ТЕТЯ ФРЕНСИС

Не знаю, что бы такое рассказать тебе про твоего отца. Ну, такой был вольный духом, что ли. В детстве особой близости между нами не было. Я была старше — другой круг друзей, другие взгляды. Свободное время проводила в центре, в «Этичке». Так мы называли центральное отделение «Этико-культурного общества», где собирались евреи. В верхне-ист-сайдском отделении собирались ирландцы. В «Этичке» я обучалась хорошим манерам, музыке, поведению за столом, всяким таким утонченностям. «Этичка» задала мне направление в жизни.

А Дэйв всем этим не интересовался. Совершенно был неуправляемый. Хорош собой, умен, но мне с ним очень трудно приходилось. Задевал моих подруг. Как придут к нам — дразнится, прямо проходу не дает. Или вообще на порог не пустит. Как-то раз одна из подружек пришла, в первый раз в жизни надев туфли на каблуках, так он погнался за ней, она по лестнице вниз, он следом, у нее каблук застрял в ступеньке — и пополам. Она так плакала! Он тоже тогда расстроился, хоть виду и не подал.

Сестра Феликса Франкфуртера тоже была моей подружкой. Эти Франкфуртеры были такими же бедными, как и мы.

Мы жили на улице Гувенар. Раз в неделю мы с девчонками ходили с Нижнего Ист-Сайда в оперный театр Музыкальной академии на 23-ю улицу. Каждой давали на это пятьдесят центов. Билет стоил двадцать пять. Двадцать пять центов предназначались на трамвай, но мы на них покупали букетики фиалок и ходили в оба конца пешком, всю обратную дорогу распевая только что услышанные арии и очень гордясь при этом своими чудными фиалками. Помню, я там смотрела «Страну игрушек», хотя, должно быть, это позже было, когда я пошла в старшие классы.

Дэйв был мечтателем, в школу вечно опаздывал. Утром, собираясь, начнет надевать носки, туфли и вдруг забудется и сидит — забыл, что надо бы носок натянуть.

Подростком он чуть не все время проводил в штабе у социалистов. Это уж наш папочка постарался. Вообще, твой дед был удивительным человеком. В день три газеты прочитывал. Большой книгочей был, книги обожал и из писателей больше всего любил русских. У него была замечательная память, он помнил книги, которые прочел тридцать пять лет назад, приводил оттуда цитаты и рассуждал о книге так, словно она лежит перед ним. Социалистом был закоренелым. Но никогда свои идеи нам не навязывал. Объяснит нам что-нибудь, и все — выводы нам предоставлял делать самим. Дэйв обожал его, прямо в рот смотрел.

Когда наш отец приехал в Америку — это что-нибудь году в 1886 или 1887 было, — он был молодой и еще не женатый. Они с мамой тогда еще даже и не познакомились толком. Работал кем придется, устроился где-то закройщиком, но это у него выходило скверно, у него с бизнесом всю жизнь не ладилось — не на то голова настроена. Годы спустя стал печатником. Открыл собственную маленькую типографию на 80-й улице, чуть восточнее Третьей авеню. А перед этим работал у твоего отца в граммофонном магазине. Однако еще юношей, не успев приехать, он тут же записался в школу и стал всему учиться — чему только можно. Каждый вечер после работы ходил в ист-сайдский «Альянс» совершенствоваться в английском. И социализм свой изучал. Его учителем был Моррис Хилквит, знаменитый юрист. А в конце учебного года Моррис Хилквит подарил ему словарь, как лучшему ученику в классе.

Зарабатывать деньги мать умела лучше отца. Сперва нанялась куда-то на сдельщину. Некоторое время у нее было кафе. Потом держала гостиницу курортного типа за городом, вроде пансиона. Мне было лет пятнадцать. Гостиница прогорела. Нас, дочерей, она держала в строгости — и меня, и Молли; та еще маленькая была. Но Дэйву все с рук сходило. На Дэйва она надышаться не могла. Дэйв у нее был свет в окошке. И он ее любил.

С улицы Гувенар мы переехали на другой конец Манхэттена, на 100-ю улицу, где теперь больница. Тогда там были доходные дома. А на Парк-авеню, где-то около 98-й улицы, была ферма — представляешь? — обыкновенная крестьянская ферма. Мать вручала мне десять центов, я шла на ферму и выбирала все, что нам нужно. Все стоило цент. Пучок редиски — цент, огурец — цент, то же и кочан капусты. Один цент.

С Дэйвом особой близости у нас тогда не было, по-настоящему мы сдружились много позже, когда у обоих уже была и семья, и дети. Я вышла замуж гораздо раньше. Когда он женился на Роуз, я на них не могла наглядеться — такая красивая пара, я таких и не видывала. Роуз в юности была очень красивая.

А с Эфраимом мы начали встречаться, когда мне было шестнадцать. Дэйву было тринадцать или четырнадцать. Есть семейная легенда про то, как Дэйв спустил Эфраима с лестницы, но это неправда. На самом деле он просто не впускал его в дом, не давал ему приходить ко мне. Дэйв Эфраиму здорово кровь попортил. Они всегда друг друга не любили.

Брак с Эфраимом у нас очень удачный. Мы никогда не ссорились. Эфраим консерватор, республиканец, член Лиги свободы. Он знал, что у меня другие взгляды. Был такой год, когда я голосовала за Нормана Томаса[30], ему об этом не говорила, а он и не спрашивал. Он мне предоставил вести хозяйство, дом, оплачивать счета, принимать по этому поводу необходимые решения, пока он занимается адвокатской практикой. Ни в одном из моих решений он ни разу не усомнился. Шло как по маслу. Эфраим был замечательный человек. Между прочим, к началу двадцатых у нас было уже пять человек прислуги: экономка, повариха, горничная, няня у детей и шофер. Но в пору биржевого бума Эфраим многим своим клиентам посоветовал заложить дома и покупать акции, так что после краха в двадцать девятом году он чувствовал свою вину перед этими людьми, поэтому на свои деньги выкупил их закладные. Никто от него этого не требовал, но такой уж он был человек. И состояния как не бывало. Пришлось всех, кроме Клары, уволить. Надо было ужиматься, ведь мальчикам вот-вот в колледж идти.

Дэйв мог бы преуспеть больше. Но он был не от мира сего. Когда мы жили в Нижнем Ист-Сайде, ему нравилось гулять у причалов и смотреть на отплывающие пароходы. В те дни суда причаливали прямо чуть ли не к фонарным столбам на улицах. Форштевни нависали над тротуарами. Громко хлопали на ветру снасти, слышался скрип мачт. Он любил все это. С моряков глаз не сводил. Мать не велела ему туда ходить. Она боялась, как бы он не сбежал на какой-нибудь корабль. Непредсказуемый был. Не мальчишка, а наказание для всех нас. Папа, кстати, обладал удивительным чувством юмора. Когда он вышел на пенсию и они поселились на Магистрали, Дэйв, бывало, позвонит им и скажет, что наведается, например, во вторник. Приходит вторник, его нет и нет, мать места себе не находит, а папа и говорит: что ж, он ведь не сказал, в какой вторник.

Я Дэйва любила, да и все мы его любили. Когда он уже очень болел — в последний год жизни, — я возила его по всему Манхэттену к его контрагентам, по магазинам, куда он делал поставки. Передвигался на костылях, едва ходил, но он не мог себе позволить перестать работать.

А вот, помню одну историю про твоего отца, когда он был маленьким. Была такая пара, Романовы, удивительные люди, они взяли под свое крылышко моих отца и мать, когда те только что поженились. Уже немолодые, а детей у них не было. Мистер Романов сам отвел меня в школу, потому что в то время родители еще не очень-то говорили по-английски; он аглийским владел и мог разговаривать с начальством. В общем, они нас очень опекали. Мистер Романов преуспевал, у него была аптека где-то в районе сотых улиц. Там уже начинался как бы загород. А больше всех он любил Дэйва. И вот Романовы пригласили Дэйва к себе на уикенд — ну, своих-то детей у них не было, — и мать, чтобы ее ребенок не ударил в грязь лицом, купила ему нарядный костюмчик с шапочкой. Когда Дэйва во все это одели перед выходом, он стал весь красный. Очень ему новый костюм не понравился. А шапка, помнится, была вроде как маленький цилиндр. Мама привела его к Романовым, а Дэйв, пока взрослые разговаривали внизу перед домом, поднялся наверх, и костюм полетел из окна прямо к их ногам. Не желал Дэйв носить его. А чтобы еще сильней подчеркнуть свою решимость, он вышел к ним в одном белье — представляешь? — четырехлетка, спускается с крыльца и при всех швыряет свой цилиндр в лужу и еще ногой его — топ! Подпрыгнул и двумя ногами на него — раз! раз! Втоптал в грязь. Чтоб знали, что он по этому поводу думает.

21

Несколько месяцев потом я плохо спал. Боялся ложиться: во сне меня преследовал запах эфира, я чувствовал, как в живот вонзается нож.

Когда снова пошел в школу, день или два со мной носились, как с возвратившимся героем. Все со мной переглядывались, застенчиво улыбаясь. Одноклассники послали мне большую самодельную открытку с пожеланием здоровья, где все старательно подписались. Очень ясной и четкой была подпись моей подружки Мег — все правильно, она девчонка, ей и положено блистать в чистописании. Мой приятель Арнольд накарябал как курица лапой.

Учительница все время посылала мне задания, и я почти не отстал.

Дома я узнал, что отец переводит свой магазин в другое место. Здание Манежа решили снести, и всем учреждениям оттуда приходилось переезжать. Отец нашел помещение несколькими кварталами севернее, на Шестой авеню рядом с Радио-Сити-мюзик-холлом, между 46-й и 47-й улицами, и возлагал на него большие надежды. Там был обширный зал, что означало возможность выставить больше товара; с другой стороны, и платить за него надо было больше, да и поток покупателей в новом месте на первых порах, естественно, уменьшался. Так что он рисковал всем, включая те деньги, что они с партнером взяли в долг на постройку витрин и шкафов для товара. Плюс время на переезд — тоже чистый убыток.

Однажды мать повезла меня смотреть, как переоборудуют новый магазин. Отец встретил нас в одном жилете, что было нехарактерно — он всегда ходил в пиджаке и при галстуке, даже дома по воскресеньям. С зажатой в зубах сигарой он носился туда-сюда, перетаскивая стопки пластинок: они с Дональдом раскладывали пластинки по витринам. Партнер отца Лестер распаковывал радиоприемники, а в задней комнате маляр, стоя на стремянке, докрашивал стену и двое столяров сколачивали кабинки для прослушивания, которых предстояло соорудить три штуки. Происходящее необычайно взволновало меня. Магазин был гораздо больше прежнего — по ширине так раза в полтора. Пол устлан коврами. С середины зала широкая лестница спускалась вниз, в подвальное помещение, целиком отведенное для музыкальных инструментов. Ими заведовать должен был дядя Вилли. Щеки отца пылали от возбуждения. Он на минутку положил сигару на прилавок, и его партнер Лестер сказал:

— Ты что, Дэйв, не соображаешь — класть сигару на новую мебель! Мы еще и магазин не открыли!

Все остановились, отложили дела. А отец, таким твердым голосом, и говорит:

— Лестер, сигара не прожжет прилавок. Неужто ты ничего не знаешь про табак? Сигара — это скрученный лист, табак в ней не измельчен, как в сигарете. Сигарета продолжает тлеть, а сигара тухнет, едва ее изо рта вынешь. — Он очень научно все объяснил, и я испытал облегчение. — Попробуй-ка засунь ее себе в трубку да раскури, — сказал он Лестеру, и все рассмеялись.

Снаружи по тротуару сновали толпы народу. Меня волновало, что новый отцовский магазин так близко к Радио-Сити-мюзик-холлу. И совсем рядом, всего в квартале от кинотеатра «Рокси». Самое сердце города. Иногда люди останавливались глянуть сквозь закрытую дверь. Прижимали носы к стеклам. Любопытствовали.

Несколько дней спустя магазин открылся, и в следующее воскресенье мы снова отправились туда смотреть. Все новенькое, сияющее. Красно-бело-голубые полотнища натянуты по верху окон и входной двери. В окнах приемники, электроды и фотографии Пола Уайтмена и Джорджа Гершвина, Бенни Гудмена и Фэтса Уоллера, Артуро Тосканини и Йозефа Хофмана, словно все они каким-то образом знают моего отца и собрались отпраздновать открытие магазина. Внутри тишина и благолепие. Поставленные на подиумы, красуются напольные приемники последних марок всех знаменитых фирм — «Стюарт-Уорнер», «Грюнау», «Мейтоун», «Филко» и «Стромберг-Карлсон». Каждый снабжен ярлычком с ценой и основными техническими данными. Больше всего мне нравился приемник «Ар-си-эй-Виктор» — красноватый орех, 89 долларов 95 центов. Восемь ламп, из них две стеклянных, индикатор «магический глаз», шкала с боковой подсветкой и возможность присоединения к проигрывателю. Еще там был мощный «Крослей» — пятнадцать ламп (пять стеклянных), автоэкспрессионатор, многофункциональный переключатель «чудо-рука», отдельная шкала на каждый поддиапазон, цена 174 доллара 50 центов. В отделе радиоаппаратуры как на прилавках, так и на полках за прилавками стояли настольные приемники поменьше. Из них мне очень нравилась последняя модель «Радетты», отличающаяся выносным блоком настройки с дисковым номеронабирателем. Телефонный диск располагался поверх круглой шкалы, чтобы настраиваться на нужную станцию, набирая номер как по телефону. Классная вещица, а главное, всего за 24 доллара 95 центов.

Имелось там и множество разновидностей фонографов, два-три комбинированных аппарата, в которых приемник объединялся с проигрывателем; эти, правда, были дороговаты. В стеклянной витрине лежали коробки со стальными иглами и книги по музыке, вплоть до «Оперной энциклопедии Виктора». У нас такая стояла дома. Вдоль стен шли полки с альбомами пластинок, а в каждой кабинке для прослушивания имелась напольная пепельница рядом со встроенным в угол проигрывателем, у которого звукосниматель поднимался и опускался электроприводом, чтобы не трогать руками; по стенам и потолку кабины были обиты звукоизоляцией. Мне очень нравилось закрывать дверь кабинки: она шла мягко, а в конце раздавался тихий щелчок.

В нижнем этаже блистали в футлярах музыкальные инструменты — золотые саксофоны и черные кларнеты, серебряные трубы и аккордеоны, сияющие белыми и черными клавишами. Была даже такая плоская коробка, где по ранжиру располагались самых разных размеров палочки с коническими пробковыми наконечниками. На подиуме со специальной подсветкой стоял набор барабанов. С разрешения дяди Вилли я сел за установку и с минуту постучал, но только щетками, чтобы никого не беспокоить. Хотя здесь, внизу, и покупателей-то не было, можно было не переживать. Да и наверху мне попался всего один или двое — первый в кабинке прослушивания, а второй смотрел у прилавка ноты. Лестер стоял скрестив руки за прилавком отдела приемников, попыхивал зажатой в углу рта сигаретой. Отец ждал покупателей у прилавка классической музыки. За ним по всей стене пластинки, пластинки — оперы, симфонии, концерты. Альбомы в темно-зеленых обложках. Он стоял опершись ладонями о стекло прилавка, одетый в синий сержевый костюм с жилетом и темно-красным галстуком; мне он казался ужасно важным — стоит слегка склонившись вперед, со спокойным вниманием ждет любого, кому может понадобиться его помощь и совет.

Мы все еще не сходили на Всемирную выставку, однако признаки ее существования так и лезли в глаза отовсюду. Даже всяческие казу и окарины на стенде и те были украшены эмблемой Выставки. С нашим магазином соседствовала сувенирная лавочка, где продавали значки с Трилоном и Перисферой; были там и флажки с их изображением, напечатанным на ткани. Трилон — это был высоченный обелиск; Перисфера — исполинский шар. На Выставке они стояли рядом и совместно символизировали Мир Будущего, которому посвящалась Выставка. Чуть не каждый день в газетах мелькали снимки, на которых мэр Лагардия встречал очередного высокого гостя или знаменитую кинозвезду на въезде в парк «Флашинг-Мэдоу», где располагалась Выставка. Зная, что в конце концов мы обязательно туда сходим, я не изводил родителей. Все были очень заняты. Кроме того, у меня на этот счет имелись кое-какие опасения: Выставка казалась мне столь обширной, таким огромным комплексом, где столько всего происходит одновременно — концерты, экспозиции, толпы иностранцев, — что я не знал, куда сходить в первую очередь. Я не мог все это вообразить. Еще даже не побывав там, я уже приобрел привычку при первой же мысли о Всемирной выставке впадать в панику: вдруг я там самое интересное упущу. Не знаю, почему я так волновался.

Папа предсказывал, что Выставка благотворно повлияет на торговлю. Конечно, мол, ведь на нее со всего мира люди съезжаются. Жить им придется в отелях, где-то надо обедать, пойдут тратить деньги в Радио-Сити, а тут, кстати, и магазин по дороге — увидят нужные им пластинки и электролы, зайдут и что-нибудь да купят. Когда куда-нибудь едешь, непременно ведь берешь с собой деньги на непредвиденные покупки. Кроме того, в его магазине они найдут такое, чего больше нигде и не сыщешь. Он возлагал на это большие надежды.

Но вот и осень кончилась, и пришел новый, 1940 год. Выставка закрылась на зиму, а ожидаемого улучшения в торговле все не наступало.


Домой отец приходил теперь раньше и обычно весь вечер слушал по радио международные комментарии, чтобы понять, что происходит в Европе. Так я узнал — и даже раньше, чем состоялось обсуждение этого события у нас в классе, — что началась ужасная война: Гитлер и Муссолини против Англии и Франции. Отец слушал всех комментаторов подряд: они ведь не только читали последние известия, они их и истолковывали. Потом отец комментировал их комментарии. Новая его система была проста: надо их всех выслушать, и тогда поймешь, где истина. Габриэла Хиттера и Уолтера Уинчелла он любил, потому что они были антифашисты. А Фултона Льюиса, Боака Картера и X. В. Кальтенборна презирал, потому что они были против рузвельтовского «нового курса», против профсоюзов и в их комментариях проскальзывали одобрительные нотки по отношению к профашистской организации «Великая Америка». Он ненавидел преподобного отца Колина, который говорил, что во всем виноваты еврейские банкиры. Понемногу я начал различать голоса этих людей и разбираться в товарах, производители которых были их спонсорами. Габриэл Хиттер обрушивал свой пафос на гингивит, то есть на воспаление десен; преимущества зубной пасты Форэна, которая этот недуг лечит, он описывал увлеченно и столь же непримиримым тоном, каким призывал к защите демократии от фашизма. Если слушать не очень внимательно, могло показаться, что фашизм и воспаление десен — одно и то же.

Отец садился в кресло у приемника, разложив на коленях раскрытые на международной полосе газеты с картами тех самых военных действий, о которых толковали комментаторы. Он почти все газеты покупал — «Таймс», «Геральд трибюн», «Пост», «Уорлд телеграм» и даже «Дейли уоркер». А вот херстовскую прессу он не читал.

В кино по воскресеньям после мультяшек показывали хроникальные ролики про войну в Европе: ночь — и огонь из пушечных жерл; туча — а из нее лезут и лезут германские пикирующие бомбардировщики с угловатыми крыльями. Падают бомбы. Горят здания в Лондоне. Кто-то бьет бутылку шампанского о борт корабля, какие-то дипломаты, выйдя из машины, торопливо поднимаются по ступенькам во дворец на конференцию… О войне говорили, войну показывали. Я любил рисовать, сам придумывал сюжеты комиксов и сам их рисовал и раскрашивал картинки цветными карандашами. Имя для героя я придумал по аналогии с героем газетных комиксов, пилотом по имени Джек Весельчак. Я своего назвал Дэйв Смельчак. Он был усат, ходил в кожаном шлеме с очками-консервами и в громоздкой куртке, а летал он на гоночных самолетах — так же как и Джек Весельчак. Мне нравилось рисовать эти самолеты — лихие юркие машины, курносые, с шахматными клетками на крыльях и элеронах. Я рисовал тянущиеся за ними по небу следы из выхлопных газов, чтобы было видно, какие головокружительные петли можно на таком самолетике выделывать. Они у меня летали по сложным трассам, размеченным столбами. Кружили над ангарами, проносясь впритирку к ветровому конусу метеослужбы. Я было засомневался, можно ли столь свободную и своенравную штуку, как воздух, где-то замкнуть, чтобы устроить гонки по замкнутой трассе, но решил, что раз так говорят, стало быть, можно. Какие только гоночные самолеты я не рисовал: и с цилиндрическими капотами, и с заостренными, как пуля. И с кабинами, открытыми ветру, и с закрытыми плексигласовым колпаком, но, какой бы вид и облик я ни придавал своим конструкциям, колеса всегда изображал у них спрятанными в обтекателях — стремительной формы, похожие на дождевые капли, пробегающие по стеклам окон в ветреный день. Мне нравились стремительные линии, нравились машины фирмы «Крайслер», так похожие на жуков со своими почти целиком прикрытыми колесами и скругленными кузовами, чтобы как можно легче было пробиваться сквозь ветер; поэтому мне и обтекатели на заднем колесе самолета — плавно сужающиеся, почти заостренные — очень нравились. Теперь, когда Европу охватила вторая мировая война, я решил сделать своего Дэйва летчиком-истребителем. Я посадил его в «спитфайер» и послал охранять небо над Лондоном в составе Королевских ВВС. Опознавательный знак у англичан — трехцветный круг, у которого красная середина обведена сперва белым кольцом, потом синим. Против самих цветов я ничего не имел, одно только мучило: не ошибка ли — рисовать на крыльях и фюзеляжах своих самолетов эти роскошные мишени, в которые врагу так удобно целиться. Подумав, я изобразил нацистский «мессершмитт», который падает, волоча за собой дымный хвост.

О войне я думал как о чем-то далеком и совершенно постороннем. Лично мне она как бы ничем и не угрожала. Но мать говорила о войне с беспокойством, она боялась за Дональда. Среднюю школу имени Таунсенда Харриса он закончил экстерном и теперь, в семнадцать лет, был уже студентом Сити-колледжа. Мать боялась, что при жеребьевке на призывном пункте ему достанется несчастливый номер, его возьмут в армию и отправят воевать в Европу. Мне ее беспокойство казалось нелепым: ведь Америка даже и в войне-то не участвует. Я не способен был сопоставлять и делать выводы, к которым приходили взрослые. Однажды в купленной отцом газете «Пост» я увидел заголовок: «ТУЧИ ВОЙНЫ СГУЩАЮТСЯ». В статье шла речь о том, когда и при каких обстоятельствах Соединенные Штаты могут оказаться втянутыми в войну против Гитлера.

В том же здании Мэдисон-Сквер-Гарден, куда я ходил когда-то смотреть братьев Ринглинг и цирк Барнэма и Бейли и где эквилибристы целым семейством разъезжали на велосипедах по натянутому в вышине канату, а коротышка клоун сметал в кучку световое пятно от прожектора у себя под ногами, теперь американские нацисты, организация которых называлась «Банд», устроили сборище. Рядом с американским флагом они повесили полотнище со свастикой и принялись маршировать в своих коричневых рубашках с портупеями через плечо, как у конных полицейских в Техасе. Вскидывались в фашистском приветствии руки. Тысячи рук. Чарльз Линдберг и преподобный отец Колин произносили речи, и толпа орала и визжала, как в Германии, когда речь произносит Гитлер. «Что-то их развелось как собак нерезаных, — посетовал однажды за обедом отец. — Двое таких вперлись сегодня в магазин, пришлось их выгнать. Представляешь наглость: заходят в этой своей униформе в мой магазин и пытаются навязать мне подписку на их журнал!»

Дональд рассказал нам об одном из бывших своих одноклассников по школе Таунсенда Харриса. Фамилия парня была Миллер — Зигмунд Миллер. Он жил в Йорк-вилле, одном из северо-восточных районов Манхэттена, где селились немцы, и был фашистом. «Если учесть, что школа чуть ли не на сто процентов еврейская, это выглядело безумно смело», — сказал Дональд. На политических диспутах в классе Зигмунд Миллер с готовностью объяснял, почему он за Гитлера. Частенько после школы его лупили. Но главным в рассказе Дональда было другое — то, что произошло потом.

В старших классах в школу ездили целой компанией: Дональд, Берни, Ирвин, Гарольд Эпштейн и Стэн Мэйзи. Встречались на углу и, перейдя Магистраль, шли по авеню Маунт-Иден к станции надземки «Джером-авеню». Однажды утром в поезде с ними рядом оказался какой-то человек, читавший «Дейли ньюс». На первой полосе красовалась фотография Зигмунда Миллера. Он убил свою девушку. Они договорились вместе покончить с собой, но, убив ее, выполнить свою часть обета он оказался не в силах. «О, извините, — сказал Стэн Мэйзи их соседу, выхватывая газету прямо у него из рук, — кажется, один наш приятель кого-то убил!»

— А почему они хотели покончить с собой — ну, этот ваш приятель и его девушка? — спросил я тогда за обедом.

Дональд поглядел на мать.

— Она забеременела, — сказал он. Мать нахмурилась.

— Мне кажется, это не тема для застольного разговора, — сказала она.

Это меня обидело.

— Думаешь, я не знаю, что значит забеременеть? — возмутился я. — Так вот будь уверена: я это очень даже хорошо знаю!

И тут я обиделся в два раза больше, потому что все засмеялись, словно я сказал нечто смешное.

22

Стояла зима, небо рано начинало темнеть. Отец приходил с работы, когда становилось уже совсем темно, и от него шли морозные волны, словно его пальто и шляпа выдыхают холод. Каждый вечер с учебниками под мышкой входил Дональд — красноносый, с простуженно поблескивающими глазами. У меня все никак не проходили боли в том месте, где был шрам; врачи говорили, что это идут рубцовые процессы. Играть на улицу меня пускали редко. Мне не полагалось напрягаться. Шрам был длинный, я его каждый день рассматривал. Толстый выпуклый шов проходил по животу наискось к мошонке. В верхнем и нижнем его концах были углубления, ямочки на коже в тех местах, где вставлялись дренажные трубки. Эти местечки были самыми уязвимыми; когда я их касался, у меня прямо все внутренности передергивало. Поэтому те, кто свободно ходил куда вздумается в этом охваченном войной мире и не боялся нацистов на темных улицах Нью-Йорка, меня восхищали. После болезни я изменился физически: раньше я был поджарым и жилистым, я был ловким и хотя бегал не очень быстро, но, играя в панчбол или стикбол, мог щегольнуть красивой подачей, а то и принять не слишком коварно посланный мне мяч. Все это ушло. Формой тела я стал походить на грушу, набрал за все эти недели постельного режима лишний вес и отчаянно стыдился собственных движений. Непрерывно боялся, что у меня что-нибудь внутри порвется, не носился уже как угорелый и не спрыгивал во дворе со стены, как в те времена, когда мы с Бертрамом играли в Зорро, — в общем, вел себя так, будто еще не сняты швы, а иногда я их прямо чувствовал, причем возвращалось и кошмарное, отвратительное ощущение, как их удаляют, — я чувствовал чиканье по ним ножниц доктора, ощущал, как тянется сквозь мясо кетгутовая нить. Когда я все же не боялся носиться и бегать, за меня боялась мать. У нее как-то очень быстро поседели виски. Мать поглядывала на меня с беспокойством и продолжала пичкать как выздоравливающего, хотя я давно уже опять ходил в школу. Я поедал громадное количество сладких сырников, булки с маслом, пил крепкий куриный бульон, вовсю наворачивал мясо с картошкой, капустой и всеми прочими овощами. Поглощал реки молока, которое продавали теперь гомогенизированным, то есть в таком виде, когда бутылку не надо встряхивать, чтобы сливки разошлись по всему объему. По утрам в меня пихали кашу — пшеничную или овсяную, хотя я куда больше любил гренки или хрустящие хлебцы. И поскольку двигался я не очень много, изменился весь мой внешний облик — я вырос, но и отяжелел, а наряду с прежней моей приветливой физиономией и лучезарной улыбкой у меня появился двойной подбородок. Я пытался возместить это прической, отрастив, в подражание Дональду, пышный чуб надо лбом. Но у меня он долго не держался, к тому же мне все еще не разрешали носить волосы достаточной длины, чтобы получалось как надо. Дональд же, на положении студента-первокурсника, отпустил длинные волосы и старательно их расчесывал каждое утро и каждый вечер, придя из колледжа. Вообще, когда у Дональда не было других неотложных дел, он тут же направлялся к зеркалу причесываться — в одной руке держал гребень, а другой все время приглаживал и прихлопывал свой чуб, пока не уложит его, как запланировано. Теперь он держался важно, говорил тихо и обстоятельно, как и положено студенту колледжа. Брюки гольф он больше не носил, ходил в отглаженных длинных брюках со слегка оттопыривающимися манжетами. От ремня в боковой карман брюк — цепочка. На улице сразу совал в рот трубку — прямую, сделанную из верескового корня, — которую держал в уголке рта, стиснув зубами. Ни разу я не видел, чтобы он ее закурил, но в зубах держал не вынимая. Наши отношения менялись. В семнадцать Дональд так воспарил, такой стал великий, будто он старше меня раза в два, а на меня уже смотрел скорее как отец, чем как старший брат. Душ принимал каждый день. Со мной занимался гораздо меньше: наши интересы уже не совпадали, зато еще больше он олицетворял для меня честолюбие и образованность. Придя вечером домой, слушал пятнадцатиминутную спортивную программу Стэна Ломакса, который с чудовищной осведомленностью сыпал познаниями о захудалых студенческих командах, одобрительно упоминая нью-йоркские факультеты и колледжи, которыми другие спортивные обозреватели просто гнушались. Стэн Ломакс вещал о футбольных достижениях Бруклинского и Городского колледжей так же рассудительно и объективно, как и о Мичиганском университете или командах «Миннесота-Гоферз» или «Дюк-Блю-Девилз». Дональду это нравилось. Он ревностно предавался ассимиляции, как и все мы. Слушая вместе с ним, я представлял себе готические университетские здания, окруженные идиллическими лужайками, словно передавали не результаты футбольных матчей, а какие-то романтические рассказы. В моем воображении элегантные молодые футболисты с благозвучными фамилиями — ну, скажем, Томми Хармон — прогуливались в слаксах, арчиловых пуловерах и двухцветных кроссовках по расчерченному белыми линиями полю об руку с хорошенькими студентками в плиссированных юбочках и ангорских свитерах. Отвечая на расспросы спутниц, они спокойно признавали: да, забил; да, выиграли. В этих моих мечтаниях не было ни лекций, ни учебников. А подоснова все та же: зима, сумерки, твердеющий от холода воздух уходящего дня, по улицам Бронкса кружатся мерзлые листья платанов, и над всем этим тучи второй мировой войны. Как нравилось мне сидеть дома в светлом кругу от лампы, окруженном кругами темноты, которые чем дальше, тем чернее! Настольная лампа была для меня убежищем, я любил ее, как какой-нибудь Мумбо-Юмбо в джунглях любит свой костер, окруженный черной ревущей чащей.

23

Все же смотреть мы предпочитали настоящий футбол, в противоположность ритуальному, причем в исполнении профессионалов. Эту разборчивость мы переняли у отца, который всегда твердил, что профессиональная игра куда лучше и интереснее, чем студенческая мазня. В Нью-Йорке было две команды — «Гиганты» и «Ловкачи бруклинцы». Есть еще баскетбольные команды с теми же названиями, но это просто совпадение. Отцу почему-то больше нравились «Ловкачи», его восхищал их квотербек по имени Асс Паркер и два лайнмена: один Перри Шварц, которого отец считал специалистом паса, равным Дону Хатсону из «Ухарей», а второй потрясающий перехватчик по имени Хват Кинард. Мы с Дональдом болели за «Гигантов». У наших бекфилдами играли Таффи Лиманс с Уордом Кафом, Хэнком Соором и пассером Эдом Дановски. На линии стояли «железный» Мел Хейн в центре и великолепные Джим Ли Хауэл и Джим Пул по краям. Вот такая команда. Каждый играл как в защите, так и в нападении, причем Мел Хейн подчас все шестьдесят минут обходился без замены, Уорд Каф снайперски бил с полулета, а Хэнк Coop, уйдя в защиту, становился настоящим волнорезом, о который разбивались атаки противника. Когда «Гиганты» играли с «Ловкачами», фанаты обеих команд в парке так и кишели.

Однажды в воскресенье около часу дня отец решил вдруг вытащить нас на матч «Гигантов» с «Ловкачами». Дональд высказал сомнение:

— Стоит ли пытаться, не попадем же, там небось с утра за билетами стоят.

— Попытка не пытка, — ответил отец.

Мать приготовила нам бутерброды и термос горячего шоколада. Сказавшись утомленной, мать заявила, что не грех бы ей и отдохнуть от нас пару часиков — тем самым она как бы снимала с меня и Дональда вину за то, что ее оставляют одну в воскресенье. Воскресенье было единственным днем, когда отец мог посидеть дома. Но он-то вроде бы как раз уходил с легким сердцем.

Хорошенько закутавшись — стоял ноябрь, и день был холодный, — мы втроем сели в метро, доехали до 155-й улицы и, поднявшись наверх, оказались под сенью надземки у опоясанной стальными полосами огромной стены стадиона «Поло-Граундз». У меня сразу сердце так и упало. На улицах битком. До начала игры оставалось не больше часу, а у билетных киосков огромные, нескончаемые очереди. Нам с Дональдом отец велел стать в очередь — так, на всякий случай, в общем-то было ясно, что мы и до кассы не успеем добраться, когда билеты кончатся. Сказав, что сейчас вернется, отец исчез.

Кругом разносчики торговали флажками, пакетиками с арахисом и значками. Один был такой: на колодке, раскрашенной в цвета обеих команд — голубой «Гигантов» и серебряный с красным «Ловкачей», — висели миниатюрные футбольные мячики золотисто-коричневого цвета и с нарисованной шнуровкой; он мне очень понравился, но я молчал — не хотелось предстать младенцем. Мячики были японского производства, разламывались по швам на половинки, как орехи. На стадионе происходила разминка команд, оттуда доносился гомон толпы. Время от времени слышался звук удара по мячу. Очередь ползла еле-еле, с тягостной медлительностью. Что может быть хуже — слышать из-за стены стадиона вопли болельщиков и не иметь возможности туда проникнуть! Наверху к станции надземки подошел поезд, вниз по ступенькам повалил народ. Тротуары переполнились, люди сновали прямо по мостовой, среди машин. Специально для таких случаев я выработал что-то вроде молитвенного наговора, мол, если попадем на игру, целую неделю стану садиться за уроки в ту же минуту, как приду из школы. Буду выполнять все поручения матери. И спать буду ложиться, как только скажут.

То и дело подкатывали такси, из них выходили люди. Временами в глаза бросался лимузин — весь полированный, сияет черным лаком, водительская кабина открытая, сбоку белое запасное колесо, хромированный радиатор и ободки фар блестят, а подножка окантована новой серой резиной. Шофер обегал машину, распахивал дверцу, и оттуда выходили элегантные женщины в мехах и мужчины в пальто с поднятыми воротниками — верблюжья шерсть, широкий пояс. В одной руке кожаный портфель, набитый, видимо, фляжками с виски и всякими вкусностями для пикника, в другой клетчатый плед, чтоб не замерзнуть; кое-кого из них в толпе узнавали, окликали. Приветственно махнув в ответ рукой, они проходили в ворота. При виде одного или двоих мужчин постарше в черных пальто и шляпах постовые полицейские взяли под козырек. Провожая глазами этих любителей спорта, я впитывал исходящее от них ощущение избранности, богатства и беззаботного приятия удовольствий. Я понимал, что главное для этих людей — политика и азарт, спорт у них на втором плане. Самый вид их как нельзя лучше подходил к случаю. Все здесь принадлежало им. И команда, и стадион, и даже я со своим шмыгающим носом, закутанный до того, что меня и не видно в толпе осаждающих стадион и рвущихся внутрь болельщиков в теплых пальто и куртках; что я для них? — так, пятнышко цветное, проскочило по краю поля зрения, и все, ведь они начальство! Я почувствовал это очень остро и разозлился. Кто-то меня толкнул, и в ответ я тоже кого-то двинул локтем. Тут по улице пронеслось смятение. У одной из касс закрылось окошко, и за железной решеткой, предохраняющей его темноватое стекло, появилась табличка: БИЛЕТЫ ПРОДАНЫ. Толпа у кассы пошумела и расползлась; люди с возгласами недовольства принялись втираться в очереди, стоявшие к другим окошечкам, еще не успевшим захлопнуться. С улицы и из-под бетонных трибун к нам побежали полицейские. С громом подкатил еще один поезд надземки.

— Все, время вышло, — сказал Дональд, и тут вновь по толпе прошел ропот: наша очередь распалась на отдельные раздраженно клокочущие кучки народу. Дональд нахмурился. — Где папа? — проворчал он. — Зря только притащились.

В этот миг, когда нами совсем было уже овладела растерянность и разочарование, мы услышали голос:

— Дон, Эдгар, сюда! — Отец махал нам рукой, стоя с краю толпы. Мы протолкались к нему. — За мной! — сверкнув глазами, скомандовал отец. В руке он держал три билета, растопыренные, как игральные карты.

— Во дает! — одновременно выдохнули мы, не веря своим глазам. Достал! Только что поверг нас в отчаяние и уже вел к радости сквозь турникеты и вверх по пандусу на залитый ярким солнцем стадион.

Ух, как это было здорово — взойти по наклонным ярусам, своими глазами увидеть зеленое поле стадиона, белые полосы, флаги обеих команд, уже надевших шлемы и построившихся для начала игры. Десятки тысяч людей гомонили в предвкушении. В воздухе реяли голуби. Сейчас, сейчас начнется игра!

Невероятно, но факт: отец достал билеты на нижнюю трибуну в тридцатипятиярдовый сектор. Нам даже не верилось в такое счастье. Волшебство, да и только! Отец весь так и сиял от удовольствия, выпучивал глаза, сводил губы трубочкой и клоунски надувал щеки. Игра началась, но не успели мы усесться, как отец высмотрел невдалеке билетершу; пятью минутами позже мы сидели на местах, которые были еще лучше — чуть дальше по сектору, где с высоты открывался обзор на все поле.

— Ну как? — с улыбкой произнес отец, радуясь своей победе. — Неплохо, а? — Он обожал такого рода ситуации, когда все разрешается в последний миг. Теперь и игра куда больше значила — больше, чем если бы он купил билеты загодя — скажем, неделю назад.

Не было никаких сомнений, что перед нами происходит нечто грандиозное. То туда, то сюда устремлялись по полю команды. Мы то стонали, то радостно вскрикивали, когда кто-то перехватывал пас или бил по мячу.

И Дональд, и я следили за игрой во все глаза; при этом мы лузгали арахис, жевали, хмурились и обменивались доказательной критикой происходящего. Отец держался спокойнее. Он покуривал сигару, то и дело прикрывал глаза и обращал лицо к предвечернему солнцу.

На «Гигантах» были синие футболки, на «Ловкачах» красные с серебристым; на тех и на других кожаные, сшитые из клиновидных долек шлемы, закрывающие уши, желтые полотняные штаны и высокие черные ботинки на шнуровке. Когда солнце зашло за крыши верхних трибун, по полю и по нашим лицам протянулись длинные тени. День поменял свой цвет, и поменялось настроение на поле, прибавилось стойкости у защиты и ожесточенности у нападения: беки отчаянно бросались наперехват полузащитникам, передавали после короткой распасовки мяч на центр, и уже другая команда уходила в глухую оборону, блокировала прорыв, завладевала мячом и, собрав в мощный кулак все свои силы, бросалась по краю поля к воротам противника. Игроки действовали слаженно, чувствовалось, что они выкладываются до конца, доносились глухие удары, смягченные кожаными прокладками на их плечах. Когда схватка шла на бейсбольном ромбе, где не было травы, над полем пластами висла подсвеченная солнцем пыль. Нельзя сказать, чтобы отец страстно желал победы своим «Ловкачам». Куда важнее для него было, чтобы не увеличивался разрыв в счете. Мы с Дональдом безоговорочно жаждали только победы «Гигантов». Тем временем что-то случилось со звуками игры: в начавшихся сумерках они как бы отдалились. Асс Паркер из команды «Ловкачей» коротко взмахнул ногой, и мяч по крутой спирали взвился высоко над трибунами; только потом я услышал звук удара бутсой по мячу.

Довольно поздно, в глубоких сумерках, игра закончилась; победили «Гиганты» с преимуществом в одно очко. Трибуны неистовствовали. Обе команды собрались вместе, прошли мимо двух-трех дешевых скамей внизу у конца поля и, взойдя по лестнице под табло с результатами матча, разошлись по своим раздевалкам. Шлемы они держали в руках. Болельщики прыгали через перегородку, что-то крича своим любимцам. Народ хлынул на поле. Мы тоже спустились. В этом было нечто потрясающее: ступать по черной траве, там и сям выдранной и втоптанной в землю, на которой вмятины от шипов были как следы боя. Прикосновение к самой истории. Земля была твердой и холодной. Из-под навесов трибун задул ветер, пустые ярусы уже едва вырисовывались темной подковообразной громадой, лишь маленькие лампочки тускло мерцали в каждом секторе на верхних и нижних рядах. Внизу, на поле, воздух был пряным от холода. Пахло электричеством. Я вновь поразился потрясающей силе и сноровке футболистов. В толпе бегали мальчишки, лавируя и петляя с зажатым под мышкой воображаемым мячом, как настоящие хавбеки. Вместе с отцом и братом я двинулся к воротам, прошел под табло и оказался на 155-й улице. Мельтешение толпы, разноголосый гомон, бибиканье такси, лязг поездов и свистки конных полицейских кое-как вернули меня к обыденной жизни. Мы устали и охрипли. День кончился. Мы спустились по лестнице и втиснулись в толпу на платформе метро. Вбились в поезд, нас прижало друг к другу, и битком набитый вагон помчал нас в темноту воскресной ночи, туда, где все стихает, даже споры, воцаряется молчание, все борения прекращаются и остается лишь ночь моих невыразимых страхов, такая странная, такая загадочная ночь после праздного дня.

24

Зима ничего хорошего не сулила. Однажды ночью я проснулся, слышу — отец с матерью ссорятся. Они были в другом конце квартиры, но слова матери я отчетливо расслышал. Она говорила, что отец потерял магазин. Потом донесся отцовский голос, но слов я не разобрал, лишь по интонации понял, что он ее горячо о чем-то упрашивает. Говорил он довольно долго.

— Капитала ему не хватило, надо же! — послышалось в ответ. — Да ты его весь проиграл. Вместо того чтобы заниматься бизнесом, дулся в карты, везде болтался да нос задирал — тоже мне, шишка. А Лестер тем временем тебя обкрадывал.

— Ты сама не понимаешь, что говоришь, Роуз, — проговорил отец.

— Еще как понимаю, — донесся голос матери. — Ну да, времена тяжелые, это конечно, но ведь живут же другие как-то. А ты расслабился. Надо было затянуть ремень потуже. Сократить расходы, никаких кредитов, побольше оптовых сделок — как вести бизнес, я без тебя знаю. Если бы я там всем заправляла, не попал бы ты сейчас в такую передрягу.

Не дослушав спор до конца, я заснул. Но утром все было как всегда. Отец ушел на работу. Дональд — в школу. Мать накормила меня завтраком и спросила, все ли я уроки сделал.

Я понял, что они по-разному воспринимают ситуацию. Что-то произошло, но отец, похоже, считал, что он может еще все исправить, а мать убеждала его, что исправлять что-либо уже поздно. В разрозненном, отрывочном виде я этот спор слышал на протяжении уже нескольких недель — иногда поздним вечером, а иногда обиняками, иносказаниями они возобновляли его прямо при мне, за обеденным столом. В голосе матери звенели пророческие нотки. Она говорила так, будто что-то уже случилось, хотя не случилось еще ничего. Это меня особенно возмущало, при том, что я знал, что она, видимо, трезвее отца смотрит на вещи. Он все еще надеялся. Он настаивал: дескать, можно еще сделать то, можно это, и хотя меня его слова не особенно убеждали, но то, что она к его намерениям относится без всякого уважения, вообще не принимает его всерьез, меня возмущало.

— Опять сказка про белого бычка, — отмахивалась она. — Ну какой банк даст тебе ссуду при таком состоянии дел, как у тебя.

Ужасное событие надвигалось все ближе, ближе, но произойдет ли? Для каждого из нас это был вопрос жизни. Дональд все так же работал по субботам в отцовском магазине, как повелось с тех пор, когда ему исполнилось тринадцать. Денег он не получал, считалось, что это его долг по отношению к семье, и он его ревностно исполнял. Я тоже изъявил желание участвовать в общем деле. Стал по субботам ездить в магазин помогать Дональду. Окрепнув, я стал с ним вместе развозить покупателям товары на дом. Торговая Шестая авеню примыкала к жилым кварталам. Небольшие особняки и доходные дома между Шестой и Девятой авеню по обеим сторонам от Бродвея вмещали в себя население целого небольшого города, так что было где развернуться. Дональд доставлял пластинки, заказанные по телефону, кроме того, приемники и граммофоны, оставленные для ремонта. Иногда его маршрут пролегал к югу, в район 14-й улицы, где были склады оптовиков, снабжавших отца запасными частями и пластинками. Мне эти поездки были страшно интересны, во мне все трепетало, и я не боялся, потому что рядом был старший брат. В пятнистой тени надземки Третьей авеню мы проходили под черной стальной эстакадой, которая тряслась и гудела так, что дрожала мостовая, когда вверху с громом прокатывались невидимые поезда. Это был самый громкий шум в мире. Какой-то ураган звуков; когда поверху катил поезд, услышать, что тебе говорят, было невозможно. Там и сям видны были шпалы, между которыми — ничего, один воздух. Люди жили в домах, у которых окна третьего или четвертого этажа выходили прямо на пути, так близко, что, если захочешь, можешь выпрыгнуть на железную дорогу, а прожектор грохочущего локомотива светил по ночам в комнаты. Мы проходили мимо христианских благотворительных ночлежек, у дверей которых слонялись мужчины в мятых кепках и потертых пальто, озирая всех проходящих мимо; смотрели на рекламы татуировочных заведений и парикмахерских, где за стрижку и бритье брали пятнадцать центов, а то вдруг попадался ломбард с выставленным у дверей деревянным индейцем или тир — десять выстрелов за десять центов. Люди с рекламными досками на спине и груди и буклетиками в руках расхаживали по улицам, прославляя «Веселое ревю» и «Олд-Голд»: «Есть сигареты дешевле, но нет лучше». Мы останавливались под навесами кинотеатриков, рассматривали в их витринах кадры из фильмов и фотографии кинозвезд, о которых я слыхом не слыхивал. Как объяснил Дональд, там люди за десять центов просиживают целый день — просто чтобы было где выспаться. Разносчики продавали у тротуара с тележек все что угодно: обувь, галантерею, фрукты, даже книги. Какие-то мужчины спали в подъездах, подложив руки под голову, — взрослые мужчины, а спали свернувшись калачиком, прямо как я. Подъезд для них дом родной. Все это видя, как мог я не понять значение бизнеса? Урок достаточно наглядный. Мы с Дональдом продирались сквозь толпы, ожидающие, когда светофор зажжется зеленым, Дональд бесстрашно прокладывал путь в скоплении такси и грузовиков; трамваи, пробегая в тени надземки, сигналили нам звонками, и брат безошибочно выводил меня куда надо — на склады и в конторы, где нас ожидали и где для нас приготовлены были коробки, помеченные отцовским именем. Отец еще существовал в мире бизнеса, и это меня ободряло. Брат знал в городе все ходы и выходы. И вот мы снова в магазине, люди заходят, что-то покупают. Магазин как магазин. Неужто этого недостаточно?

Я решил, что не следует этот вопрос задавать ни отцу, ни матери. Спросил Дональда.

— Тут все не так просто, — сказал он. — Но это не твоя проблема. Маленьким не стоит об этом волноваться.

— Ну вот, всегда от меня все скрывают, — обиделся я. — Нам и на похороны бабушки пойти не разрешили, а ведь глупо же: разве не я первым увидел, что она умерла!

— При чем тут это? — сказал Дональд. — Здесь другое — здесь бизнес. Когда магазин переехал, покупателей стало меньше. Обзавестись клиентурой — дело долгое. Солидные покупатели, которые приходят снова и снова, называются клиентурой. А иначе товаров удается продать мало, и денег это приносит недостаточно — не из чего платить себе жалованье, нечем оплачивать счета, не на что восполнять запас товаров. Ну, понял теперь?

Так все и шло, а тут еще Дональд в конце первого семестра ушел из колледжа. Мне он сказал, что ему стало скучно, потому он и бросил. Верилось в это с трудом. Ведь он успел вступить в студенческое братство, и я знал, что он с удовольствием проводит время, общаясь с ребятами из братства — с братцами-студиозусами, как он называл их. Во владении братства был даже целый дом. Они там собирались и курили трубки. Однажды, в отсутствие Дональда пошарив у него в комнате, я обнаружил в ящике письменного стола письмо из колледжа с оценками — двумя D и двумя F. Значения оценок мне были известны — Дональд объяснял мне, что в колледже вместо цифр выставляются буквы — А, В, С, D и самая низкая оценка F. Я не верил своим глазам: неужто мой замечательный брат, которого в школе мне все эти годы ставили в пример как отличника, не справился с учебой в колледже? Что ж, начинает уподобляться родителям: становится взрослым, а за ними нужен глаз да глаз. Странные эти дела продолжались, все были недовольны, трое старших непрестанно ссорились, всем не нравилось, как ведут себя остальные, отец сердился на Дональда, мать бросалась на них обоих. Все, вместе взятое, загоняло меня глубже в себя, мне начинало уже казаться, что это я виноват со своей операцией; никто не выходил из дома попросту, а непременно хлопнув дверью, за обедом молчали, я ощущал себя несмышленышем. Лежа, чувствовал, как от висков к затылку криво сбегают слезы. У моего приятеля Арнольда из нашего класса наподобие этого росли уши: плотно прижатые, кривенькие, и вот так же у меня теперь расползались по затылку слезы. Я прямо чувствовал, как меня всего съеживает, стягивает в комочек.


В ту неприятную пору поддерживались все же некоторые традиции, как, например, воскресные обеды у бабушки с дедушкой в их квартирке на Магистрали севернее Кингсбридж-роуд. Я снова стал единственным представителем нашей семьи, сопровождавшим отца во время этих визитов. По мнению бабушки, наши финансовые неприятности явились следствием духа расточительности, царящего у нас в семье: видимо, Роуз могла бы держать себя поэкономнее — не умеет считать каждый доллар, слишком уж привержена к красивым тряпкам.

— Ладно тебе, Гэсси, — урезонивал ее дед. — Человек о деле говорит. Не можешь сказать ничего умного, так помолчи.

Даже отца задевала неспособность его матери думать ни о чем другом, кроме мотовства невестки.

— Папа, — однажды не выдержал он, — ну почему женщины всегда о своем? Мы будто бы и не существуем. Что бы у них на уме ни было — любовь, ненависть, — они только друг о друге и думают, словно они одни во вселенной! — и раздраженно поморщился.

— Ты все болтаешь, — сказала бабушка противным язвительным тоном, ковыляя по комнате с чайными чашками на подносе, и, грохнув подносом об стол, закончила: — А она тратит!

Одно из таких наших посещений совпало с визитом тети Френсис, которая впервые толком услышала о наших неприятностях. Она была очень элегантна в темно-синем костюме с белой блузкой и черной шляпе. На руках у нее были белые перчатки, которые, войдя, она сняла и бросила поверх своей кожаной сумочки. Сняла шляпу, провела рукой по красивым седым волосам. Она тут же всех успокоила — это она умела: как заговорит своим тихим, полным достоинства голосом, все тут же успокаивались.

— Я поговорю с Эфраимом, — сказала она.

Я уважал тетю Френсис как раз за эту ее способность вносить успокоение. И родители ведь, когда понадобилось найти мне хорошего врача, положились на нее. Бабушку мать ненавидела, но тетю Френсис лишь по временам слегка не одобряла. При этом тетю Молли она любила — такую смешную, такую растрепу, а вот ведь дружила с ней, надо же. Отец любил обеих своих сестер и мать любил, а мужа тети Френсис, Эфраима, — нет, не любил, хотя мне ничего такого не говорил ни разу, но я сам догадывался.

Однако Френсис и ее муж Эфраим имели некую власть над нами. Я не совсем понимал какую. Я знал, что они богаче нас, но оставалось неясным, потому ли они богаче, что наделены способностью властвовать, или она пришла к ним вместе с богатством; при этом чувствовалось (во всяком случае, насколько я мог судить), что у них в семье всегда все в порядке — даже когда их дочь Лайла в раннем детстве, еще до моего рождения, заболела полиомиелитом, тут им пришлось, конечно, поволноваться, но они ни на миг не усомнились в том, что непременно найдут способ спасти ее, что они и сделали; да и потом, когда пришлось спасать меня, опять не сомневались в том, что им удастся что-нибудь придумать, и им удалось. Разобраться в том, какими именно представлялись мне тетя Френсис и ее муж, довольно трудно, но они явно стояли на одну, а то и на две ступени выше нас, хотя едва ли я мог бы внятно объяснить, что означает это «выше». Никто не позволял себе говорить с ними тоном, который был бы им нежелателен. Они всегда оставались хозяевами положения, повелевали, обладали умением управлять, что особенно впечатляло меня в моей красавице тете, причем для этого им не приходилось даже повышать голос.

Дональд занялся поисками какой-нибудь работы, хоть самой завалящей, — он не хотел больше работать у отца, потому что денег от отца ему не полагалось. Пока он ее не нашел, обещал между делом помогать иногда в магазине, но не по целому дню, потому что ему нужно искать настоящую, свою собственную работу. Среди многочисленных связей дяди Эфраима оказалось знакомство с владельцем большой полиграфической фирмы, Б. Дж. Уорринером. Фирмы столь солидной, что там печатались бюллетени всех выборов, проводившихся в Нью-Йорке. Печатались там и всяческие другие документы по заказам города и штата, а человек, владевший этой фирмой, был другом дяди Эфраима и пользовался его юридической помощью. Однажды Дональд получил по почте письмо от дяди Эфраима и еще одно с ним вместе, адресованное менеджеру по кадрам фирмы Уорринера. Я это письмо рассматривал через плечо Дональда, когда он уселся в кухне. «Осторожно, — сказала мать, — не замочи его. На стол не клади». По верху листа, похожего чуть ли не на пергамент, шли выпуклые буквы — их можно было пощупать кончиками пальцев: «Эфраим Голдман, адвокат». В письме дядя Эфраим обращал внимание менеджера по кадрам на мистера Дональда Альтшулера, проживающего в Бронксе по адресу: Истберн-авеню, дом 1650. Далее говорилось, что упомянутый молодой человек, подыскивающий в настоящее время достойную службу, известен автору письма в течение многих лет и может быть охарактеризован как подающий надежды юноша похвального ума и безукоризненного поведения.

Дональд получил в фирме Уорринера работу посыльного с окладом пятнадцать долларов в неделю. Черпать в такой работе удовлетворение он не мог: все-таки это как-то унизительно — стать рассыльным после того, как побываешь руководителем оркестра и походишь в колледж. «Значит, наш дядя Эфраим не такой влиятельный, как ему кажется», — разводил руками Дональд. Он уходил теперь по утрам из дому очень рано, потому что фирма Уорринера располагалась в южной части Манхэттена, на Гудзон-стрит, и туда надо было долго ехать в метро. Вернувшись домой, он распространял чуть заметный запах чернил. Говорил, что наблюдать за работой печатных машин довольно интересно. Еще говорил, что в цехе ему народ нравится, а клерки в конторе — нет. Они сидят у телефонов, занимаются сбытом продукции и чуть не лопаются от спеси. А вот когда надо в город выходить по всяким поручениям — это занятно. Он регулярно носил пробные оттиски в полицейское управление на Сентер-стрит и в муниципалитет на Чемберз. Любил бродить по южной оконечности Манхэттена; едва выпадало свободное время, отправлялся к пирсам. Когда относишь что-нибудь на Уайтхолл-стрит, нетрудно улучить минутку, чтобы поглядеть на паромы в парке «Бэттери». А если то был час обеденного перерыва, он отправлялся в Аквариум.

Но характер у Дональда изменился, он уже не общался с приятелями, играть со мной и вовсе не желал, а придя домой с работы, вообще ни с кем не разговаривал, валился на кровать и засыпал.

В моей памяти это время выглядит пасмурным. Зима выдалась суровая, на улицах все время лежал снег; несмотря на все усилия городского отдела санитарной обработки, снег накапливался, потому что с ним не справлялись снегоуборочные машины — поливальные цистерны с приделанными спереди лемехами, — да и рабочие с совковыми лопатами на длинных ручках не успевали спускать снег и слякоть в люки канализации. Снег лежал по обочинам мостовых хребтами, слежавшейся серой коркой держался под стенами домов. Солнце, казалось, вовсе перестало появляться, и свет покидал небо почти сразу после окончания занятий в школе. Я жался к приемнику, слушал любимые передачи. Читал книгу Ричарда Хэлибертона «Все чудеса мира», которую принесла мне в больницу Мэй Барски. Ричард Хэлибертон объехал весь мир, изучая его чудеса. Проплыл по всему Панамскому каналу, а когда строился мост Джорджа Вашингтона, лазил на самую его верхотуру. Однажды он тайно проспал ночь в Тадж-Махале, и демонстрировал фотографию, где он сидит на вершине самой большой пирамиды Египта. Он лазил по горам в Мачу-Пикчу, труднодоступный древний город перуанских инков. Путешествовал он то на корабле, а то даже и на летающей лодке.

Я обнаружил, что внимательно слежу за киносериалами. Мы с приятелями всерьез обсуждали, похож или не похож какой-нибудь герой из сериала на своего прототипа из книжки с картинками. В фильмах про Дика Трейси картинки комиксов воплощались наиболее последовательно. Я веровал, что Трейси — это действительно настоящий Трейси, правда, подбородок у него был не такой выдающийся, как на картинках, но зато взгляд что надо. Еще были хорошо сделаны фильмы про военного моряка Дона Уинслоу. Дон Уинслоу запросто мог затеять драку у штурвала несущегося невесть куда быстроходного катера. Однажды его посадили в моторку и отвезли в пещеру, таящуюся в береговом утесе; в ней были оборудованы причальные пирсы, каменные проходы заперты стальными дверьми, а заправлял там восточного вида злодей с командой моряков в черных свитерах. Все, что было связано с пещерами, приводило меня в трепет. Слишком хорошо я помнил миссурийские пещеры, описанные Марком Твеном в «Томе Сойере»: когда Том и Бекки заблудились в пещере, разломили пополам последний жалкий кусок пирога и Бекки легла умирать, а Том, соединенный с Бекки всего лишь тоненькой ниткой, ушел по узкому темному проходу, я едва смог заставить себя читать дальше. Самый был худший момент, это когда они услышали, как голоса спасателей сперва приближались и приближались, а потом стали опять утихать, и дети снова остались одни среди безмолвия. Когда я это читал, у меня дух захватывало. Я ставил себя на место Тома с Бекки и был далеко не уверен, что оказался бы таким же храбрым, как Том, или с таким же смирением и покорностью слушался бы его, как Бекки, хоть она там и поплакала, бедняжка. Объятый животным ужасом, точно человек, которого хоронят живьем, я бы до изнеможения кричал и скреб голыми руками стены пещеры, я бегал бы кругами, падая в глубокие расщелины скалы, стонал бы, задыхался и умер бы от апоплексии мозга. Но при этом за Дона Уинслоу, которого довольно часто запирали в пещерах, я почему-то не переживал. Его пещеры были хорошо освещены электричеством, стальные двери поднимались и падали бесшумно (все-таки цивилизация!), да и пленником быть куда как предпочтительнее чьим-нибудь, пусть даже самого последнего злодея, нежели скитаться в одиночестве по темным тоннелям под многомильной толщей земли. Нет, правда, я только тогда понял, что ребятишки спасутся, когда Том Сойер увидел в углу очередного темного каменного коридора свечку индейца Джо. Каким бы ни был он подлым и злобным, но индеец Джо означал жизнь. Я воспринял его как указатель выхода, намек, что автор сжалился и вернет ребят к обычным понятиям добра и зла.

Однако чаще всего экранизации комиксов весьма разочаровывали. У Флэша Гордона, например, был явно великоват животик. И остроумие у него как-то запаздывало по сравнению с реакциями рисованного персонажа, и в ситуации он попадал не такие запутанные. Ну, Зорро, конечно, на экране был лучше, чем в оригинале. А Шершень лучше всего звучал по радио. Мы с приятелями во всех деталях обсуждали эти превращения живых форм. Наибольшую проницательность из нас всех проявлял Арнольд — тот самый, с необычайными плоскими ушами и паучьим почерком; вдобавок у него были странно огромные глаза, спрятанные за стеклами очков, и особая мокрая манера речи: воодушевившись, он тут же начинал извергать из себя целый фонтан мелких брызг. Про сериалы он знал буквально все, знал, какой из них на какой студии снят — «Рипаблик», «Юнивёрсал» или «Монограм», — знал и фамилии актеров. Он даже разобрался в генеалогии Бритта Рейда, то бишь Шершня: Бритт Рейд, оказывается, был не кем иным, как внучатым племянником Одинокого Ковбоя. Мы в этом сомневались и очень обижали Арнольда своими насмешками, но он, собравшись с духом, пускал в ход факты. «Во-первых, Одинокого Ковбоя в действительности звали Рейд, и у него был племянник Дэн Рейд». С этим мы соглашались: Дэн Рейд и в самом деле появлялся в нескольких радиопостановках. «Во-вторых, — напирал Арнольд, — отца того Бритта Рейда, который Шершень, зовут Дэн Рейд. В-третьих, этот Дэн Рейд, папаша Бритта Рейда, — седой древний старик, а значит, много-много лет назад вполне мог быть тем самым Дэном Рейдом, мальчишкой, чьим дядей был Одинокий Ковбой. А в-четвертых, Бритт Рейд — это и в самом деле внучатый племянник Одинокого Ковбоя!»

Вытерев лицо, я признавал правоту Арнольда, хотя и неохотно. Сам-то я думал, что если все это правда, то очень жаль. Потому что Одинокий Ковбой — это одно дело, а Шершень — совсем другое. Один ездил верхом, а другой за рулем лимузина «линкольн-зефир», сработанного по спецзаказу. Шершень действовал в городе, причем в современном городе, он носил шляпу с приспущенным передним полем и подпоясанный кушаком плащ с поднятым воротником. Я не желал знать о его родственных связях с Одиноким Ковбоем. Мне также совершенно не нравилась мысль о том, что целые семьи на протяжении поколений испытывают тягу к хождению в маске и посвящают свои жизни борьбе с преступностью. Казалось бы, каждый из них способен навсегда уничтожить всю преступность. Тут, кстати, проглядывал и некий ущерб, наносимый идее совершенства. Одинокий Ковбой должен быть именно одиноким, и незачем его тащить в толпу.

Но тут однажды вечером, когда по радио начали передавать как раз про Шершня, оказавшаяся неподалеку мать услышала музыкальное вступление. Музыка была быстрой и полной напряжения.

— «Полет шмеля», — сказала мать. — Как ты думаешь, почему для этих дурацких передач музыку всегда берут из классики? — При этом она имела в виду и передачи про «Одинокого Ковбоя», шедшие под увертюру из оперы «Вильгельм Телль» Россини.

Меня тут же осенило. На следующий день в школе я отыскал Арнольда, отвел в сторонку.

— Арнольд, — сказал я, — дело вовсе не в том, что Шершень с Одиноким Ковбоем родственники. Дело в том, что родственники их авторы! Спорим, что обе истории написал один и тот же человек. В обеих передачах используется классическая музыка, оба героя ходят в масках, Одинокому Ковбою помогает Тонто, а Шершню — Като, который водит его машину.

Арнольд уставился на меня. Из школьных предметов он предпочитал естествознание. Став взрослым, собирался сделаться ученым. Ему и сейчас не чужда была научная объективность, проявлявшаяся в готовности отказаться от одной гипотезы в пользу другой, более приемлемой. Его глаза широко открылись.

— И оба оставляли визитные карточки! — воскликнул он.

— Серебряную пулю! — завопил я.

— Знак шершня! — взвизгнул Арнольд. И мы принялись лупить друг друга по плечам, прыгать и хохотать.


То, что отец лишился магазина, я узнал однажды утром, сойдясь с ним за завтраком. Отец был добр и весел.

— Как жизнь, молодой человек? — поинтересовался он. Незадолго до этого он принес домой приемник, который не надо было включать в сеть. Он работал на батареях. Приемник был оправлен крокодиловой кожей и снабжен ручкой для переноски. Походил на небольшой чемоданчик, и достаточно было щелкнуть выключателем, чтобы шкала настройки осветилась, как у всякого нормального приемника. Его можно было носить с собой на пляж или на пикник, хотя мне он казался несколько тяжеловатым. Потом я заметил еще картонную коробку с пакетиками иголок и микрофон вроде тех, которыми пользуются на радиостанциях, только этот стоял на пружинном основании и покачивался. И наконец заметил я пачку пластинок в зеленых обертках. Некоторые были старые — с бороздками на одной стороне.

— Это редкие записи Карузо и Джильи, — пояснил отец. — Если мы сохраним их надолго, они станут ценными.

Пока я доедал овсянку, отец раскрыл газету. Я увидел заголовки. Второй плохой новостью была капитуляция Франции.

Загрузка...