РОУЗ

К тому времени, когда началась война — то есть первая мировая, — я, глядя на Унтерберга, тоже заинтересовалась работой в социальной сфере. Однажды, понаблюдав, как я разговариваю с пришедшими в офис посетителями, он сказал мне, что я не только секретарем могла бы работать. К беднякам я относилась с большой чуткостью, иногда по поручению мистера Унтерберга я бывала в их квартале, видела, как они нуждаются, беседовала с ними, старалась помочь. Потом он нашел для меня должность по работе с иммигрантами в еврейской организации взаимопомощи. В доме на углу 101-й улицы и Первой авеню организация сняла и обставила показательную квартиру — в довольно глухом углу, около уксусной фабрики. Там я обучала только что приехавших женщин и мужчин, как жить в современном мире. Как поддерживать чистоту, закупать продукты, стелить постели и тому подобное. Просто удивительно, до чего они мало знали, до чего они были темные и необразованные. Даже трогательно, я волей-неволей умилялась, глядя, как они силятся понять, выучиться, изо всех сил тянутся стать вровень с другими в Америке. Я-то ведь родилась здесь, я и понятия не имела о том, как тяжко приходилось моим же собственным родителям, а они тоже, когда приехали, были молоды, ни языка не знали, ни как и что в этом Новом свете положено, но они хоть кое-что умели, у отца была профессия, работу он получил прямо в день приезда, он всегда нам об этом с гордостью рассказывал. Отец всегда умел заработать на жизнь и работал до последнего своего дня. Чувство ответственности в нем было развито чрезвычайно, семья для него была всем; и он не только сам не сидел без работы, но и других музыкантов выручал, стал у них кем-то вроде посредника вдобавок к основной работе. Целеустремленность я переняла от него.

В общем, война началась, когда я работала в Организации взаимопомощи, и я тут же оказалась естественным образом с войной связана. Мы целыми группами разъезжали по армейским учебным центрам, продавали там кофе и пышки, разговаривали с солдатами, а бывало, и танцевали с ними у них на вечерах. Все, конечно же, исключительно прилично, никаких вольностей. Твой отец к тому времени служил на флоте — учился на лейтенанта в Уэббовском военно-морском училище на Гарлем-ривер и, как всегда, не мог без выкрутасов: что ни вечер, перелезет через забор — и ко мне, безо всякой увольнительной. Такое за ним водилось. Где бы я ни работала — а работали-то мы вечерами, — он тут как тут, в своей синей морской форме, единственный моряк среди сотен сухопутных, что тоже могло ему выйти боком — вечно же у солдат с матросами взаимные трения, а тут еще явный численный перевес на их стороне, и все равно он меня уводил от тех парней, с которыми я разговаривала или танцевала. Счастье, что жив остался.

Потом, в восемнадцатом году, была ужасная эпидемия гриппа, и две моих старших сестры, любимые мои сестрички — одной было двадцать три, другой двадцать четыре, — обе заразились гриппом и чуть ли не в один месяц одна за другой умерли. По сей день я стараюсь не вспоминать об этом. Бедняжка мама прямо на глазах у меня в старуху превратилась. Жизнь никогда ведь не была легкой, и мать работала тяжко, как я не знаю кто, да и оба они, и мать и отец, — ох, как они бились, чтобы жизнь была получше, чтобы воспитать нас как следует, обеспечить нам все же какие-то перспективы, чтобы в самостоятельной жизни нам было на что рассчитывать. Растить шестерых детей на то, что зарабатывал нигде не служащий музыкант, было очень не просто, как бы ни старался он подходить к этому ответственно; потом, опять-таки, в те дни ничто не облегчало работу по дому: стиральная доска да раковина — ну и стирай себе, три руками. Мне тоже этого перепало, а по магазинам ходи каждый день — холодильников-то не было, и готовить тоже надо было все с самого начала — ни полуфабрикатов тебе, ни другого какого-нибудь кухонного подспорья, да, в общем, не только кухонного, а и во всем прочем. И прислуги у нее никогда не было. И вот две прелестные молодые женщины заболели и умерли. Нет больше у нее двух старших дочерей! Явсе это выбросила из головы, похорон не помню. Стараюсь не вызывать в памяти лиц своих сестер. Ничего не помню, то время у меня перед глазами пусто — серое пространство, ничто.

В двадцать три года я сбежала из дому к твоему отцу. Мы поехали в Рокавей-бич и поженились. Вышло так потому, что мой брат Гарри, который всегда выступал этаким моим защитником, пришел к Дэйву и говорит: «Вы с Роуз встречаетесь уже восемь лет. Ей двадцать три, пора замуж. Она бы за тебя пошла, а нет, так она не желает тебя больше видеть. Или женись на ней, или держись подальше». Ну, ты ведь своего отца помнишь. Мыслил он самым необычайным образом. Большой был оригинал, думал совершенно не так, как другие люди, на все у него были свои соображения. Даже и тут. Я знала, что он хочет на мне жениться. Но чтобы кто-то указывал ему, что делать, — такое всегда ему не по нутру было. А в результате женился таким вот скандальным образом, с побегом из дому, с регистрацией у мирового судьи вместо положенного венчания в синагоге с фатой, родительским благословением и празднованием свадьбы. Религию твой папа не любил, нет. Он очень был современным, всякие новые веяния на лету ловил — точно как любил он всякие технические новшества, так же и с идеями. Верил в прогресс. Кое-что из этого он перенял от своего отца Исаака, чудесного человека, очень ученого, но не набожного. Для Исаака религия означала суеверие, нищету и невежество, как это было на старой родине. Он был социалистом, твой дедушка Исаак, он полагал, что насущные проблемы этой жизни — еда, жилище, образование — в этой жизни должны и решаться. Посулы Небес не интересовали его. Так что у твоего отца имелись кое-какие корни для такого рода идей. Мы уехали в загородную прибрежную общину, женились и зажили там своим домом. Родственники с обеих сторон были возмущены и обижены. Мы жили в одном квартале от океана и в полном уединении. Мне там нравилось, очень было красиво. Дэйв каждый день ездил на поезде в город. Он работал у некоего Маркеля, торговца патефонами. После первой мировой войны на патефоны — тогда их называли «виктролами» — был большой спрос. Маркель любил Дэйва, обучал его тонкостям бизнеса. Благодаря этому он и пробился — через Маркеля то есть. Перед тем как мы поженились, я какое-то время тоже работала у Маркеля: вела счета, сидела в конторе. Это Дэйв мне подыскал ту работу.

Во всяком случае, хотя в Рокавей-бич подчас и одиноко бывало, но это более чем в полной мере возмещалось океаном, небом и нашей неподотчетностью. Родственники не диктовали нам каждый шаг. Ты не знаешь, что это значит. Вырваться из огромной семьи, где все живут вместе, и ты вырос в скученности и суете городских улиц. А там мы были одни, никому не подотчетные, и места сколько угодно. В нашей жизни это было чудесное время. А захотим развлечься — едем в город, в центр, в Гринич-Виледж. Твой отец обладал настоящим даром, знал, как познакомиться с людьми, как подружиться, ну и, естественно, тянулся к интеллектуалам, к людям тонких суждений и радикальных идей. В Гринич-Виледже обстановка была подходящая: множество молодых людей, по-новому мыслящих и живущих не так, как большинство вокруг. У нас были друзья среди художников, писателей. Мы читали их книги, слушали поэтов в мансардах Виледжа. Мы были накоротке с Максвелом Боденхеймом, очень хорошо известным тогда в Гринич-Виледже поэтом, и познакомились как-то с Эдной Миллей, известность которой уже тогда выходила далеко за пределы этого райончика. Мы обедали в ресторанах, куда ходили актеры и драматурги; помню, было такое заведение, куда надо было спускаться с улицы на несколько ступенек, — «Три ступеньки вниз», оно так прямо и называлось, и вот мы как-то заходим туда, глядь, а за соседним столиком знаменитая Хелен Хейес. Молоденькая была, хорошенькая.

Джордж Тобиас — тот самый, актер — был нашим приятелем. Тоже тогда молодой был. А в Голливуд он позже перебрался. А еще Фил Уэлч, репортер из «Нью-Йорк таймс». Фил в твоем отце прямо души не чаял. Друзья у нас были чудесные. Надо же, ведь только сейчас я понимаю, что наша жизнь могла бы двинуться ну совершенно в другом направлении.

4

Зима, когда дни коротки и темноваты, — вот было наказание. В метель снег лез за шиворот, забивался в галоши и в рукава. Как мать ни кутала меня в десяток одежек, как ни надежно их венчал комбинезон, я промокал и начинал мерзнуть до обидного быстро, особенно если учесть все то, что приходилось вытерпеть прежде, чем меня пустят за дверь. Я двигался с трудом, пошатываясь, брел сквозь снегопад, будто маленький глиняный идол. Но и зимой бывали озарения. Как-то под вечер я стоял на крыльце, дула поземка, наметая огромные сугробы вокруг замерших автомобилей и превращая каменные крылечки домов в снежные дюны. В этом было какое-то пугающее неистовство, но потом небо прояснилось, сквозь сумрак начали проступать звезды, и я вдохнул воздух такой холодный, такой хрусткий, словно глоток невероятно чистой и вкусной воды. Я вмиг прозрел и погрузился в недвижное созерцание, тихое, как этот снег. Нигде ни прохожего, ни едущей машины, и тут совершенно беззвучно зажглись уличные фонари, словно убеждая, что погребенные выживут.

В другой раз, в воскресенье, сияло солнце, земля была на два фута под свежим снегом, а на заднем дворе я нашел Дональда с его друзьями. Подражая, видимо, легендарному адмиралу Бэрду[5], они занялись там строительством иглу. Обычно я на задний двор не забирался. Перво-наперво это означало необходимость протиснуться по проходику мимо двери Смита. Да там еще был тупик, с трех сторон замкнутый каменными подпорными стенками. Того и гляди, попадешь в ловушку. С заднего фасада наш дом, как и тот, что стоял через проходик напротив, был трехэтажным, и у обоих были в полуподвале гаражи. Причем это не значит, что у кого-то была машина. На подпорной стенке позади двора высился дощатый забор, а за ним маячил многоквартирный дом, изо всех окон которого к высоченному, пропитанному креозотом столбу, вкопанному сразу за стенкой, тянулись бельевые веревки.

Но во дворе был Дональд, и я пустился бегом. Болтая, гомоня, споря, побросав на снег куртки, в выбившихся из штанов рубахах и съехавших набекрень шерстяных шапчонках приятели нарезали одной из Смитовых угольных лопат снежные кирпичи и кольцом выкладывали основание. Раскрасневшиеся физиономии, изо ртов клубы пара. Ребята возводили иглу все выше, все меньше становилась окружность верхнего кольца, а я наблюдал, проникаясь ощущением какого-то метафизического самоотрицания этой штуковины: шаг за шагом она устраняла себя как идею из-под неба и солнца. Я чувствовал, что строится никакое не жилище, а овеществленный уход от благотворности светлого дня, и меня волновала эта накликаемая тьма, эта дерзостная замкнутость, которую некий упрямый дух саморазрушения словно бы наделил тайной возможностью жизни, да такой, что лучше в нее не соваться. От полноты чувств я подпрыгивал на месте, раз за разом приливами дрожи нарочно вызывая в теле ощущение остроты бытия. Мало-помалу свет загородили, и, когда последний квадрат мокрого снега уложили в вершину полусферы, мой брат, работавший внутри, совсем исчез.

Я был в восторге. Иглу получилось на славу, даже не верилось, что его выстроили эти пятеро спорящих, пихающихся, орущих мальчишек. Дональд аккуратно прокопал себе сбоку выход, и сообща они пристроили еще и крытый коридорчик, нечто вроде сводчатого тамбура, чтобы сквозь него заползать внутрь. Потом притащили шланг, обдали хижину водой, чтобы снег промерз и закаменел. Затем палкой от метлы проковыряли сверху дырку для воздуха, и работа закончилась.

Уже на следующий день наше иглу по всему кварталу стало притчей во языцех. Не только ребятишки, но и взрослые протискивались с улицы по проходику, чтобы взглянуть на него, — доктор Перельман (наш домашний зубной врач и друг семьи, живший в многоквартирном доме через улицу), шофер госпожи Сильвер, занимавший комнатку над гаражом в особняке покойного судьи на углу, лейтенант Галарди из отдела санитарной обработки, живший на 173-й улице, другие мамаши и папаши, чьи фамилии были мне неведомы.

Мать выдала кусок старого ковра и свечку, и пятеро строителей засели в хижине, лишь изредка уступая просьбам собравшихся вокруг ребятишек, назойливо домогавшихся своей очереди посидеть внутри. На самом-то деле им уже прискучило это домовладение, достаточно скоро они поняли, что самым интересным было как раз строительство, зато почти ничем не хуже оказалось ощущение власти над приятелями и ребятишками помладше: тому отказать, другого пустить, подробно втолковав правила внутреннего распорядка — ну, раз уж допущен. Какое-то время обсуждался план сделать вход платным, однако решили вместо этого брать натурой, кто что предложит — один малыш отдал американский флаг на палочке, и его водрузили на крышу, как это сделал Пири[6] на Северном полюсе, другой дал конфету, еще один — недоеденный бутерброд с маслом и джемом, и так далее. Как младший брат одного из архитекторов-основателей, я был особым образом связан с объектом; первым из гостей меня допустили внутрь, и с той поры я мог более или менее беспрепятственно влезать и вылезать по своему почину, если в тот момент в хижине было не слишком много народу.

Меня здорово изумляло, как происходит, что в этой полусфере из снега исчезают наш дом, двор, весь Бронкс и Нью-Йорк — исчезают в пространстве и во времени. Меня занимало вдобавок еще и то, почему в этом сооружении из сплошного льда так тепло. Вплоть до того, что в пот бросает. Почти тотчас же снимаешь шапку и лыжную курточку, а не то покрываешься испариной, как летом в самый знойный день.

Физически наша иглу просуществовала очень долго, уже и надоела всем — и своим строителям, и всем прочим. Начала оседать, но форму держала, даже уменьшаясь, темнея и теряя завлекательность. Такое же свойство я обнаружил у трубочек мороженого: они сохраняют свои пропорции все время, пока их ешь. И еще долго, когда мне уже совсем неинтересно было сидеть внутри хижины, я все-таки любовался ее формой, такой чистой и совершенной, словно моему брату с приятелями подручным материалом служила магия бесплотной идеи, как это водится у волшебников самого высокого полета.

В конце концов собралась компания ребятишек, я в том числе, которые, изрядно потрудившись, разворотили и растоптали иглу, превратив ее в кучу сплошного снега. Это казалось делом такой же важности, как когда-то, во дни сияющей хрустальной новизны нашей хижины, было забраться внутрь и там сидеть, сведя весь мир до тихого морозного пространства арктической ночи и глядя на лица себе подобных, раскрасневшиеся, чего-то ждущие, с отсветами пламени свечи в зрачках расширившихся глаз.

5

Каждую зиму, когда приближался мой день рождения — шестое января, — я предвкушал его, ожидая с таким чувством, будто число шесть есть священное, мое число, что это нумерация особого, моего бытия. Оно вроде имени — мое, и ничье больше. Длинные праздники и Новый год представлялись мне лишь лампионами на подступах, фанфарами, предваряющими главное событие, вроде полицейских мотоциклистов в сапогах и шлемах и со своим начальством в колясках, когда все они с ревом несутся по улице впереди президента.

Мама невольно утверждала меня в этом ощущении, рассматривая мой день рождения в историческом контексте, как она это делала с любым ритуальным событием. — Нет, ты представь себе, это надо же — не хотеть такого золотого малыша! — воскликнула она, обращаясь к своей подруге Мэй, с которой они на кухне пили чай. Мы как раз ждали, когда придет первый гость на празднование моего дня рождения.

Одетый в белую рубашку и короткие штаны с лямками на пуговицах, я стоял рядом с матерью и, облокотившись на стол, лениво лакомился печеньем. Она ерошила пальцами мои светлые волосы, и я встряхивал головой, как конь гривой.

— А вы его мне отдайте, если самим не нужен, — сказала Мэй; она была не замужем. Мне она подмигнула. В отличие от моей полнорукой мамы Мэй была худощава. Она ходила в толстых очках, под которыми ее глаза казались маленькими. А еще она курила сигареты, а мама нет. Отставив локоть, Мэй держала сигарету между указательным и средним пальцами, направив ее в потолок.

— Ну, теперь-то он нам, пожалуй что, даже нравится, — сказала мама. Потянула меня к себе на колени. — Теперь-то уж, когда он с нами, мы его не отдадим.

Мать не единожды говорила мне о том, что я получился по оплошности. Что это означает, я одновременно и знал, и не знал, как это у детей бывает, когда им сообщено о чем-нибудь ровно столько, сколько нужно, чтобы они не требовали подробностей. Мысль о том, что меня не ждали, что моего появления не добивались, нисколько меня, однако, не уязвляла. Я чувствовал уверенность в маминой любви, какой бы морокой она мне не оборачивалась.

— Он всегда был трудным, — сказала она с гордостью. — Сплошные неожиданности, прямо с момента рождения. Ягодичками пошел, ни больше, ни меньше.

— Акроба-ат, — протянула Мэй.

— Еще какой. Правда, этот акробат не ходил до полутора лет. Ты не забыла, как трудно мне было отнять его от груди?

— Ну, может, теперь уж он, такой большой четырехлетний парень, не попомнит тебе этого зла, — проговорила Мэй, улыбаясь мне сквозь дым.

Тут позвонили в дверь, и, зная, что это пришел ко мне первый гость, я выкрутился у матери из рук, скользнул выгнутой спиной через ее колени, плюхнулся на пол под столом и там скорчился.

— Ты что, открывать не пойдешь? — спросила мама. Этого делать я как раз не собирался: спрятаться — вот все, чего я хотел.

День был, конечно, торжественный, однако нельзя сказать, что эти празднования такое уж сплошное удовольствие. Ну, подарки, естественно, — всякие счетные палочки, цветные карандаши, плоские коробочки с разноцветными брусками пластилина для лепки, — но это все и не подарки даже, так, мелочь, входной взнос. К тому же всем нам полагалось сидеть за столом, заваленным смешными остроконечными шапками, бумажными тарелками, всяческими свистульками, лопающимися надувными шарами, и притворяться неимоверно веселыми. На самом деле детский праздник всегда бывал сплошной карикатурой на мир детей, издевательским представлением, организуемым их матерями, снующими, мельтешащими, раздающими молоко в бумажных и обыкновенных стаканчиках и непрерывно сюсюкающими от наслаждения всей этой эстетикой — как кого по-праздничному приодели и тому подобным; вдобавок они вечно стравливали нас в играх самого зловредно-соревновательного свойства, так что ты либо плачешь от унижения, либо тебя со всех сторон стараются ущипнуть, да побольнее.

Причем реквизит выполнялся в таких нестойких материалах, как гофрированная бумага, тонкая резина и жесть, и все раскрашивалось в крикливые цвета лжи.

А уж как дойдет до вершины всей суматохи, когда надо было задуть свечи на именинном торте, так тут и вовсе, того и гляди, публично опозоришься и потеряешь всякую удачу, если не выйдет сделать это как следует. У меня, между прочим, был еще и затаенный страх не суметь задуть свечи прежде, чем они догорят до глазировки торта. Это означало бы смерть. Свечи, догорающие до конца, как в бабушкиных подсвечниках, где их после зажигания трогать не полагалось, напоминали о чьей-то смерти. Так же и субботние свечи, которые бабушка зажигала, закутав голову шалью и прикрывая рукой глаза, наводили меня на мысль о каком-то ее непоправимом горе, всей этой пантомимой с шалью намекая на потерю зрения, которая постигает мертвых под землей.

Поэтому я дул что есть силы, чтобы и на следующий год было чему гореть. Моя щуплая грудь вздымалась, и я был благодарен маме, которая помогала мне дуть — ее голова была тут же, рядом с моей, хотя это и значило, что не все делается как положено, честь по чести.


Рядом с моей была комната, в которой жила бабушка. Бабушка была высохшая, маленькая, ее мучила астма, а ходила она в высоких шнурованных ботинках, длинных старомодных платьях и шалях, как правило черных. Жизнь она вела очень замкнутую, и я ее немножко побаивался. По нескольку часов кряду она просиживала в своей комнате и выходила зачастую такая задумчивая, углубленная в себя, что ничего вокруг не замечала.

Бабушка была очень стройная, изящная, с тонкими чертами лица. Правда, оно было морщинистым и болезненно-желтым. Свои длинные седые волнистые волосы, чувствуя себя хорошо, она аккуратно заплетала лентами и укладывала на голове венцом; когда же бывала нездорова, оставляла распущенными и развевающимися. У нее были такие же, как у мамы, очень светлые голубые глаза. Но смотрели они на меня — эти глаза — то оживленно, с великой радостной любовью, то вдруг как будто бы совсем не узнавая. Никогда нельзя было сказать заранее, как будет в данный конкретный день — помнит ли меня бабушка, любит ли или уставится так, словно видит впервые.

Если бы я как следует знал, в чем была ее беда, может быть, это помогло бы отчасти избавиться от того страха, с которым связывался в моем сознании ее образ. Мама говорила мне только, что бабушка прожила очень нелегкую, очень нерадостную жизнь. Много лет назад она лишилась двоих детей. А за год до моего рождения ее муж, то есть мой дедушка, тоже умер. В этом свете поведение бабушки было, конечно, оправданным. Но вот зачем она требует, чтобы мама снимала пробу со всего, что ставит перед нею на стол? Пока мама не попробует, бабушка ничего и есть не станет. Стало быть, она считает, что мама, ее же родная дочь, замышляет отравить ее? Сядет, руки на коленях, смотрит в тарелку. Ну и мама теперь, независимо от настроения бабушки, прежде чем раскладывать еду по тарелкам, демонстративно все пробует. Причем проделывает это со всеми, даже со мной. Хлебнет молока и ставит стакан передо мной, так что мне уже эта ее манера стала казаться нормальной.

Временами, когда все было хорошо, бабушка помогала матери готовить. Вообще-то она хорошо готовила, умела то, чего не умела мать.

— Мама, — говорила мать, — а почему бы тебе не сготовить этот твой чудный капустный суп?

Бабушку мать любила, это было заметно: когда бабушка заболевала, с матери сразу слетала вся ее самоуверенность. Она ужасно беспокоилась о ней. Все никак не могла заставить ее сходить к доктору. Отец по-доброму относился к бабушке, но не столь тесно с нею соприкасался, чтобы о ней беспокоиться. Дональд, как я подозреваю, дичился ее так же, как и я, хотя старался этого не показывать. Иногда он брал бабушку под руку, чтобы ей легче было спуститься с крыльца, когда в тихую погоду ее удавалось уговорить выйти подышать воздухом. Бабушка одолевала ступеньки на младенческий манер, на каждую становясь обеими ногами.

Говорила она по большей части на том, другом языке, которого я не понимал. Будучи в добром здравии, она благословляла меня, целовала в лоб, доставала из кошелька монетки и совала мне в руку.

— Вот, хорошему мальчику, — говорила она, — чтобы он себе что-нибудь купил.

Притянув к себе, уткнув меня лицом в свое костлявое плечо, она бормотала адресованные Богу наставления относительно здоровья, которым тот должен меня обеспечивать. Поскольку эти слова любви и заботы были на другом языке, они повергали меня в такое же точно смятение, как и проклятия, которые срывались с ее губ в дни, когда она чувствовала себя неважно.

Я знал, как называется этот другой язык: еврейский. Это был язык стариков.

Комната бабушки в моем представлении была темным логовом для отправления первобытных обрядов и ритуалов. По вечерам в пятницу все, кто был дома, собирались у нее в дверях, и она зажигала субботние свечи. У нее была пара старых шатких подсвечников, медных и всегда до блеска начищенных. Много лет назад она вывезла их с родины, из России, как я потом выяснил. Она покрывала голову шалью и, покуда мать стояла рядом, следя, чтобы она не сожгла весь дом, зажигала белые свечи, водила руками над пламенем, а потом, прикрыв глаза, молилась. Я наблюдал, и то, что делала бабушка — а было это, в общем-то, всего лишь ритуальным благословением, — казалось мне чем-то совсем иным: некоей демонстрацией ее повиновения слепым силам зла в жизни. То, что взрослый человек втайне поддается такому настроению, я полагал обстоятельством воистину пугающим. Это подтверждало мои подозрения, что взрослые, поучая и наставляя меня, говорят не всю правду.

Бабушка содержала свою комнату в чистоте и порядке. Там у нее был очень внушительного вида кедровый сундук, прикрытый кружевной шалью; на туалетном столике лежала серебряная щетка для волос и гребень. Простенькое кресло-качалка стояло под торшером, чтобы удобно было читать Сидур, то есть молитвенник. А на приставном столике рядом с креслом лежала плоская жестянка, набитая лекарственной травкой, нарезанной, как табак. Вокруг нее совершался наиболее логичный из всех бабушкиных ритуалов, хотя и совершенно загадочный. Она снимала с этой синенькой коробочки крышку и в ней, перевернутой, сжигала щепотку травы. Бабушка подносила к ней спичку и дула, становясь похожей на брата, когда тот дует на трут, чтобы он разгорелся. Сгорая, трава чуть потрескивала и шипела. Бабушка придвигала кресло ближе, садилась и вдыхала тонкие струйки дыма — так она лечилась от астмы. Я знал, что это помогает ей дышать, знал, что все это по науке и куплено в аптеке на 174-й улице. Но дым был пряным, как из преисподней. Ни я, да и никто, по-видимому, из всей нашей семьи не ведал, что лекарственная травка, которую жгла бабушка, не что иное, как марихуана. А даже если бы и знали, это не имело бы значения, поскольку травка запросто и совершенно законно продавалась, причем безо всякого рецепта. Однако и по сей день травяной дым пробуждает во мне воспоминания о приступах удушающе едкой, горестной ярости у изгнанницы из штетла, словно сама ее жизнь, горящая с двух концов, чадит и сыплет искрами, как фейерверк в День независимости, устроенный в открытой могиле, так что в ночи мечется тень оскаленного черепа и слышно, как падают крест-накрест одна на другую кости.


Один из моих любимых способов тратить бабушкины центы приходил вечерами по Истберн-авеню в облике картошечника Джо. Перед собой он толкал снабженный колесиками небольшой ящик без опознавательных знаков. Внутри ящика было что-то вроде самодельной печки, топившейся древесным углем. Джо откидывал крышку кверху и, запустив руку чуть ли не до подмышки, вынимал одну из своих жареных сладких картофелин. Это был человек с безучастным лицом, закутанный в свитера и кофты, добытые явно из мусорного бака, причем на голове у него поверх шерстяной шапочки была натянута армейская фуражка цвета хаки. На ногах старые армейские башмаки, все в трещинах и с отрывающимися подметками. Поверх одежды он обвязывался длинным, от шеи и до щиколоток, мясницким фартуком, давно не стиранным. Мне он в этом костюме казался большим начальством. Огромной ручищей с вечно обведенными грязным трауром ногтями он прихлопывал картофелину к крышке ящика, доставал из деревянных ножен невероятных размеров нож и разрезал картофелину вдоль надвое. Затем тыкал концом ножа в банку, добывая кусочек масла, который тут же вкладывал в выемку, почти одновременно проделанную в картофельной мякоти, и, впихнув нож в ножны, выдавал покупку в виде кулька, свернутого из порванной газеты «Бронкс хоум-ньюс», так что можно было держать картофелину и есть, не обжигая пальцы. Ради этого золотистого, вкуснющего, исходящего паром горячего лакомства я отдавал два цента. Добавив еще два, можно было получить картофелину целиком.

Все такой же безучастный, Джо брел дальше, а я садился на крыльцо и в сумерках, ниспадающих на Бронкс с серо-голубого холодного неба, поедал его гастрономический шедевр. Кстати, это ведь была не только еда, но еще и способ согреть ладони, словно ты выхватил крошечную печурку из домика эльфов.

Иной раз, когда мать шла за покупками, я отправлялся с нею, чтобы купить что-нибудь на свои деньги в кондитерской на углу Истберн-авеню и 174-й улицы. За цент можно было много чего купить: и какую-нибудь конфету, и жевательную резинку, и подметки (так мы называли расплющенные ломтики сушеных абрикосов), и индейские орехи, выкатывавшиеся по желобу из стеклянного бачка, когда сунешь монету и дернешь за рычаг, и то, за чем я обычно как раз и приходил, — мензурку подсолнуховых семечек, которые хозяин высыпал мне в подставленные ладони.

Я клал семечки в карман куртки и шел за матерью дальше из магазина в магазин, раскалывая скорлупки передними зубами по одной и вынимая оттуда семечко кончиком языка. Это занятие не мешало мне примечать все, что происходит вокруг. Наоборот, от постоянного и неустанного лузганья семечек мой взгляд приобретал еще большую остроту. Один подле другого, магазины были расположены в первых этажах жилых домов. Улица кишела легковыми машинами, грузовиками и конными повозками. Я все поражался, как это у лошадей получается, не снижая скорости, задирать хвосты и высеивать на дорогу яблоки золотистого навоза.

Старик итальянец, чинивший башмаки, умудрялся справляться со своим делом, ни слова не говоря по-английски. В его темной полуподвальной конуре глухо гудели моторы и хлопали приводные ремни, которые вращали маховики машин для резки кож и полировальные круги. Они были помечены пятнами сапожного крема разных цветов. Вот мать протягивает пару отцовских ботинок.

— Набойки, да и спереди вот здесь тоже, — говорит она, а старик, еле взглянув поверх башмака, который он прижимал к груди, подрезая в размер подметку, кивает, бормотнув что-то по-итальянски. Мать спрашивает, сколько будет стоить работа и когда зайти за ботинками. Она обращается к нему по-английски, он отвечает по-итальянски, и переговоры заканчиваются ко всеобщему удовлетворению. Мы уходим, а он хватает горсть гвоздей и сует их в рот: пора прибивать подметку.

Несколькими дверьми дальше располагалась «Атлантико-Тихоокеанская чайная компания», где продавец в фартуке, стоя за деревянным прилавком, молол по заказу кофе и доставал требующийся товар с полок позади. Если то, что нужно — к примеру, коробка печенья или пачка крупы, — лежало так высоко, что ему было не дотянуться, он доставал товар длинной палкой с захватом, который он мог сжимать, стискивая рукоятку. Коробка летела по воздуху, он ловил ее. Потом, когда товары грудой лежали перед ним, он огрызком карандаша, извлеченным из-за уха, выписывал цену каждого предмета на коричневом бумажном пакете и, лихо подытожив, в тот же пакет все и упаковывал. Мне этот магазин нравился запахом кофе и опилок на полу. Опилки мне нравились, пока сухие. В рыбном магазине Ирвинга опилки частенько бывали мокрыми. Вообще у Ирвинга ты чувствовал себя вроде как в плавательном бассейне. На стенах никаких полок. Все белое. Вдоль стены со стороны входной двери стояли два контейнера с живой рыбой. Вода в них была проточная. Фартук на Ирвинге все время намокал и становился красным от рыбьей крови. А сам он был этакий здоровенный детина, любитель пообщаться.

— Здорово, хозяюшка! — приветствовал он мою мать при нашем появлении. Он чистил большую бурую рыбину. Чешуя летела в воздух, приставала к стеклам его очков, как снег. — Ну а ты как живешь, сынок? — обратился он ко мне.

— Мне бы семги, Ирвинг, — сказала мать. — Но только если не дорого.

Обойдя прилавок, Ирвинг вышел к нам, снял со стены сачок с коротенькой ручкой и принялся шарить им в темном аквариуме, где видны были несколько рыбьих силуэтов, в страхе скользнувших в стороны. Мне они казались вряд ли уловимыми, но секунды две спустя Ирвинг уже поднимал бьющуюся, выгибающуюся рыбину в сачке, с которого капало на пол.

— Специально для вас сберег, экая красотка, — сказал он матери. Прихлопнув семгу к прилавку и удерживая ее на толстой доске одной рукой, другой он стукнул ее по голове тяжелым деревянным молотом. Рыба затихла. Меня восхищало проворство Ирвинговых рук. Мать отвернулась, а я продолжал смотреть, как он одним из своих большущих ножей отрезает семге голову, потрошит рыбу, моет под краном и нарезает ломтиками. В таком виде семга была мне знакома.

Оставался последний заход — в аптеку на углу авеню Морриса, там хозяином был мистер Розофф. В окне на витрине стояли огромные стеклянные колбы с красными и синими растворами; что они должны были означать, я понятия не имел, но мне нравилось, как солнце пронизывает их и оживляет цвета. На обозрение была также выставлена медная ступа с пестиком; я знал, для чего она, потому что точно такая же была у бабушки, стояла на кухне, в ней толкли орехи и зерна. Еще там были всякие загадочные штуковины из красной резины. В самой аптеке пахло душистым мылом и горькими лекарствами, бинтами и анальгетиками, всяческими солями, содами и пряными микстурами. По стенам высились стеклянные шкафчики, доходившие до самого потолка, отделанного узорчатой жестью. До верхних полок мистер Розофф добирался при помощи лестницы с перильцами, которую он катал вдоль стены. Влезал по лестнице и доставал то, что требовалось покупателю: банку ли фарфоровую, бутылку ли, коробку, сверток или жестянку. Это был маленький радушный человечек с круглым лицом и тихим голосом. Он вежливо осведомлялся о здоровье каждого из домашних, в особенности бабушки. Мать рассказывала, и он сочувственно кивал головой. Одет он был в белую крахмальную куртку с короткими рукавами, застегнутую под горлом, как у доктора, и мог оказать, например, такую медицинскую помощь, как доставание соринки из глаза: закатываешь глаз до отказа кверху, а он, коснувшись ватным комочком, снимает с глазного яблока источник твоих мучений. Это я на себе испытал.

Мать купила какую-то коробку, и мистер Розофф положил ее точно на середину листа темно-зеленой оберточной бумаги, оторванной от большого рулона, лежащего на прилавке. Его пухлые руки летали вокруг коробки, как птичьи крылья, и за какие-нибудь несколько секунд зеленая обертка была прилажена, подоткнута по углам, на концах подвернута треугольничками и обвязана кругом белой тесьмой, которую он отмотал с катушки, свисавшей над его головой с потолка. Чтобы оборвать тесемку, он обернул ею обе руки и резко рванул.

Когда мы вышли, я спросил у матери, что в коробке. Та не хотела мне отвечать.

— Это тебя не касается, — сказала она. Но я настаивал. Семечки у меня кончились, и центов тоже больше не было.

— Что ты купила? — прицепился я. — Скажи! — Она шагала молча. — Ну скажи, скажи, — захныкал я.

— Да перестань ты, это гигиенические салфетки. Ты доволен?

Я не был доволен, потому что не знал, что такое гигиенические салфетки, но по ее тону я понял, что допустимое количество вопросов мною уже исчерпано, так что не стал допытываться.

6

Когда дядюшка Билли переехал жить к нам, стояла ранняя весна. Он был старшим братом моей матери — тихий неудачник, от которого отвернулась судьба. Парк «Клермонт» начинал зеленеть. Дядюшка Билли поселился в комнате Дональда, а Дональд перешел по коридору и стал жить в моей комнате, которая действительно была чуть побольше. Я от такого перемещения пришел в восторг, но Дональда все это глубоко оскорбляло.

— Это же ненадолго, — уговаривала его мать. — Только пока Билли опять на ноги не встанет. Ему просто некуда деться.

Дональд лежал на своей кровати, подбрасывал к потолку пробковый мяч и сам ловил его своей первой в жизни бейсбольной перчаткой. Бросал снова и снова. Иногда мяч ударялся о потолок. На потолке оставались черные отметины, придавая ему сходство с платком в горошек. Иногда мяч не попадал Дональду на перчатку, стукался об пол и закатывался под кровать. Доставать лазал я.

С женой дядюшка Билли был в разводе (по тем временам изрядная редкость), однако выделяло его не только это: в двадцатых годах он прославился как руководитель популярного оркестра. Сумбур, воцарившийся в доме с его появлением, не оставил его безучастным. Еще не закончив распаковывать свой чемодан, он пришел к нам в комнату с каким-то матерчатым свертком под мышкой. Жилет на нем был расстегнут.

— А ну, ребята, такое видали? — Он встряхнул материю и расстелил ее на полу. Это оказалось прямоугольное знамя из красного бархата с золотой надписью большими буквами и золотой каймой. На полу оно смотрелось будто ковер. Прежде чем я успел разобрать надпись, Дональд произнес: «БИЛЛИ ВИН И ЕГО ОРКЕСТР».

— Правильно, — сказал дядюшка Билли. — Когда играешь где-нибудь, вешаешь перед сценой: «Билли Вин и его оркестр». А это я и был в добрые старые времена.

Мы с Дональдом остолбенели. Нам и в голову не приходило, что он такая знаменитость. Прислонясь к косяку — руки в карманах, — он принялся рассказывать нам обо всех тех отелях и ресторанах, где когда-то играл.

— В «Амбассадоре» мы должны были играть две недели, — говорил он, — а оставались целых тринадцать!

Голос у него был пронзительный, гортанный. Теперь я страшился даже взгляд на него поднять. Но у него были те же грустные голубые глаза, что у всех моих родственников по материнской линии, правда не такие большие и ближе посажены, чем у мамы или бабушки. Еще у него был двойной подбородок и основательно редеющие волосы, тщательно зачесанные набок, чтобы скрыть лысину. При этом нос красный, картошкой. И улыбка, выдающая отсутствие нескольких зубов.

Я потрогал бархат пальцами.

— Это, ребятки, вам, — сказал дядюшка.

— А вам что, не нужно? — спросил Дональд.

— Не-е, берите. Занятный сувенирчик на память о добрых старых временах.

Мы поблагодарили. Он сделал шаг к двери.

— А вы, кстати, знаете, какой оркестр первым передавали по радио?

— Билли Вина? — догадался Дональд.

— Точно. Станция «Дабл ю-ар-пи-кей», в Питтсбурге, год одна тысяча девятьсот двадцать второй.

Каким образом дядюшка Билли лишился своего оркестра, так и осталось для меня неясным, но дело, похоже, было в жуликоватом менеджере, равно как и в собственной дядюшкиной неспособности к бизнесу. В последовавшие годы он кем только не работал. К укладу нашего дома он приспособился довольно легко — недели через две уже казалось, будто он всегда жил с нами. Это был добрый и порядочный человек. Мать с благодарностью принимала его помощь в отношении бабушки. Дядюшка Билли вел со старушкой разговоры, успокаивал ее. Она была рада его видеть, но вместе с тем частенько плакала, качая головой, дескать, какой он стал бедный.

— Мама, — говорил он. — Ты, главное, не беспокойся. Есть у меня еще покуда парочка тузов в рукаве.

Тем временем он работал в музыкальном магазине моего отца, в центре города, в здании Манежа на Шестой авеню. Каждый день они вместе шли к метро. По замыслу отца Билли должен был привлечь в лавку покупателей. Ведь кое-кто из них, возможно, даже помнит еще его имя! Жалованье ему назначили не бог весть какое, но он мог подработать за счет комиссионных, если удастся продать что-нибудь крупное. Дядюшка Билли был благодарен. Образованием он не блистал и с великим уважением взирал на книги в доме моих родителей. Однажды я видел, как он взял какую-то книжку, взвесил на руке, перелистнул страницы и, положив на место, улыбнулся и покачал головой. Когда отец заводил с ним разговоры о политике или истории, он чувствовал себя польщенным.

— Дэйв, — говорил он. — Тебе бы профессором быть.

— Ну, спасибо, Вилли, — отвечал отец.

Я заметил, что и отец, и мать называли дядюшку попеременно то Билли, то Вилли, как будто это и вовсе одно и то же. Впоследствии я уяснил, что девичья фамилия моей матери была Левин. Так что Билли Вин это был Вилли Левин. Разобравшись с этим, я стал всегда называть его дядюшка Вилли.

Дядюшка Вилли показывал нам фокусы, и мне особенно запомнился один, мой любимый, который ему очень здорово удавался. Он становился в дверях моей комнаты и делал так, что казалось, будто рука, принадлежащая кому-то другому, кого просто не видно, хватает его за горло и пытается утащить прочь. Он хрипел, задыхался, глаза у него выкатывались из орбит, он пытался сорвать с себя когтистую хватку этой руки; в ходе борьбы его голова то исчезала, то появлялась вновь, и подчас это бывало так реалистично, что я с криком бросался к двери, умоляя его прекратить, я подпрыгивал, хватался и повисал на злодейской руке убийцы, которая, разумеется, была его собственной. То, что я знал, в чем состоит фокус, не имело значения, страшно от этого бывало ничуть не меньше.


Дни удлинялись, я гулял все дольше. Даже по вечерам ветер дышал теплом. Новенькие листочки бирючины были бледно-зелеными. Все больше открывалось окон, все больше народу выходило из дверей: женщины с колясками, ребятишки, вечно занятые игрой. Самые трудные и дерзновенные игры я изучал впрок, ко времени, когда я дорасту до них: играя в шарики, например, во-первых, непременно падаешь в сточную канаву, а во-вторых, лучших из них тут же лишаешься; а еще был чертовски трудный «раскидай-на-лопате», в котором по маленькому красному мячику, подвешенному на длинной резинке к лопаточке, надо ударить так, чтобы он отлетел и снова вернулся к лопатке так, чтобы по нему опять ударить. Тут главное ритм. К тому же еще самые разные варианты бейсбола, вплоть до ступбола, панчбола и стикбола; да еще игры с мячом, где используются стены домов или трещины в тротуарах, такие, как «штандер» или «ударь-палка».

Сразу же, конечно, и мороженщики стали появляться — идет нога за ногу, колокольчиком позванивает, пока не прибежит какой-нибудь ребятенок. Торговать мороженым «Бунгало» приезжал грузовик с крышей, похожей на «домик-пряник». Мороженое «Привет» было на палочке, стоило в два раза дороже, целых десять центов, зато если тебе попадется палочка, на которой выжжено слово «Привет», то полагалась еще одна порция бесплатно. Со всеми этими моторизованными корпорациями конкурировал стойкий чумазый Джо. Картошечник был теперь наряжен по-весеннему — в соломенную шляпу с выдранным верхом, а его тележка переоборудована под мороженое. Как всегда безучастный, Джо за два цента доставал черпаком шарик льдистого мороженого, который поливал мерзким сиропом на твой выбор — вишня, лимон, лайм. Все вместе выдавалось в маленьком гофрированном бумажном стаканчике, таком пористом, что вскоре он становился одного цвета с сиропом.

Зато тележку зеленщика Гарри выходили встречать уже матери; в ее ячейках рядами и ярусами выставлялись фрукты и овощи — все чисто вымыто, цены надписаны на бумажных пакетах, пока что еще плоских, сложенных и заткнутых за перекладины перед каждой ячейкой. На трех цепях свисали пружинные весы. Гарри был коренастым, краснолицым мужчиной с грубым голосом и несколько шаманскими методами торговли. Заворачивая пакет одному покупателю, он одновременно выкрикивал в направлении окон весь каталог имеющихся товаров с упором на то, как они хороши и какие честные у него цены, ведя как бы двойное общение — тихий голос для клиента уже обслуженного, громкий, на всю округу, для того, который еще на подходе. Еще мне нравился у Гарри его мерин — существо древнее, блохастое, с изъеденной ранами спиной, — он жевал овес из своей торбы, как бы специально разжигая мой интерес к себе: медленно, но неутомимо, и глаз при этом застывший, будто полон высоких дум.

Реже появлялись точильщики ножей и ножниц; стоя прямо в кузове грузовика, такой точильщик ногой вращал педальный привод своего визжащего наждачного круга, срывающего с лезвия сноп искр, которые являли для меня суть понятия быстротечности — так скоро они сгорали в полете, так неуловим был миг их бытия; еще были старьевщики в котелках-дерби, которые покупали поношенную одежду, унося ее в огромных тюках за спиной; и мусорщики с двухколесными тачками, груженными высокими кипами газет и тряпок, кучами сплющенных жестянок, ломаных стульев и кроватей и коробками битой посуды; какие-то люди звонили у подъездов, чтобы продать картонку свежих яиц, или подписку на журнал, или красные бумажные маки (средства шли в пользу ветеранов); а еще бородатые мужчины в черных шапочках и черных зимних пальто приходили просить у дверей пожертвования — у них были ящички для монет и верительные грамоты, выданные йешивами[7].

— О господи, — воскликнула однажды мать, закрывая дверь после того, как в нее позвонил очередной залетный визитер, — когда-нибудь это кончится или нет? Когда я была маленькая и отец переехал с нами в Бронкс, ему и невдомек было, что за нами двинется весь Нижний Ист-Сайд.

Частенько у этих странствующих торговцев, попрошаек и посредников вид бывал весьма непрезентабельный, они бывали оборванными, грязными, их лишившиеся живого огня глаза бывали тусклы и обведены темным, но я не помню, чтобы хоть раз я почувствовал исходящую от них угрозу.

Однажды появилась бригада рабочих, присланная Управлением общественных работ заделывать на дороге колдобины. Грузовик привез чаны с гудроном и притащил на двухколесном прицепе специальную печь для разогрева массы. Разожженная печь шумела и ревела. Рабочие приподнимали над дымящимся асфальтом трамбовки на длинных рукоятях и били ими оземь. На одном из рабочих был костюм-тройка в тонкую полоску и серая мягкая шляпа. Он был одет точь-в-точь как мой отец. Правда, костюм был измят и грязен, а узел галстука приспущен — рабочему было жарко. Шляпа сдвинута на затылок. Я встревожился. Другое дело еще, если бы он был босс — мелькнула такая надежда, — но босс сидел в кабине грузовика и читал газету.

Когда работу кончили, этот человек в костюме перекинул свою трамбовку на длинной рукояти через плечо, как все другие, и побрел по улице вслед за грузовиком, который медленно ехал к следующей колдобине.


На исходе каждой весны в парке «Клермонт» — или, по-нашему, в «большом парке» — парковое управление развертывало передвижную сельскохозяйственную выставку. Сама очень ею заинтересовавшись, моя мать однажды сводила меня туда. Мы перешли авеню Маунт-Иден, пересекли «Овал», опять перешли уже другую ветвь авеню Маунт-Иден и оказались у подножия парковой подпорной стенки, сложенной из округлых камней. Взбежали по каменным ступеням. Перед нами лежал огромный замечательный парк с газонами, игровыми площадками и тенистыми аллеями. Здесь было прохладнее, чем на улице. На лужайках среди деревьев располагались палатки и грузовики передвижной выставки. Никаких ворот, никакой загородки. Вдруг мы очутились среди овец с их ягнятами, коров и телят, лошадей со своими жеребятами, и все они кротко и терпеливо подставляли бока прикосновениям городских ребятишек. И редко-редко когда блеянием или ржаньем давали понять, что предпочли бы иное пастбище. Правда, гуси и утки, с гоготом и кряканьем мельтешащие там и сям и панически хлопающие подрезанными крыльями, близко нас не подпускали, что казалось мне совершенно естественным — признаком их разумности, так сказать. Меня подозвали, предложили подержать кролика, я не преминул. Животные были теплыми. Я погладил жеребенка по крупу, но слишком слабо, и его шкура передернулась, словно я был мухой. В деревянном загончике размером с песочницу волнисто переливались пищащие цыплята, словно ярко-желтый флаг солнца трепетал над землей. В загоны к животным было набросано сено; я вдыхал запах сена, запах навоза, и это не было неприятно: мощный массив запахов как бы побуждал к постижению жизни в большем, чем прежде мыслилось, объеме. Улыбчивые загорелые молодые женщины в легких зеленых платьях о чем-то рассказывали со ступенек трейлеров. С ведома и благословения матерей ребятишкам предлагалось потолкаться среди животных, в самой их плодородной гуще, порадоваться их подлинности; и я действительно радовался от души.

Но самые лучшие, самые захватывающие весенние вылазки устраивал отец, большой непоседа, все время стремившийся куда-то вдаль. Вообще-то он обычно по воскресеньям навещал своих родителей — моих дедушку и бабушку, живших севернее Кингсбридж-роуд на Большой Магистрали. Но в это время года от полноты и радости бытия он был просто неспособен делать что-либо обыденное. И вот однажды в воскресенье мы отправились на теннисные корты на угол авеню Морриса и 167-й улицы — будь здоров, между прочим, прогулочка, — и там отец. играл в теннис сперва с матерью, перестукиваясь белым мячиком туда-сюда через сетку, а потом с Дональдом, которого он учил ударам открытой и закрытой ракеткой.

— Вот так, — повторял он. — Вот так. Хорошо. Так и действуй.

Я был еще слишком мал, чтобы управляться с ракеткой одной рукой. Когда пришла моя очередь, я принялся шуровать ею, словно это бейсбольная бита. Долго предаваться этому занятию я не собирался: вдруг, думаю, забью мяч на чужой корт, кому-нибудь игру испорчу!

— Об этом можешь не волноваться, — успокоил меня отец.

Тут я подумал: как он все же здорово смотрится в белых штанах и рубашке, в теннисных туфлях, как сверкают его глаза, когда он делает ракеткой то так, то этак, отражая мяч. Казалось, у него все получается вовсе без усилий, и всегда он там, куда летит мяч.

— Надо чуть присогнуть коленки, — поучал он. — И надо предчувствовать. Боком, боком к сетке! Ракетку занес, бьешь — и сам весь туда!

Слишком я был увлечен происходящим, чтобы еще и слушать. Мать играла хорошо: хоть она и не так быстро двигалась, как папа, все же по мячу попадала точно и отбивала без промаха. Вовсе не была ни растяпой, ни размазней, как представляют обычно девчонок. На ней было белое платье и козырек от солнца с завязками поверх прически, а еще туфли и длинные белые носки.

Кортов было множество. Я насчитал двенадцать. Вокруг всей территории шла металлическая сетчатая изгородь. Покрытие кортов было земляное, из красной глины, у меня потом все носки от нее были красные. Белые линии рисовали известью, их то и дело служителю приходилось подновлять, потому что игроки их затаптывали.

Отец вечно подвигал нас на какие-нибудь дела. Очередной его затеей было уговорить доктора Перельмана — его приятеля и нашего домашнего дантиста, жившего напротив, — чтобы тот, благо у него есть машина, вывез обе семьи за город на пикник. Тот вывез. Большого восторга от езды я не испытал: еще бы, сидеть пришлось не только на заднем сиденье перельмановского «плимута», но к тому же у матери на коленях. Не знаю, ко всем «плимутам» это относится или нет, но уж перельмановский точно был будто специально сделан так, чтобы крениться, дергаться, куда-то наперекосяк сползать, опять дергаться, но только не ехать равномерно. Где-то на Парковой набережной в северном Бронксе заметили мою зеленоватость и, переправив меня через спинку переднего сиденья, усадили с отцом и Дональдом, чтобы меня обдувало ветерком от приоткрытого пошире шарнирного маленького окошечка в передней части дверцы.

И вот мы за городом, далеко-далеко, я в жизни так далеко еще не ездил. «Загород» оказался сплошным парком, только без дорожек. Вокруг расстилался широкий луг, пестревший миллионами лютиков. Солнце, свобода, мы принялись бегать наперегонки — Дональд, я и сын Перельмана Джей, который был чуть младше меня, но выше ростом и сильнее, что меня к нему, конечно же, не располагало. Отец комментировал соревнования, приставив рупором ко рту свернутую газету и прикрыв голову моим беретом. Жилет расстегнут, пиджак на земле. Мать с миссис Перельман, у которой была хромая нога, и со своей подружкой Мэй Барски сидели на одеялах в тени под деревом и раскладывали бутерброды, фрукты, ставили бутылки с лимонадом. Дональд, вооружившись нашей кинокамерой «Универсаль», снимал. Отец бросает мяч в камеру. Отец отбивает. Отец стоит лицом к доктору Перельману (тот в очках без оправы, грузный такой мужчина с лошадиным лицом), отец делает руками пассы, как фокусник, тычет вперед обоими указательными пальцами, и доктор Перельман исчезает. Кто-то вытащил мороженое, и вот уже я ем «Мелорол», доволен страшно, весь рот вымазан. Я улыбаюсь, приветственно машу рукой в сторону камеры.

Место это называлось Кенсико, название индейское. Луг, на котором мы играли, простирался у подножия высокого крутого обрыва, поросшего кустарником, деревьями и всяческим ползучим вьюном. По верху шли рельсы нью-йоркской Центральной железной дороги. Там проходили составы, но они были так высоко над лугом, над деревьями, что казались не больше поездов игрушечной электрической железной дороги. Услышав гудок паровоза, мы тут же бросали все наши дела и, застыв в траве, ждали его появления. Потом поезд появлялся — маленький-маленький, — мы махали ему руками, и машинист, такой крошечный, что толком и не разглядишь, приветствовал нас свистком.


Однако лик той весны носил и некую зловещую печать безумия, что-то вроде едва намеченной маниакальной ухмылки, упорно от моего взора ускользавшей. Все на земле лезло вверх, все раскрывалось, разворачивалось. У меня побаливали руки и ноги, мать объяснила мне, что эта болезненность связана с тем, что я расту. По мне, так лучше было бы расти, не ощущая этого. Я чувствовал буханье сердца и жизнь воспринимал как нечто живущее внутри меня само по себе, как необоримую живительную силу, при этом настолько неразумную, что она, того и гляди, выйдет из-под контроля вроде пружины в заводной игрушке, которая ни с того ни с сего может взбеситься и сама себя разнести в куски.

Каждый день мимо нашего дома проходил один местный симпатяга по имени Зигги. Голова с арбуз, мелкое личико с крошечным улыбающимся ртом, прилепленное где-то далеко вверху. Ходил Зигги семенящим, шаркающим шагом, полусогнув колени, при этом его несуразно тяжелая голова так отчаянно моталась из стороны в сторону, что казалось, она вот-вот перевесит туловище и он упадет. Увидев что-либо приятное, Зигги смеялся и по-детски всплескивал руками. А мама сказала, что ходит слух, будто он математический гений.

Даже среди ребят, то есть в моем же собственном народце, попадались такие, кто не все делал правильно, некоторые едва справлялись с пугающе непослушными руками и ногами, а кое у кого они и вообще были недоразвиты или с уродствами. Была среди моих знакомых пара близнецов, мальчишек моего возраста, они приходили на несколько первых моих дней рождения, — один был совершенно нормальный вредина и болтун, другой дебильный ангелоид. Внешне двойняшки были неразличимы и во младенчестве, как водится, сиживали на прогулках бок о бок в сдвоенной плетеной коляске.

Из многоквартирника, замыкавшего собой наш задний двор, весенними вечерами доносились всевозможные вопли, от свирепых до жалобных. Моя комната выходила окном во двор, как раз над гаражом. Из окон многоквартирника к пропитанному креозотом столбу тянулись бельевые веревки, похожие на растяжки висячего моста. Я видел многие непрошеные вещи: в освещенных окнах кто-то появлялся в нижнем белье, какие-то женщины вынимали телеса из корсетов.

По округе шныряли и иногда заявлялись к нам юнцы не из местных — то в сумерках, то холодным дождливым утром, когда все еще спят, — шасть через забор, и во дворе. Потом перелезут подпорную стенку, и нет их. Парни из тех, кому ненавистны границы и прямые линии, кто из принципа вместо улиц шляется по чужим дворам, изо всех сил демонстрируя этим презрение к собственности. На них были фетровые шляпы с отрезанными полями и заломленной будто задом наперед треугольной тульей. Вместо рубашек они носили нижние фуфайки, а на ногах высокие кеды без носков. И непременно заткнутая за ухо сигарета. И рогатка в заднем кармане. Из тех самых, кто на трамваях ездил, пристроившись «на колбасе», то есть стоя сзади на скользком шатучем буфере и цепляясь кончиками пальцев за раму окна. Они сковыривали с места крышки канализационных люков, залезали внутрь и шарили там в жиже — вдруг что-нибудь стоящее попадется. Именно они — я знал это — как раз и рисовали те странные знаки у нас на воротах гаража.

Впервые я эти знаки, нарисованные мелом, заметил, гуляя однажды по двору. Дональд с приятелями занимался сооружением стола для пинг-понга. Стол был задуман на славу: в середине на петлях, зеленого, как положено, цвета и с белыми линиями по краям. Стоять он должен был на козлах. Свой стол Дональд и его приятели строили слаженно и спокойно: намечался острый турнир по пинг-понгу, который прошел впоследствии под всеобщий великий ор. Показав им знак на воротах, я оторвал их от трудов, они подняли головы. Я хотел знать, что это такое.

На их безраздельное внимание я не рассчитывал. Однако все бросили дела, встали и уставились на меловую закорюку. Вперед выступил Дональд, поднял руку и рукавом свитера принялся стирать мел. Остальные ребята были столь же торжественны. Все было воспринято как-то очень всерьез.

— Это нехороший знак, — пояснил мне Дональд. — Увидишь где-нибудь такой же — непременно сотри. Три подметкой, плюй на него, грязью затирай, что хочешь делай. Это свастика.

В тот же день, попозже, к этим сведениям добавила кое-что и мать:

— Увидишь в следующий раз кого-нибудь из тех мальчишек, скажи мне. И вообще, как увидишь кого-нибудь не из наших, кто невесть зачем тут болтается, не стой столбом, а иди в дом и скажи мне. Или Дональду. Умники выискались. Хотят быть нацистами. Пакостники. Они, кстати, с ножами ходят. Налетают на еврейских ребят — зачем, дескать, Христа убили. Грабят. Увидишь их, сразу в дом иди.

Так мои горизонты расширялись. Я узнал, что за Истберн-авеню, по ту сторону парка «Клермонт» и дальше по склонам холмов, располагались кварталы Восточного Бронкса, населенные ирландской и итальянской беднотой, откуда и делались набеги. Эти ирландские и итальянские кварталы лежали значительно ниже, чем наш, в низинах, переполненных звоном трамваев и сотрясаемых грохотом надземки, и люди там жили в домах-развалюхах, крытых толем и натыканных меж складов и фабрик.

С кварталом мне, конечно, повезло, но границы его не были нерушимы. За то, что наш дом из красного кирпича, я чувствовал к нему глубочайшую признательность: из сказки о трех поросятах я уже знал, насколько это необходимо. И все же вечерами, лежа без света в постели, время от времени я слышал доносившийся из темноты за окном грохот опрокидываемых мусорных баков, полицейские сирены, а потом, ближе ко мне, но почему-то гораздо менее отчетливо, — дыхание какого-то ночного соглядатая. Во сне вдруг являлись смутные фигуры, они угрожающе вздымали руки и столь же неожиданно отступали, теряясь среди цветных пятнышек, которые принимались кружиться, словно я сам распят на колесе, которое крутится так быстро, что цвета сливаются и я становлюсь мишенью.

Загрузка...