать это, как положено по традиции: с пряником, вином, ну и виски, конечно, тоже чуть-чуть, — поэтому вдобавок к моим отцу с матерью, сестре Бесси и братьям Гарри и Билли собрались все мои тетки, дяди и двоюродные братья и сестры. Надо же, ведь из такой дали, из Бронкса, притащились, а тогда это было целое путешествие, машин ни у кого не было — не по карману, ехали автобусом, потом надземкой, потом вообще поездом, не один час. С сумками, пакетами, подарками. А вошли в больницу, увидели тот большой крест на стене и вообще чуть дара речи не лишились. Один из моих дядьев, человек крайне религиозный, но к тому же спесивый до смехотворности, едва глянув, повернулся, вышел и сразу поехал домой — это был муж тети Минни, дядя Тони, этакий англичанин, одни его шляпы чего стоили, очень был высокого мнения о себе. За ним и Минни ушла — ну естественно, она всегда позволяла ему собой верховодить, потом еще кто-то и еще, но мать — прекраснейшей души женщина — осталась, и отец остался, а религиозны они были не меньше, чем дядя Тони. Кресты на стенах оскорбляли их несказанно, однако они не дали сбить себя с толку, они знали, что на самом деле важно, а важно было то, что у них появился внук и что их дочь позвала их.
Обрезание сделал обыкновенный врач в операционной — мы так пожелали, нам не нужен был мэел; а сестры-монахини выделили нам комнату, где можно было всем собраться и отведать вина и пряника. Они были сами по себе, мы сами по себе, и все прошло совершенно прекрасно. Даже мать-настоятельница зашла и пригубила нашего виски. У меня со всеми монахинями были чудесные отношения, к настоятельнице я тоже чувствовала симпатию и восприняла как особую честь то, что она зашла.
А твой отец был такой забавный! Когда Дональду пришло время родиться, он был в городе, на работе. Появление Дональда ожидалось еще через неделю, может, через две. Я одна поехала в больницу, и, когда Дэйву позвонили, я уже родила. Он примчался, и первое, что сказал, это: «Чего ж ты не подождала!» Представляешь? Такой радостный был, заботливый. Дональд родился очень маленьким, первые недели у него была желтушка, мы очень за него боялись, и Дэйв особенно. Когда мы принесли малыша домой — крошечный комочек в одеялах, только личико торчит, — видел бы ты, как горд, как воодушевлен был его отец!
Но с этого началось наше возвращение к клану. С ребенком мы были в их глазах уже как бы приличными людьми. Во всяком случае, так казалось. Особенно моя свекровь усердно уговаривала Дэйва, чтобы мы переехали обратно в Бронкс. «Вы так далеко, — говорила она, — а мы все здесь, это нехорошо, что обе семьи здесь, в Бронксе, в такой близости, а вы с Роуз и с малышом так далеко». Потом опять-таки все упиралось в их помощь, в то, чтобы иметь возможность позвать кого-то; работа у Дэйва была хорошая, но мы не могли прямо так сразу позволить себе взять няньку или круглые сутки держать домработницу, мать была мне необходима. Нужно было, чтобы она показывала мне, как сделать то, как это, учиться на ошибках я не хотела. А сколько всяких забот! — стирать, кипятить пеленки, шить тоже кое-что приходилось, да и доктор Гросс, наш старый домашний врач, был в Бронксе, ну и так далее. Вот такие были соображения. Но, думаю, мы бы все-таки продержались в Рокавей-Бич, если бы Дэйв настоял. Но он как-то сдался — может, убоялся ответственности, может, подумал, что на Манхэттен будет проще ездить из Бронкса, чем с самого дальнего конца Бруклина: можно будет позже выходить и приходить домой раньше; хотя, кто знает, о чем он думал, твоего отца понять бывало не так легко, он был очень скрытный, а в те времена помогать по дому у отцов было не принято, разделение труда было очень четким и все его твердо придерживались, так что кто знает, что он подумал. Так или иначе, решение было принято. Мы нашли квартиру на скрещении авеню Уикс и Маунт-Иден рядом с парком «Клермонт» — в том же квартале, где жили раньше. И отправились мы назад, а сердце у меня ныло: очень уж мне полюбился наш Рокавей. Я любила соленый воздух, любила море и небо. Все там было так ярко, так свежо. Однако, пока мы не водворились в новой квартире, я еще толком не понимала, как жалко мне все это терять.
Внешний мир постигался в его темных символах, но также и в его порочных изобретениях типа рогаток, игральных досок и гондонов. Однажды я нашел очень искусно сработанную рогатку. Кто-то над ней здорово потрудился. У-образная ее вилка была сделана из ошкуренной ветки дерева с почти симметричным раздвоением. К рогам была привязана толстая резиновая полоса, точно в середине которой располагался захват из мягкой кожи. Места приложения усилий туго и ровно обмотаны дратвой. Я тут же вложил в захват небольшой круглый камешек и выстрелил. Далеко он не полетел. Я попробовал снова, на этот раз растянув резину изо всех сил правой рукой, а левую, в ладони которой была стиснута рукоять, держа напряженно вытянутой. Камень пошел как пуля, шваркнул о дверцу автомобиля, оставив вмятину, а потом отскочил от коляски, в которой сидел младенец, оставленный на солнышке рядом с нашим домом.
Его мать была в ярости. Она поднялась на наше крыльцо и позвонила в дверь. Однако еще прежде, чем моя мама вышла открыть, я уже выкинул рогатку в урну. Но до чего же мощная была в ней магия, собственная живая сила, далеко превосходящая силу моих детских рук! Не удивительно, что наряду с самораскрывающимися ножами это было любимое оружие парней, рисовавших свастики.
Однажды я сидел с Пятнухой на крылечке, подошел мальчишка постарше и предложил мне попытать счастья на игральной доске, которая была листом толстого картона, усеянного мелкими дырочками, каждую из которых затыкал сложенный бумажный билетик. Еще на картоне был рисунок: восточная женщина в шальварах, танцующая с воздетыми над головой руками. За пятицентовик я мог выиграть десять центов, пятьдесят центов, даже пять долларов. Пятицентовик в моем кармане предназначался на мороженое, но я его немедленно отдал. Игральные доски изготовлялись в Японии; детям эта страна была известна главным образом тем, что там делались дешевые игрушки и всяческие занятные новинки, которые очень быстро ломались. Ткнув в дырку специальным ключиком, который в миниатюре напоминал открывалку для жестянок с сардинами, я реализовал свой шанс: выскочила туго сложенная гармошкой бумажная полоса длиной в полдюйма. Под наблюдением подглядывавшего через мое плечо торговца я стал ее разворачивать. Его горячее дыхание обдавало мне ухо. Пустая. Познал потерю — все-таки кровные пять центов, а как же.
Дональд потом допытывался:
— Доска-то целая была, все билеты были на месте?
— Да, я был первым.
— Если доска честная, — говорил Дональд, — хотя, в общем-то, тут приходится верить на слово, тогда каждый вытянутый билетик влияет на вероятность. Ты знаешь, что такое вероятность?
— Нет.
— Ну смотри: если доска наполовину уже протыркнута, а тот малый говорит, что все выигрыши еще на месте, тогда у тебя больше шансов выиграть. Улавливаешь? У тебя вероятность больше.
Я силился понять.
— Ну а лучше вообще забудь все это, — сказал Дональд. — Это азартная игра. Запрещено законом. За это ловят. Мэр Лагардия убрал из кондитерских игральные автоматы и теперь охотится за досочниками. Об этом же во всех газетах! Так что, если желаешь себе добра, лучше забудь все это дело напрочь.
На это я был готов. А пару лет спустя в школе я услышал, как какие-то мальчишки называли девчонку постарше протыркнутой доской. Пробиться сквозь эту метафору я не сумел, хотя и понял, что говорилось что-то нехорошее.
Но гондон — о-о, гондон! — тут налицо предмет столь пакостный, столь зловредный, что само слово было чересчур пугающим, чтобы произносить его вслух. Связанные с этим словом мрачные глубины смысла казались бездонными, в них смутно проглядывала грязь и деградация, они доходили до таких темных тайн, о которых наследный княжич царства жизни (это я, стало быть), рожденный для пребывания в вечном божественном дворце из солнечного света, не должен был даже догадываться. Чтобы точно и определенно понять, что такое гондон (помимо гадостно-злокозненного звучания самого слова), пришлось бы дойти до познания пугающих и болезненных соблазнов такого накала, что одно прикосновение к ним навеки бы выжгло душу. И все-таки в конце концов я, конечно же, выяснил это однажды летом под грохот волн на пляже, усеянном телами, облепленными песком, а назывался этот пляж Рокавей-Бич.
Решением пойти на этот пляж иногда благополучно завершались споры отца с матерью. Почему они предпочитали Дальний Рокавей — самую крайнюю оконечность побережья Бруклина, — я не вполне понимал. Добираться туда было невероятно далеко. А может быть, меня подводит память, возможно, мы никогда и не ездили на Дальний Рокавей всего на день, а снимали там летом на недельку дачу в те годы, когда отец сравнительно хорошо зарабатывал. Да нет, помню, как мы, добравшись на метро до центра, стоим в гулком, как пещера, зале ожидания вокзала Пенн-стейшн. При этом у нас какие-то узлы, подстилки, газеты и корзинки со съестными припасами. Высоко вверху виднелась сводчатая крыша из стали и просвечивающего стекла. Выгиб стальных ребер, несущих крышу, был изящен, как каллиграфический росчерк. Поддерживали все это стройные ажурные колонны из черной стали; они были еще выше, чем опоры надземки на Джером-авеню. Сквозь крышу пыльными пластами пробивалось солнце, придавая всему вокруг бледно-зеленоватый оттенок и словно приглушая многоголосый гомон пассажиров, столпившихся в ожидании своих поездов, покрикиванье носильщиков с их багажными тележками и раскатистый гул системы громкого оповещения.
Мало того, приехав на поезде, надо было проделать еще длинный путь пешком по солнцепеку кварталами одноэтажных дач по полузанесенным песком улицам.
Пусть Рокавей был как угодно переполнен загорающими, пусть на дощатых пляжных променадах толпа — ткнуться некуда, с моим отцом во главе мы всегда чудодейственным образом находили местечко, расположиться на котором никому, кроме нас, не приходило в голову. А мы тут как тут, на мокром краешке песка, лицом к лицу с Атлантикой.
Мать добрела, всегдашнее выражение озабоченности сходило с ее лица, расплывавшегося в предвкушении блаженства, едва лишь она натянет резиновую купальную шапочку и шагнет в пену прибоя. И сразу такое впечатление, будто она одна тут, будто вокруг ни души. Отец, более привычный к расслабленности и отдохновению плоти, опускался на подстилку и читал свои газеты, временами прерываясь, чтобы, откинувшись на бок, подставить лицо солнцу.
Загвоздка была в том, что я никак не мог смириться с идеей переодевания плавок при всех. Отец заплывал далеко за волнорезы, а возвратившись, не видел ничего дурного в том, чтобы черные шерстяные плавки солнце сушило бы прямо на нем. Дональд тоже свои схваченные пояском пляжные трусики после каждого заплыва не переодевал. Но по поводу меня мать настаивала, дескать, если я мокр и в воду больше не иду, то надо снять плавки и надеть сухие трусы.
Мне такая логика была недоступна: в воде, значит, можно быть мокрым, а на суше нельзя. Отец поискал было компромисс.
— Зачем же мучиться, — сказал он. — Вот, обернись этим полотенцем и снимай из-под него плавки, а потом трусы надевай. Всего-то раз плюнуть.
Меня это не убедило. Я видел, как другие дети переодеваются таким способом, и знал, что им стыдно, когда они видят, что я наблюдаю. Мать решила, что я капризничаю. Однако я почему-то ни разу не видел, чтобы она переодевалась прилюдно, да и отец тоже, да и вообще кто-то, одни дети. Я уже слышал, как об одной знакомой маленькой девочке сказали, что с ее стороны ужасно глупо отказываться носить в качестве купальника просто трикотажные трусики.
— Тебе же там нечего прятать, — сердилась мать девочки, показывая на ее грудку. — Кому до тебя дело?
Действительно, что могла она продемонстрировать миру, кроме отсутствия того, что положено иметь? Мы не были оснащены, как взрослые: мы были малы и безволосы. Что ж, лишняя причина для скромности. Однако наши мечты и желания были огромны, как закатные тени, страшны и чудовищны были смутные приступы захлестывающего душу неизъяснимого хаоса. Предстать раздетым значило предстать ребенком — унизительная роль.
Тогда меня привели в общественную раздевалку позади променада (видимо, наша дача была слишком далеко), и там, в обшитом темными досками коробе с жарким стоячим воздухом, намотав на запястье тесемку с болтающимся на ней ключиком, который мне выдали напрокат за десять центов, я торопливо переоделся. Воздух был неподвижен, почему-то отдавал дымком. Дверь я, конечно, запер, но ведь можно же еще стать на колени и подглядеть снизу — до земли дверь не доходила. В других ячейках тоже переодевались. Со всех сторон слышались голоса. Я заглянул в одну щелку, в другую: следовало убедиться, что никто и ниоткуда не подглядывает; глазу открывались два-три необъятных дюйма чьей-то наготы. Раздался хлопок резинки. Отдаленное хихиканье. Шлепок. И сердитый выкрик какой-то женщины, требовавшей, чтобы ее оставили в покое.
Вот тут я и заметил прилипшую к большому пальцу ноги сплющенную трубку беловатой резины. С инстинктивным отвращением я стряхнул ее, дернув ногой.
Пляж в Рокавей-Биче тридцать шестого года: медлительно плывут по небу ширококрылые монопланы, за ними тянутся полотнища с буквами. На песке выброшенные приливом мертвые медузы и панцири крабов, перевернутые, похожие на блюдечки. И целые залежи этих сплющенных резиновых штуковин, обнаруженные мною на холодном темном песке под настилом променада. Они были засохшие, на ощупь противные, они слиплись комом и дурно пахли. Все, что выбрасывало море, дурно пахло — маслянистые, покрытые наростами спутанные ленты зеленых водорослей, медузы, полусъеденные моллюски и эти вот резиновые штуковины под настилом. Одну я поднял.
— Не трогай, ты что! — вскинулся мой брат. — Вот дурень, не знаешь, что это такое?
Ах, эта громогласная, распаленная солнцем жизнь пляжа! Крошечные, чуть шевелящиеся дырочки, испещряющие песок. В рваных фижмах прибоя хлопочут какие-то птицы на ногах-зубочистках. Чуть в стороне, над морем, — чайки: парят, опираясь на плойчатый ветер. Мы с Дональдом побежали к галерее навесов у променада. Открытый ангар с игровыми машинами ветром с моря продувало насквозь. Переступая босыми ногами, мы катали по желобам деревянные шары, крутили штурвал, чтобы миниатюрный экскаватор в стеклянном ящике достал приз. Нам нужен был перочинный нож, нужна была серебристая зажигалка. Доставались одни леденцы.
У меня полные трусы песку. Я уже весь красный, солнце вошло в меня и распирает. Сижу на подстилке, ем бутерброды, вишневая вода «Кул-эйд» все равно что жидкая конфета. Переговариваясь, все орут, волны рушатся, и я боюсь — только двух вещей: воды, с грохотом падающей к моим ногам, и суши, где я могу потеряться в клокочущем людском месиве. То и дело полицейский при полной форме сопровождает плачущего ребятенка между подстилок" с расположившимися на них семействами. Сама жизнь обнажена здесь; вот и еще полицейские: в темных брюках, рубашках и пилотках, в ремнях и при пистолетах они стоят на променаде, обозревая кишение голых тел. А позади них со щитов, обрамляющих площадку аттракционов, улыбаются большущие клоунские физиономии. Но полицейских не проведешь. Здесь тоже бывает всякое. Спасатели несут обессилевшего ребенка. К ступенькам, ведущим на пляж, по променаду пятится машина «скорой помощи». Я окружаю себя песчаным валом. Я строю себе насыпи и постаменты, закапываю в песок ногу по колено. Вокруг меня соль, солнце, всплески голосов. Все это захлестывает меня, но я не тону.
Сейчас мне кажется, что как раз там, среди простых стихий, на этих пляжах, битком набитых народом и залитых ярчайшим, откровеннейшим светом дня, я и познал тот будоражащий страх, что терзает планету. Куда б я ни глянул, мужчины стояли на руках или карабкались другим мужчинам на плечи. Статные женщины дремали, слившись с песком. И под гомон и кишение мирового сообщества, справлявшего полуголой церемонией свой племенной праздник выходного, неописуемое, никаким словом не выразимое, мне тихо открылось осознание жизни. В этом состоянии просветления я вдохновенным шепотом произнес слово: гондон. Так, словно все звуки стихли, все голоса, пронзительные крики чаек, пароходные гудки и громоподобный прибой — все стихло ради одного-единственного слова, всеозаряющего. В горсти я ощущал песчаный ливень праха, как незадачливый археолог перед лицом перемолотого неорганического прошлого. Жар песка я осознал как некую невидимую силу отдаленного света. А от блистающей воды я взял ее бесконечное движение и непредставимо холодную глубину. Как удивительно, что все это было: я на коленях в момент телесно воплощенного постижения — первобытно безъязыкий, но вот же, вот оно! — сквозь страх, сквозь радость.
Должно быть, именно тем летом, а может, и чуть позже, психическое состояние моей бабушки ухудшилось. Она взяла моду сбегать. Однажды я был во дворе, когда отворилась дверь и она принялась спускаться по ступенькам. Она ругалась и грозила мне кулачком. Нечесаные волосы. Я попятился, но, окончательно сойдя с крыльца, она побежала совсем в другую сторону, тем самым заставив меня сделать вывод, что меня она ругала лишь потому, что я попался ей на глаза. Она повернула за угол 173-й улицы — и была такова.
Я кинулся сообщить матери, которая, стоя у раковины, что-то стирала. Она еще не знала, что бабушка ушла. Вытирая руки о фартук, мама побежала за ней. Отыскала старушку и вернула ее, но то был лишь первый из нескольких эпизодов, в которых бабушка, плача и осыпая проклятиями наш дом, закутывала плечи шалью и убегала.
В ее проклятиях считалось за благо, если бы нас побрала холера. Когда я спрашивал мать, что бабушка говорит, та оцепенело переводила. Во время другого инцидента бабушка выразила надежду, что нас подавит конями казачья сотня. Мать предупреждала меня, чтобы я не принимал эти высказывания за чистую монету.
— Бабушка любит нас, — говорила она. — Бедная бабушка, она сама не знает, что кричит. Ей вспоминается жизнь в русской деревне, когда она была маленькой девочкой — тогда такое бывало сплошь и рядом. Люди умирали от холеры, попив гнилой воды. А казаки — это были такие солдаты у царя, конные, они устраивали погромы в еврейских местечках. Не может забыть, бедняжка!
Я понял и не стал принимать безумие бабушки на свой счет. На самом деле я даже старался быть с ней еще внимательнее, чем когда она была нормальной, чтобы показать ей, что я ее люблю. Взял привычку приносить ей чай по утрам, когда она вставала. Это ей нравилось. Мать только заглядывала к ней (все ли в порядке), потом шла в кухню, наливала ей стакан чаю и ставила его на блюдечко, в которое клала два куска сахару, а я осторожно, двумя руками брал блюдце со стаканом и нес по коридору.
Но теперь, когда бабушка наладилась исчезать в любой момент дня и ночи, у всех нас появился новый повод для беспокойства. Мы боялись, что ее собьет машина, потому что на улице она была так глубоко погружена в себя, в свою ярость, что ни малейшего внимания на машины не обращала. Если бабушка сбегала, когда дома был дядя Вилли, то возвращать ее отправлялся он. Тут ему не было равных. Он вздыхал, надевал ботинки, выходил из дома и шел за ней со словами ласкового утешения и мягчайшей укоризны.
— Ах, мама, — говорил он, — давай вернемся, смотри, как холодает, ты простудишься. Ну, мам, ну что ты, ты ведь не всерьез, не говори так, ведь ты сама знаешь, как тебе потом будет неловко, что ты такие вещи говорила. Пойдем домой, мамеле[8], — говорил он и протягивал руку ладонью вверх, как кавалер, приглашающий даму на танец; и, отойдя уже на много кварталов от Истберн-авеню, растеряв по дороге свой гнев, растратив все ругательства, она поворачивалась и позволяла отвести себя домой.
Соседи, естественно, знали о нашей беде. Ребятишки на улице при появлении бабушки разбегались, но, отбежав на безопасное расстояние, все же шли сзади, до того им было интересно. Мать сгорала со стыда. Доверив публичную сторону деятельности по возвращению бабушки дяде Вилли, мать ждала, заняв не столь заметный для соседей пост за портьерой у окна гостиной. Качала головой и, утирая слезы, кусала губы.
— За что мне это, ну за что? — бормотала она, и в ее голосе мелькали бабушкины нотки. — Господи боже мой, ну за что нам такое!
А однажды вечером бабушка исчезла напрочь, и никто не мог ее отыскать. В конце концов отец позвонил в полицию. Час проходил за часом. Спать никто не ложился, даже меня не укладывали. Потом к тротуару у нашего дома подъехал зеленый с белым полицейский фургон. Из него вылезли двое полицейских, открыли заднюю дверцу и учтиво помогли бабушке выйти, а затем взобраться на крыльцо, причем с таким видом, будто они у нее в услужении. Бабушка вела себя смирно. Полицейские сообщили отцу, что они обнаружили ее на Парк-авеню — грубо говоря, черт знает где, к тому же на мосту над путями Центральной железной дороги.
Во всем этом был некий посыл, адресованный лично мне, хотя вместе с тем и не тому мне, который выступал в качестве разумного и хорошего мальчика. Однако умом я мог понять лишь то, что сам по недомыслию и неосторожности то и дело во что-нибудь вляпываюсь. Мне не было удержу. Я носился как сумасшедший и падал. На память от каждого такого падения у меня на локтях и коленках оставались ссадины. Редко когда на мне их не было совсем. Однажды под вечер, сидя в своей комнате, я услышал, как из школы пришел брат; я бросился через весь дом по коридору к парадной двери. Дональд звонил в звонок, я видел его тень на портьере, дверь была сверху донизу стеклянная. Бегу, тянусь к ручке двери, скорей, скорей, — но что же меня так взволновало? Может, я должен был ему что-то сказать? Или у меня была заготовлена какая-нибудь история насчет Пятнухи? А может, я просто знал, что с приходом Дональда из школы начинается на сегодня самое интересное? Моя рука не попала на ручку двери и прошла сквозь остекление. Я почувствовал, как в меня впивается безжизненное зло. Не сделав паузы даже на то, чтобы перевести дух, я сменил радостный вопль на крик ужаса. По руке разнеслась боль, и то красное, что было у меня внутри, запятнало портьеру. И началось: откуда-то из дальних комнат бежит мать, брат зовет ее, дверь открывается, на пол падают стекла, и я стою, гляжу на свою ладонь, а по руке у меня течет кровь. По всему нашему домашнему мирку побежали круги ужаса, и каждый попадавшийся на их пути должен был в свой черед узнать и отреагировать на это жуткое событие. Мне накладывали жгут, меня обмывали, утешали, но одновременно с этим закрутились и колеса дознания — из ответов Дональда на свои вопросы мать силилась понять, не могло ли тут быть с его стороны какого-то умысла; тот истово, громогласно и напористо защищался, а наша бабушка, тоже к этому времени подоспевшая, стояла, прижимая ладонь к щеке, в коридоре, трясла головой и повторяла: «Готтеню, Готтеню[9]», тем самым в который уже раз призывая на наши головы небесные силы. Пятнуха подняла яростный лай, а дядя Вилли, собравшийся в свой выходной отоспаться и разбуженный, пытался хотя бы узнать, что же такое случилось, поскольку никто не мог улучить мгновенье, чтобы поведать ему. Я в это время был в центре всей суматохи — стоял, держа руку над раковиной в ванной, и, когда мать с пинцетом в руке принималась за очередной этап операции по извлечению из меня осколков стекла, жмурился и судорожно всхлипывал, но все же в конце концов нашел в себе запас внутренней силы и спокойствия, причем произошло это, возможно, даже раньше, чем я сознательно решил перестать плакать и жалеть себя. Все стояли вокруг меня и смотрели. Этот элемент зрелища, видимо, тоже повлиял на мое поведение, и я понял, в чем может быть преимущество столь малого создания, как я, — создания с самым слабым в семейной иерархии голосом, непрестанно притесняемого любым из пантеона окружающих меня влиятельных существ, наделенных неодинаковой силой и требующих различного выражения преданности, но одинаково уполномоченных приказывать, что и как мне делать, — да, видимо, настал такой момент, когда я просто не мог не понять, не осознать ту силу, что избрала своим средоточием именно меня. Я был орудием пугающего пророчества. Более того, я понял, что в твердыне их взрослого могущества отыскалось слабое место, а именно: несчастье может коснуться их посредством меня. Кстати, всеобщее внимание ко мне втянуло в свою воронку даже бабушку.
Рано или поздно любой ребенок не без удовлетворения начинает понимать, что и он может добиться равенства. Время от времени я наблюдал на улицах, как детей, которые причинили себе боль, шлепают матери, и за что! — за то, что они причинили себе боль — боль налагается на боль, и в этом видится жестокость или глупость, пока не поймешь, что мать в случившемся с ее ребенком интуитивно усматривает проявление с его стороны злой воли. Ей больно, и она соответственно реагирует. Меня за то, что я причинил себе боль, мать никогда не била — она не настолько отделяла себя от меня и не была столь циничной; слишком хорошо она понимала опасности, которым от века подвергается наше сознание, — бедняжка, среди охватившей страну депрессии она должна была как-то жить, имея на руках больную мать, транжиру брата, двоих детей, никчемную собаченцию, — жить и как-то содержать семью, при этом будучи в полной экономической зависимости от своего непредсказуемого мужа. Для нее моя рана была спасением от более серьезных бед — надо лишь суметь извлечь урок из случившегося.
— Ладно тебе, — успокаивала она меня, — хватит хныкать. Ничего страшного. Может, хоть поумнеешь, а то носишься по всему дому как оглашенный.
Символическим следствием этого настроя со стороны матери было решение заказать мне шерстяной костюм. Пока его шили, мне пришлось претерпеть множество примерок. И вот однажды осенью, в воскресенье, я вышел из дому приодетый: в верблюжьего цвета кителе, в таких же рейтузах и в подходящем по тону темно-коричневом берете. Я чувствовал, как тугая лента берета стягивает лоб. Пуговицы на кителе доходили до самой шеи, которую давил туго застегнутый воротник, скроенный на военный манер. Костюм сковывал. У щиколоток рейтузы были схвачены в нескольких местах застежками, изображавшими краги. Штанины надевались поверх голенищ моих новеньких, плотно зашнурованных ботинок из коричневой кожи.
Я проехался туда-сюда по тротуару на своем трехколесном велосипедике. Через несколько минут подошел отец, и мы стали перебрасываться мячом у притопленных в стене ворот гаража рядом с нашим крылечком. Я ронял мяч и косолапо за ним кидался. Двигаться было неудобно. Кроме того, я старался не забываться — а то ведь упадешь, порвешь костюм или извозишь его в грязи. Дождавшись выхода матери, мы должны были отправиться в путь: мимо семидесятой школы, перейти 174-ю улицу, подняться в гору по Истберн-авеню до Магистрали, там сесть на автобус и поехать в гости к родителям отца, моим дедушке с бабушкой, жившим севернее Кингсбридж-роуд. Дональда ехать не заставляли: уже большой. Был яркий холодный день; чтобы разглядеть подлетающий мяч, мне приходилось щуриться. На отце поверх темного двубортного костюма с галстуком было пальто внакидку. Шляпа по обыкновению лихо заломлена. Мы ждали, когда выйдет мать, чтобы тут же отправиться. В этот момент из-за угла вышел бродячий фотограф с перекинутой через плечо коробчатой камерой на треноге и направился в нашу сторону, ведя за собой маленькую лошадку-пони. Отец так и просиял.
— Клиент ждет! — позвал он фотографа, еще и рукой махнул, и в один миг день для меня был испорчен, как будто небо вдруг закрылось черной тучей.
Я не желал фотографироваться. Я не желал залезать на пони. Это было косматое тусклоглазое существо; видно было, как из его ноздрей исходит выдох. Я сразу понял, что с животным обращаются скверно и характер у него каверзный. Но случай был как раз из тех, что своей спонтанностью так радовали отца. Его энергия, сама жизнь в нем просились наружу.
— Самое то, что надо, самое то! — воскликнул он. Я был не согласен. Мы обменялись мнениями. Подлиза фотограф с воодушевлением присоединился к спору — на стороне отца, естественно, — он заверял, что пони просто обожает, когда ему на спину садятся детишки. Его игра была мне понятна. В конце концов отец утратил сдержанность. Он обхватил меня под мышки и усадил на спину пони; ноги у меня растащило седлом в разные стороны. Я чувствовал, как пони топает ногой, переминается. Седло поскрипывало, казалось незакрепленным. Пони тихо заржал и сделал шаг-другой. Отец одну руку держал на моей спине, в другой сжимал повод, а фотограф суетливо устанавливал свою камеру. Я ощущал подрагивание животной лошадиной жизни у себя между ногами; прежде я никогда на лошади не сидел, совать ноги в стремена отказывался.
— Спусти меня! — закричал я и поднял такую возню с корчами и соскальзыванием, так бился и брыкался, угрожая свалиться с седла, что пони тоже не устоял на месте — клип-клоп, клип-клоп пошел кругами по тротуару. Теперь фотограф принялся его успокаивать, похлопывая по шее и ероша гриву, а отец, поддерживая меня под мышки и не снимая с седла, уговаривал:
— Нормально! Не видишь, что ли, с тобой все нормально! Смотри, какой пони маленький, он тебя сам боится больше, чем ты его. Ну не кричи так, перестань орать, с тобой все нормально, бояться нечего, ну давай, ну ты ведь можешь, ну хоть попытайся!
Со мной так всегда: сперва меня впихнут по самое горло в какой-нибудь тесный, едва не удушающий футляр, подгоняя под идеал матери, а потом отец побуждает взлетать к высотам отваги и предприимчивости.
В отчаянии я пошел на компромисс. Ладно, снимайте меня на фото, но на моем велосипедике, а не на пони.
До сих пор у меня хранится этот снимок. Мои ручонки на руле. Ноги на педалях высоченного переднего колеса. На мне однотонный шерстяной костюмчик — куртка и рейтузы из жесткой шерсти. Берет лишь чуть-чуть сбился набок. Я позволяю запечатлеть себя обожаемого, себя приодетого. На вид приятен: открытое лицо, светлые волосенки и наученно улыбаюсь; но улыбаюсь только чуть-чуть, как бы на пробу, настороженно, в порядке задабриванья — выйдет так выйдет, а нет — ноги на педалях, нажал, и ходу.
Не то чтобы я был строптив, не следовал советам и поучениям и не стремился бы занять свое место в жизни. Но каждое из моих божеств вещало с разной силой и призывало к разному. Вокруг все являло пример отчаянной борьбы за выживание, однако где уверенность, что ведешь ее правильно, когда в голове разноголосица противоборствующих доводов; поди угадай, где пределы погрешности, каково поле допуска, за которое выходить нельзя.
От отца и от матери протягивались как бы два крыла нашей семьи, однако, неравные по силе, они делали полет неустойчивым. Мои дед и бабка по отцу были не из обеспеченных, они жили в трехкомнатной квартирке в нескольких милях к северу от нас. Но они были едины, самодостаточны, полны достоинства и гордости своими детьми (кроме отца у них было еще двое: мои тетки Френсис и Молли), и почти по любому поводу у них были четкие воззрения. Мы ездили к ним по Магистрали на красно-черном автобусе с длинным капотом, сдвоенными задними колесами и прикрученными к задней стенке на цепях запасными шинами; переключение передач давалось ему весьма мучительно. Ехать мне нравилось, однако, прибыв, оставалось вытерпеть еще и сам визит. Не то чтобы я не любил деда и бабку, это были радушные маленькие старички, они мне улыбались, лезли со всякими вкусностями и поцелуями. Но таилась там и опасность. Бабка любовно расстилала на большом темном столе в их гостиной кружевную скатерть. Для чаепития выставляла свой лучший сервиз — светло-зеленый, с узором из яблочных долек, выкладывала печенье «Юнида», домашний сливовый джем с гвоздикой, вдобавок ставила большую хрустальную вазу фруктов и вазу поменьше с фисташками. Мы тоже частенько приносили торт, купленный в кондитерской. Все садились за стол и разговаривали. Дед карманным ножиком необычайно искусно снимал кожицу с яблока — она сбегала единой непрерывной лентой. Иногда присутствовала та или другая из моих теток, но без детей, которые, подобно моему брату, уже вышли из возраста, когда такие визиты обязательны. Так что делать мне было нечего. И я глазел во двор через окно с двойными рамами. Окнами квартира деда выходила во двор, улицы видно не было, видны были лишь непроницаемые кружевные занавеси или задернутые шторы. Я пристраивался к большому приемнику, стоявшему на столике в углу рядом с любимым креслом деда, и пытался поймать что-нибудь интересное, но нет, в воскресенье среди дня ничего занимательнее трансляции из нью-йоркской филармонии сыскать, похоже, было невозможно. А то еще заводил огромную напольную виктролу у них в спальне, а потом клал на вращающийся диск монетки и скорлупки и смотрел, как они слетают. Иногда листал принесенную с собой книжку с картинками или изучал содержимое дедова книжного шкафа, стоявшего в прихожей, рядом с входной дверью. Книг у него было много, некоторые на русском. В шкаф они были напиханы как попало. Каждая полка прикрывалась отдельной стеклянной дверцей, которую надо было поднять за низ и вдвинуть по направляющим под вышележащей полкой. Но книг было так много, что дверцы не вдвигались. Именно от деда я впервые услыхал имена Толстого и Чехова. Были у него и собрания — многотомники в одинаковых переплетах типа «Всемирной антологии великих ораторов» или «Харперовской иллюстрированной энциклопедии Гражданской войны». Мне нравились гравюры, изображавшие баталии Северной и Южной армий. Каждую картинку прикрывал листок тончайшей папиросной бумаги.
Еще одним развлечением был мусоропровод на кухне. Бабушка разрешала мне открыть маленькую дверцу в стене и сунуть голову в темную пустую шахту. В токах холодного черного воздуха вздымались запахи пепла и мусора. Колонну черноты прорезала толстая веревка. Мне позволялось, потянув за эту веревку, вытащить и рассмотреть деревянный короб, в котором жильцы спускали мусор дворнику.
Бабушка суетливо ковыляла поодаль — сгорбленная старушка в очках и с расчесанными на пробор, туго заплетенными в косицы и уложенными венцом жидкими желтовато-седыми волосами. Глаза ее были влажны, руки тряслись, но недуги, казалось, не угнетали ее. Она была вся в делах, сновала туда-сюда, ни на минуту не присаживаясь. Хозяйка. Дед, напротив, был медлителен, худощав, говорил тихо и с расстановкой, его густые седые волосы были коротко подстрижены; имел пристрастие к длинным шерстяным кофтам на пуговицах, его кофты обычно были коричневатых тонов, и носил он их всегда с белой рубашкой и галстуком, коричневыми брюками и домашними тапками. Курил странные, овальной формы сигареты, которые назывались «Регент»; они хранились у него в сером с бордовым портсигаре. Он любил измерять мою ладонь, прикладывая ее к своей, так, по его словам, он следил за моим ростом. Процесс моего роста составлял для него источник неизъяснимого наслаждения. Он неизменно с удовольствием обнаруживал, что моя рука с прошлого раза выросла. Тогда он трепал меня по загривку. Он был ушедшим от дел художником. В юном возрасте он эмигрировал из России, откуда-то из Минской губернии; бабушка тоже родом была оттуда. Скорее всего, они знали друг дружку с детства, но, только приехав каждый самостоятельно в Америку, возобновили знакомство, преодолели ступень ухаживания и поженились. Лишь на мгновение удавалось мне вызывать в себе это удивительное видение: мой милый старенький дедушка Исаак прям, черноволос и молод, еще моложе отца; вот он, к примеру, берет отца на руки, как это делает иногда отец со мной. Отец называл его «папа». Но я над такими парадоксами не очень-то задумывался. Пожалуй, я в них не очень-то верил. К тому же речи деда были столь философичными, исходили из такого мудреного далека, что никакими силами нельзя было продлить иллюзию, воображая его кем бы то ни было, кроме как дедушкой. Он сообщил мне, что три раза, на трех разных президентских выборах, он отдал свой голос за Уильяма Дженнингса Брайана[10]. И все же он социалист, к тому же вышедший из того поколения просвещенной еврейской молодежи, которое в отличие от Брайана поняло, что религия несет народу путы невежества и предрассудков, а следовательно, нищету и беды. Я не очень-то понимал его речи, но по мере их повторения все более осваивался с его мыслями и формулировками, привыкал к ним и сумел наконец по общему их настрою распознать в нем хулителя господствующих представлений. Он против — это я понимал. Книжный шкаф его населяли авторы, имена которых стали мне знакомы задолго до того, как я узнал, кто они и за что ратовали: Ральф Ингерсол, Генрик Ибсен, Джордж Бернард Шоу, Герберт Спенсер. При том что бабушка была набожной и вела кошерный[11] дом, дед был атеистом. Его настольной книгой был «Век разума» Томаса Пейна[12], оттуда он черпал аргументацию, которой, перемежая ее доводами собственного изобретения, поддразнивал бабушку, вдобавок разоблачая перед ней нелепости и противоречия в ее буквальном прочтении Ветхого завета. «Храм для меня — это мой собственный разум», — говорил он вслед за Пейном. При этом, как с гордостью, при всем ее недовольстве мужем, сообщала нам бабушка, он много раз прочел Библию от корки до корки и знал лучше ее самой — Господи, помоги этому безбожнику!
Так что это был дом настоящий, основательный, традиционная семья, рядом с которой жалкая и беспомощная, полупомешанная мамина мама в ее вдовьем трауре выглядела очень бледно. Так же как и мой несчастный и поникший от самобичевания, а некогда знаменитый дядюшка Вилли. К дедушке с бабушкой по отцу не ездить было нельзя. У них был дом. Родоначальники, причем не только отца, но и его двух сестер — старшей, моей тетки Френсис, и младшей, тетки Молли. Обе эти дамы, каждая на свой лад, тоже многое добавляли к моему ощущению непростоты этого семейства. Тетя Френсис была замужем за преуспевающим адвокатом, они жили в городке Пелэм-Манор, населенном в основном христианами и расположенном в округе Вестчестер, сразу за городской чертой Нью-Йорка. Тетя Френсис не только владела машиной, но и умела ею управлять — явление для женщины в те времена весьма редкое. За руль садилась в белых перчатках. Была она изысканной леди, наделенной приятным голосом и природным достоинством; двое ее сыновей учились в Гарварде. Младшая сестра моего отца, Молли, напротив, унаследовала от своей матери несколько приземленную практичность. Вдобавок Молли была комедийной актриской, этакой непочтительной бесстыдницей, вид имела запущенный, настолько же неряшливый, насколько ухоженной выглядела ее сестра. Молли курила сигареты, неизменно роняя пепел на лиф своего платья. От сигаретного дыма щурилась. Читала газету, которую мой отец считал совершеннейшей макулатурой, — «Дейли миррор»: любила ее за то, что она больше других городских газет сообщала о скачках, а также за то, что в ней печатался фельетонист Уолтер Винчел, которого она обожала. Она играла на скачках, и ее муж Фил, шофер такси, тоже. У них была единственная дочь Ирма, моя старшая кузина. Когда в маленькой квартирке родителей отца по воскресеньям собиралась вся семья, старики говорили на смеси английского с идишем, в правильной английской речи Френсис звучали вальяжные нотки богатой вестчестерской матроны, а в болтовне Молли явственно чувствовался акцент, свойственный бедноте Бронкса. Где-то посередине этой мешанины стилей и на равном удалении от социальных полюсов был мой отец. Его старшая сестра прорвалась наверх, младшая вызывающе вышла замуж за человека из низшего сословия. Его же судьба еще как бы не определилась. Причем ставка на него делалась по крупной. Все-таки единственный сын. Кто станет в семье белой вороной — Френсис или Молли? Речь шла не просто о его участи, но о том, каков будет окончательный приговор судьбы им всем.
Откуда я все это знал? Тогда, темнеющими воскресными вечерами, я воспринимал разговоры лишь частично. Начинались они вполне спокойно, пестрели любезностями, но затем почти неприметно переходили в тональность вражды. В тот день бабушка Гэсси взяла мою новенькую верблюжью курточку посмотреть, как мама мне ее сшила.
— Мило, мило, — сказала она, поднимая брови и опуская уголки рта. — А подкладка-то, надо же! Ну и невестушка, ни перед чем не остановится!
Понимать это ее высказывание следовало, имея в виду бабушкину бедность. Она твердо держалась точки зрения, что моя мать непрактична и разбазаривает деньги отца направо и налево. Мать-то знала, насколько это неверно. Явно клеветническое это измышление глубоко ее уязвляло. Ей было неприятно, что бабушка Гэсси считает себя вправе хвалить или порицать ее по поводу того, как она одевает детей, как ведет домашнее хозяйство и хорошо ли заботится о муже. При том, что бабушка говорила ласковым голосом, в ее высказываниях сквозил двойной смысл и коварство. Она способна была довести мать до слез, что в тот раз и случилось. Моя неуравновешенная мать сорвалась на крик, и отец велел ей взять тоном ниже. Я выискивал в книжках картинки. Заводил виктролу, глядел, как вращается диск. У бабушки с дедушкой был аквариум с золотыми рыбками: я смотрел на рыбок, изучал их повадки.
Наш визит явно подошел к концу. Мать не пожелала сказать «до свидания». Надела на меня куртку, застегнула, потом взяла за руку и вывела за порог. Дед, в тапочках, вышел за нами.
— Роуз, — выйдя в коридор, обратился он к матери. — Ты не сердись на Гэсси. Такая уж она и есть, ведь это она не со зла, она тебя очень и очень уважает.
— Ну, папа, — сказала моя мать, — какое же это уважение? Тут даже вежливостью не пахнет. Вы-то все понимаете, вы добрый, даже, пожалуй, чересчур добрый.
Она обняла деда, а потом мы спустились по лестнице в вестибюль и подождали там отца. Какое бы беспокойство перед лицом окончательного приговора судьбы или, быть может, Бога ни руководило бабушкой, мать не могла отнестись к ней с пониманием. Старушка вновь и вновь намекала ей, что она недостаточно хороша, чтобы войти в их семью, недостаточно хороша для моего отца, что она не та, кто ему нужен.
Жизнь моя протекала в неустойчивом климате настроений матери, и в такие дни, после этих визитов, небеса чернели. Спускаясь по лестнице, отец насвистывал, он всегда насвистывал, когда наперекор неприятностям старался сохранять присутствие духа. В сумерках мы стояли на автобусной остановке.
— Почему ты позволяешь ей так со мной разговаривать? — проговорила мать. — Тебе что, на меня совсем наплевать? Что бы я ни сделала, все ей не нравится, все не так, все неправильно. Тарелку у нее вымою, и то она за мной перемывает. А тебе это нравится. Тебе по душе все это издевательство. Ну хоть раз, один разочек защитил бы меня от нашей милой, нашей дорогой Гэсси!
Но по-настоящему отец с матерью начинали ссориться, только придя домой. Здесь лицезрение жалких реликтов, олицетворяющих ее собственную родословную, приумножало в ней чувство испытанной несправедливости: неужто не мог никто из отцовских родственников хотя бы раз поинтересоваться здоровьем ее матери? Такие дружные, такие процветающие родственники отца относятся к ней так, будто он ее из канавы вытащил, а бедную маму и вообще за человека не считают. Как же так можно — ни разу даже не пригласили к себе на воскресенье! А Билли разве приглашали? Я удалился в свою комнату и закрыл дверь, но тут же пожалел — больно уж интересно. Похоже, мать, со своими настойчивыми обвинениями, права — отец и впрямь перенял точку зрения бабушки.
Но тут и он высказал в адрес матери замечание, которое я признал справедливым, во всяком случае отчасти.
— А ты от всех вечно ждешь худшего, — сказал он. — Не веришь никому, подозреваешь.
Она на это предложила ему идти к черту. Он назвал ее базарной бабой. К странным, надо сказать, образам прибегали они во время споров. Понятия добра и зла переплетались, менялись местами с дьявольской быстротой, словно какой-то оборотень принимал вид то чистейшей правды, то злобного навета. Истина трепетала все время где-то поодаль, готовая воссиять, но, повзрослев, я понял, что она так ни разу и не проглянула, во всяком случае на сколько-нибудь длительном отрезке времени. Я чувствовал вину оттого, что в обществе деда с бабкой — тех, с Магистрали, — мне находиться приятнее, чем рядом со своей маленькой больной бабушкой из комнаты по соседству. А иногда бабушка Гэсси мне виделась и правда вредной и злокозненной старухой. Однако я неспособен был подолгу питать к тем старикам какой-либо неприязни. Нет, в самом деле, разве не видно? — ведь они меня очень любят!
И верно: любовь — вот вокруг чего все вращалось. Как бы ни было это прискорбно, но с той же неизбежностью, с которой природные силы проявляются то жарой, то морозом, то бурей, каждодневный непокой моей жизни среди подобных же стихийных сил — криков, претензий, ссор — был естеством любви. Но были тут и скрытые аспекты; я втайне очень огорчался, что существует нечто темное и загадочное, чему мои родители предаются наедине друг с другом, никого в это не посвящая. Я не вполне понимал, в чем это нечто заключается, но знал, что дело это стыдное, требующее темноты. Существование таких вещей не признавалось, о них при свете дня никогда не упоминали. Эта сторона жизни моих родителей тенью лежала на моем сознании. Мои отец и мать, правители вселенной, были одержимы чем-то таким, на что их власть не распространялась. Сколько в этом неясности, сколько тревоги! Подобно бабушке, с ее припадками безумия, они иногда подпадали под какое-то заклятие, а потом, освободившись от него, снова казались нормальными. Поговорить об этом я, конечно же, ни с кем не мог — ведь не с братом же! Раз он об этом не знает, что ж, пусть пребывает в неведении, счастливчик. Самым скверным во всем этом было то, что мои родители вдруг переставали быть моими родителями: совершенно обо мне не думали. Об этом не очень-то порассуждаешь. Меня рано укладывали спать, и это было возмутительно — отчасти потому, что я ложился раньше всех в доме, отчасти потому, что за этим следовало время темноты, то есть как раз то время, когда происходят вещи, понимания которых мне недоставало; я мог лишь строить версии, как сыщик, имеющий на руках лишь крохотные улики: неслышимые слова, смутные возгласы испуга, тусклую лампочку, то зажигающуюся, то гаснущую, причем воспринималось все это сквозь туман в состоянии сонной одури.
Зато к брату я начинал испытывать тем большее доверие, чем меньше бурная совместная жизнь родителей позволяла доверять им. Дональд был надежен. Жил честной жизнью единого индивидуума, а не двух сразу и не половинки. До него всегда можно было добраться. Он обучал меня карточным играм — как легким, типа «войны» или «гоу-фиш», так и трудным, вроде «казино». Играли мы на полу, где я себя чувствовал раскованнее. По дороге в кондитерскую он держал меня за руку. Когда родители вечерами куда-либо уходили, он бывал дома. Вид Дональда, готовившего уроки, олицетворял для меня ясную и осмысленную устремленность в жизни с ее движением к воображаемому будущему. Вскоре он должен был окончить семидесятую подготовительную школу и пойти в старшие классы. Ему было уже тринадцать или около того. Старательно, с характерным для него хмуро-сосредоточенным лицом, он сооружал модели аэропланов из бальзового дерева, легкого как пух, и подвешивал их на ниточках к потолку — все больше гоночные самолеты с задранными носами, а один был фордовский трехмоторник. Обшивкой крыльев и фюзеляжей служила тонкая цветная бумага, в намоченном виде втугую натянутая. Еще он строил цельнодеревянную стром-бекеровскую модель чайного клипера. Он читал «Популярную механику» и бросовые журналы с детективами, а в журнале под названием «Радиодело», принесенном ему отцом, обнаружил наставления по постройке детекторного радиоприемника ценой в шестьдесят пять центов. Свои деньги он экономил.
Конечно, и у нас не обходилось без трений. В присутствии своих друзей он явно избегал моего общества, но я не обижался, я его понимал, продолжая, впрочем, поскуливать, докучая ему. Для меня было делом принципа докучать Дональду с его друзьями. Естественно, находились и у них кое-какие средства с этим бороться. Они умели пользоваться моими слабостями, знали, например, что, если кто-нибудь в моем присутствии плакал, меня тоже одолевал плач. В самом деле, я заражался плачем, словно это инфекционная болезнь, был совершенно против этого бессилен, я был просто какой-то губкой, впитывающей эмоции. Чтобы избавиться от меня, Дональд делал вид, что плачет. То есть он, скорее, лишь доводил до артистизма угрозу, что вот-вот заплачет: он прикрывал рукой глаза и испускал один предварительный всхлип, а сам при этом подглядывал из-под руки, как у меня начинают дергаться губы, глаза наполняются слезами, и вот я уже готов зареветь без всякого повода, даже не зная, что приключилось, какая такая беда, но чувствуя ее заведомую немыслимость и непереносимость. Это было для меня сущее наказание, какое-то уродство, как косоглазие у моего приятеля Герберта с Уикс-авеню, или косолапость одного мальчугана, игравшего со мной в парке. Ничего поделать с этим было невозможно, разве что надеяться когда-нибудь перерасти эту свою ужасную слезливость. Сперва меня поражал спазм горла. Потом начиналось что-то с глазами, приходилось их закрыть. Своего рода скорбная отгороженность от жестокости жизни. Иногда плакать начинали совместно и мой брат, и его приятели Берни, Сеймур и Ирвин; эта массированная атака доводила меня до таких рыданий, что, даже осознав, что они меня дразнят, я продолжал самозабвенно всхлипывать, будто случилось что-то ужасное — то ли палец кто прищемил, то ли порезался, то ли потерял что-нибудь необычайно ценное. Ну, и потом уж, ясное дело, на то, чтобы справиться с собой, требовалась уйма времени — я давно уже занимаюсь своими делами, а за мной все тянется и тянется череда икотообразных всхлипываний.
Казалось, мне в удел навсегда предуготована слабость и неприспособленность. То меня пыль мучила, то пыльца, вечные простуды, кашель, грипп. В межсезонье моя жизнь практически целиком проходила в постели. Незаметно все это привело к кризису моих отношений с братом. Потому что однажды родители решили, что от Пятнухи, нашей любимицы, придется избавляться, ибо у меня на нее аллергия.
Проблема возникла, как это ни странно, из-за ее шерсти, а не из-за норова. Белые шерстинки приставали к коврам и к обивке мебели. В то, что по этой причине надо с собакой навсегда расстаться, Дональд не мог поверить.
— Ты ее не любишь, — бросал он упрек матери. — Вот в чем все дело. И никогда ты ее не любила.
— Ерунду говоришь, — вступался за мать наш папа. — Был ведь случай, когда она спасла Пятнухе жизнь.
Этим он нас, что называется, уел. Однажды собака вылезла из подвала, и мать заметила то, чему никто из нас, записных Пятнухиных ревнителей, не придал значения, а именно что она тащится с какой-то несвойственной ей вялостью. Мать же углядела и крошку чего-то зеленоватого на кончике Пятнухиного носа.
— Бог мой, — воскликнула она, — эта идиотка нажралась крысиного яда!
Она быстро взбила в мисочке пару сырых яиц и поставила ее перед собакой во дворе на травке, крохотная полоска которой тянулась с южной стороны дома под окнами комнаты Дональда. Пятнуха вылакала яйца, и тут же, в соответствии с планом матери, ее вырвало, что и спасло ей жизнь.
Однако спор продолжался несколько дней. Достаточно было и времени, и оснований, чтобы поразмыслить над биографией нашей собаченции. Несколько раз ее сбивала машина — ей как с гуся вода. История с зеленым ядом стала широко известна, хотя мать, рассказывая ее соседям, ни за что не хотела признавать, что в нашем подвале могли быть даже малейшие намеки на грызунов, а не то что явное их присутствие, потребовавшее серьезной борьбы с применением яда, поэтому она представила дело так, будто Смит оставил открытую банку с каким-то промышленного происхождения зверским дворницким снадобьем, и вот в него-то глупая собака и влезла. Еще был случай, когда Пятнуха озарила наши жизни тем, что разродилась тремя или четырьмя щенками у Дональда на кровати, причем я за этим событием подсматривал из-за двери, удовлетворяясь, впрочем, краткими взглядами. Маленькие дергающиеся комочки исходили откуда-то из ее зада. Она вовсю шуровала языком. Уши ее висели, поведение было необыкновенно торжественным, и, едва очередное шевелящееся создание появлялось, она лизала его и лизала, а заодно и себя, а заодно и постель, точно самая что ни на есть респектабельная и чистоплотная собака. Какую-то штуковину, которую мой брат назвал последом, она целиком проглотила. Все же суть процесса размножения от меня ускользнула. Никто в нашей семье почему-то не считал, что я нуждаюсь по этому вопросу в наставлениях. Меня поразило, что мать не сердится на Пятнуху, хоть она и превратила постель в бог знает что. В моем представлении все, что исходит изнутри тела, было в той или иной степени отвратительно; сюда же я причислил и щенков. Однако им сразу нашли просторный неглубокий ящик и из него, набросав внутрь рваной бумаги, сделали питомник, а собака Пятнуха, которая поразительным образом оказалась удостоенной титула Матери, улеглась там же кормить их; со временем щенков раздали.
Все это, как утверждал мой брат, естественным образом налагает пожизненные обязательства. На Пятнуху по отношению к нам и на нас по отношению к ней. Как можно, столько прожив вместе, выкинуть теперь ее вон? Неужто нет ничего святого? Можно ведь изыскать другие, менее крутые меры. Скажем, он пылесосил бы весь дом каждый день. Да, он к этому готов, вполне серьезно! Или пусть Пятнуха гуляет побольше на улице. Он взялся бы отдрессировать ее, чтоб не сбегала. А то можно посадить ее в подвал. И так далее.
В спорах Дональд был дока — еще бы, примерный ученик, умеющий поставить себе на службу любую науку, от естественных до этики и психологии, извлекая из них разнообразнейшие доводы, но ни один, похоже, не срабатывал.
— Так нечестно, — сказал он, готовясь привести соображение, которое мне показалось верхом изобретательности, — нечестно, чтобы вся семья лишалась собаки только из-за того, что у одного недоростка течет из носа.
При этом он думал все же, что еще есть время, что не закончена еще пора переговоров, и, видимо, так думать ему давали повод родители. Уже разучивая со мною страстную протестующую речь, с которой я должен был выступить от своего имени (и я на самом деле, несмотря на непрестанный чих и слезоточивый кашель, рад был бы это сделать), Дональд одновременно уговаривал приятелей, чтобы кто-нибудь из них забрал Пятнуху на время к себе. Замысел у него был такой: собаки нет, я продолжаю выказывать симптомы непрекращающегося аллергического невроза, тем самым демонстрируя, что Пятнуха не виновата и ее можно вернуть в дом. Как бы то ни было, однажды утром он ушел в школу, и в его отсутствие родители нанесли удар: с помощью друга нашей семьи дантиста Эйба Перельмана, жившего через улицу, отец, специально ради этого пожертвовавший рабочим днем, взялся переправить Пятнуху в некое заведение под названием «Собачкин домик». Там о Пятнухе будут заботиться, она будет играть с другими собачками. Пройдет день-другой, и даже скучать по нас она перестанет. Я очень встревожился, требовал разрешения обнять собаку, пусть это даже и вызовет приступ астмы. Запрашивал детальные описания этого «Собачкина домика», хотел, чтобы полномочия заведения были мне предъявлены доказательно, потому что я не маленький, не собираюсь всю жизнь только за юбку держаться да нюни распускать. От меня не укрылся ни тот тяжелый, значительный взгляд, которым обменялись отец с доктором Перельманом, ни плохо скрытая ухмылка последнего, с которой он уверял меня, что там, куда собака отправляется, ее будут любить еще больше, чем у нас дома, — все это я заметил, однако решил поверить, что ничего дурного не произойдет. Чувствовал, что верить нельзя, а все же стоял, полный сомнений, насилу усмиренный, стоял на тротуаре и смотрел вслед Перельманову «плимуту», из окна которого торчала голова Пятнухи: ее тоже, точно как меня, от езды с доктором Перельманом нестерпимо укачивало.
Когда из школы вернулся Дональд, не обнаружил Пятнухи и выслушал мой отчет, он пришел в ярость. Его зеленые глаза расширились.
— И ты поверил в эту брехню про «Собачкин домик»? Да они ее на живодерню свезли! Усыпили! А ты им дал себя одурачить! Пятнуху убили, и виноват в этом ты!
Он отшвырнул портфель, схватил свою бейсбольную перчатку и принялся со всей силы лупить мячом в стенку. Заходил взад-вперед.
— Ненавижу тебя! — вдруг выговорил он. — Мать ненавижу, отца тоже и доктора Перельмана, но из всех вас я больше всего тебя ненавижу, потому что из-за тебя вообще вся каша заварилась. Засранец ты мелкий. Вон отсюда! Давай-давай. Убирайся.
Он выпихнул меня в коридор и захлопнул дверь.
Я вышел из дому. Чем больше я раздумывал о случившемся, тем хуже мне становилось. Меня захлестнула волна горечи. Я понимал, что в словах брата есть рациональное зерно, а именно: взрослых можно любить, но ни в коем случае им нельзя верить; верить можно только Дональду. Он никогда не говорил мне неправды, всей душой он предан истине, и всегда можно рассчитывать, что он скажет все прямо как есть. Он меня многому научил — как то делать, как это (биту держи вот так, мяч лови вот этак), и как он говорил, так и выходило. Дональд никогда не ошибался. А я-то что наделал, подвел его, предал, позволил им отобрать у нас нашу собаку, чтобы ее убили. Нашу Пятнуху убили! Все из-за меня. Я сел на крыльцо. Тошно было, и голова шла кругом. Я познал положение, хуже которого не бывает: когда тебя прокляли и нет прощения. По малодушию я сделал то, чего нельзя исправить, нечто чудовищное, необратимое. Наполняя ужасом, во мне зазвучала новая струна самопознания. Пятнуха, облеченная теперь моею собственной душой, унося ее нравственную чистоту, сбежала, и на этот раз навсегда. Никогда ко мне не вернется и бежит теперь торопливо-беспечной своей побежкой, маленький мой шерстяной комочек, — бежит по дворам, через дороги, по туннелям, под машинами, но все дальше, дальше от меня, уже кричи — не докричишься, убегает, безразличная к моему отчаянию.
Я не был так прогрессивен, как мой брат. Несмотря на всю мою боль и горечь, мне даже в голову не приходило сердиться на родителей. Я вполне мог распознавать особенности их характеров, но идти дальше, то есть выносить по их поводу какие-либо моральные суждения, был не в силах. Мои умственные способности полностью уходили на то, чтобы избегать критических суждений обо мне с их стороны.
Однако теперь, задним числом, я просто обязан с негодованием отозваться о столь явном свидетельстве того, как грубо взрослые пренебрегают чувствами детей. Какое надо иметь лукавство, чтобы этаким вот образом избавиться от Пятнухи! Уйдя от прямого столкновения с тринадцатилетним сыном и беззастенчиво надув пятилетнего, — отец лишил нас нашей собаки. Каково было при этом ему самому? Пятнуху он любил, я знаю. Гуляя с ней, он даже поводок не пристегивал — зачем, она его и так слушалась и не сбегала. Возможно, он сам жалел, что от нее решили избавиться. Видимо, настаивала на этом мать. Но папочка тоже, конечно, прелесть. Где бы прикрикнуть, так нет, все ей в угоду. Он вообще избегал командовать, больше взывал к разуму. Да и к физической силе прибегал редко, не то что мать, взрывавшаяся от малейшей искры. Но явно вся процедура похищения — дело рук отца: его стиль.
Отец любил над нами слегка подшучивать, обожал всякие подковырки, типа: «Видел? — Молодец, больше не увидишь!» Любил крестословицы, ребусы, загадки. О парадоксе Зенона я впервые тоже от него услышал — насчет бегуна, шаг которого вполовину уменьшает оставшееся до финишной черты расстояние, снова вполовину, ближе и ближе, но так никогда он до финиша и не добирается. Еще отец любил каламбуры и смешные стишки.
Человек не чета пеликанам!
Пеликанья кишка велика нам.
Все сожрет пеликан,
Чем богат океан,
Хоть не выглядит он великаном.[13]
Удержаться и не купить попавшийся в магазине сборник детских стишков было выше его сил. Любил сэра Артура Т. Квиллер-Кауча:
У льва — разбойничий напор,
И от его напора
Помчишься ты во весь опор,
Но не найдешь опоры.
В песенке ли, в рассказе — везде для отца самым ценным был элемент неожиданности, какой-нибудь выкрутас. Отец очень уважал легендарного антрепренера П. Т. Барнэма. Рассказывал мне, как у Барнэма на его выставках экзотических зверей из-за скопления народа возникали заторы, и надо было как-то заставить людей двигаться побыстрее, чтобы еще увеличить продажу билетов. Барнэм придумал повесить у выхода табличку с надписью: К ПОСЛЕДНЕМУ ТУРНИКЕТУ — СЮДА. Все так и повалили в дверь, думая, что турникет — это очередное вымирающее животное.
В возрасте сорока с небольшим отец был энергичен, честолюбив, старался, чтобы всякое дело у него кончалось победой. При этом ни в коем случае не допускал, чтобы его интересы шли вразрез с интересами друзей и партнеров. Он торговал радиоприемниками, граммофонами, нотами. В его магазине был широчайший выбор пластинок — тысячи шеллаковых дисков в коричневых бумажных конвертах, большие тяжелые коробки с операми и симфониями, пластинки европейские, пластинки американские, классика, джаз, свинг. Водились у него даже пластинки с народными песнями неведомых негритянских певцов с Юга. Свой бизнес он знал до тонкостей, и некоторые из исполнителей, чьи имена значились у него в каталогах, сами заходили к нему покупать пластинки. Он очень гордился своим знакомством и связями с известными музыкантами. Придет, бывало, домой и говорит: «Сегодня в магазин заходил Стоковский»[14]. Или: «Звонил секретарь Рубинштейна, назаказывал у меня на целых пятьдесят долларов». Даже я понимал, как это ценно — быть посвященным, вхожим в некий круг. В те восхитительные субботы, когда я ездил с Дональдом в центр навестить отца в магазине, я видел, как заходят люди, видел, как отцовские советы и рекомендации направляют их, помогают делать покупки, и я им гордился. На работу он надевал синий, в мелкую полоску костюм с жилетом и красным галстуком. На лице его играл румянец, взгляд карих глаз был горяч и быстр. Правда, не нравился мне его партнер, Лестер, — длинный, навязчиво радушный дядька с гривой зачесанных назад светлых волос. Он заведовал секцией радиоприемников. Лестер обнаружил, что всегда находится определенный процент покупателей, которые возвращают в ремонт приемники абсолютно без всяких неполадок. Дело в том, что доходные дома по соседству снабжались электроэнергией постоянного тока. Обычно вставляли не той стороной вилку в розетку; Лестер мог бы заставить радио работать, просто посоветовав перевернуть вилку. Вместо этого он говорил покупателю, что на ремонт потребуется несколько дней; потом разве что чуть сдует пыль изнутри, чуть протрет полировку снаружи да и выпишет счет за ремонт приемника, который был в совершенном порядке. «Да, кстати, — окликал он уходящего с приемником покупателя, — если вы его включите и ничего не произойдет, то просто переверните вилку. Работает теперь великолепно». Мой отец испытывал что-то вроде преклонения перед эстетическим совершенством жульничества партнера. Он говорил, что в смысле денежных сумм он держит Лестера в рамках, очень уж обижать никого не позволяет. Но нам он об этих делишках рассказывал в расчете, что мы оценим их юмор. Это шло от свойственного ему любования всяческой посвященностью, корпоративностью.
Однажды он принес домой книгу, которой с наслаждением упивался, — это было собрание ошибок, которые школьники допускали в своих сочинениях и на экзаменах. Ошибки — они там именовались «ляпами» — он нам зачитывал. Основными представителями животного мира Австралии, согласно этой книге, являются кенгуру, рогоносец, бумеранг и уткоед. Главная часть любого собора или церкви — золотарь. Шекспир — знаменитый английский разбойник, и у него было семь жен. Две наиболее значительные реки Шотландии — Твид и Плед. Троя погибла в результате войны с ахинейцами. Четыре животных, принадлежащие к семейству кошачьих, — это папа-кот, мама-кошка и двое котят. Узы брака, некогда считавшиеся священными, сдерживают производство качественных товаров… Кое-что из этого вызывало всеобщий смех, кое над чем смеялся один отец. Именно по его совету я заказал по почте свои первые «книжки-малышки» (пять центов штука, издательство Гальдемана Джулиуса в Джирарде, штат Канзас): «Самоучитель по чревовещанию» и «Рассказы о гипнозе и мщении». Он обучал меня, как находить спасительные лазейки, уводящие из мира, которым правят чересчур серьезные женщины. У него у самого была мать, которую он любил и которой вынужден был все время противиться, точь-в-точь как я. Бабушка Гэсси с Магистрали была женщиной строгих взглядов и любила командовать. Дедушка Исаак был книжником, миролюбцем, типичным интеллигентом, вроде моего отца. Так что любовь отца к каламбурам, смешным стишкам и ребусам опиралась на некую всеобъемлющую концепцию, представлявшую сферу этики как взаимосвязь мужского и женского архетипов. Откуда сие пошло? В общем-то, это ведь философия крестьянина, видящего мир как лубочную картинку с шутливой подписью. И ведь просочилась через все границы! Истоки ее еще там, на покинутой родине. А на улице, от ребятишек, я подцепил ее образчик потемнее и повульгарнее: «Чтобы жена шила, ее надо пороть».