Живые существа представляют собой предмет биологии, линии и поверхности — предмет геометрии, атмосферные явления — предмет метеорологии. На первый взгляд, каждая дисциплина характеризуется своим предметом, и тогда возникает искушение сказать: «Медиология есть изучение медиа». Это, однако же, было бы грубой ошибкой. Как справедливо напомнил нам недавно историк техники Андре-Жорж Одрикур, «в действительности, конкретную науку характеризует точка зрения, а не предмет. Например, вот стол. Его можно изучать с физической точки зрения, можно изучать его вес, плотность, сопротивление давлению; с химической точки зрения — возможности его сгорания на огне или растворения в кислотах; с биологической точки зрения — возраст и породу дерева, из которого изготовлена древесина; наконец, с точки зрения гуманитарных наук, происхождение и функционирование стола для людей»[1]. Если мы рассмотрим обширный спектр «гуманитарных наук», то увидим, что каждая из них вошла в человеческий род своим путем — и тем самым каждый индивид с течением времени получает несколько «удостоверений личности», в зависимости от планов среза. Каждая дисциплина вычерчивает на одном и том же антропологическом фоне ярко выраженную и привилегированную фигуру, референцию в новом разрезе. Это «сечение» объективного реального (такой термин принят подразделениями нашего Национального Совета университетов, или CNU) раз за разом черпает всё новые темы из человека, тем не менее, остающегося уникальным, глобальным и цельным. Ибо назначение теоретической работы — разъединять то, что смешивает практика. После двух столетий усилий мы уже достаточно хорошо знаем человека говорящего (лингвистика), желающего (психоанализ), производящего (экономика), входящего в группы (социология), рассчитывающего (когнитивные науки); управляющего или управляемого (политические науки), учащегося или преподающего (педагогические науки) и т. д. А с какой «темой» имеет дело медиология? Не исключая того, что называют «коммуникацией», она более конкретным образом интересуется человеком передающим. Поскольку этого последнего мы знаем гораздо меньше, чем ранее перечисленных, нам необходимо сделать чуть более оригинальное или «смещенное» усилие по отношению к предыдущим точкам зрения.
«Оригинальное» не означает ни «чуждое», ни «исключительное». Угол зрения, предполагаемый передачей относительно человеческой реальности, очевидно, не является исчерпывающим (сводящим все прочие виды поведения к состоянию эпифеноменов, обладающих некоей изначальной сущностью — как в других науках слово, желание, труд и т. д.). Не является он и дизъюнктивным, т. е. требующим от каждого наблюдаемого качества, чтобы оно принадлежало либо к своему плану, либо к какому-нибудь другому (при невозможности перескакивания и смешения). Одна и та же реальность может изучаться согласно сразу и отдельным друг от друга, и совместимыми планами. Тот или иной естественный язык, к примеру, может анализироваться как средство коммуникации, позволяющее живым собеседникам способствовать их взаимопониманию. Но у этого языка есть еще и функция передачи, которую берет на себя, в особенности, его графика (латинский и кириллический алфавиты, китайские идеограммы, корейский хангыль[2] и т. д.), в том, что, конденсируя коллективную память той или иной исторической группы, она увековечивает некую «базовую идентичность», общую всем, кто использует родной язык — систему значений, позволяющую определенной группе живых почувствовать общность сопринадлежности с мертвыми, принадлежавшими той же группе. В первом случае в качестве материала — синхроническим образом — берутся интеракции между индивидами; во втором, с диахронической точки зрения, интеракции между поколениями. Но речь всегда будет идти об одном и том же языке.
Термин «коммуникация» изведал в наши дни чрезвычайно счастливую судьбу (по причинам, которые мы рассмотрим впоследствии). Чтобы добраться до Континента «передачи», который невидим невооруженным глазом и, подобно всем оперативным понятиям, не может быть познан «просто так» из непосредственного опыта, нам необходимо преодолеть горизонт «коммуникации». Несмотря на то, что он нам хорошо знаком, и несмотря на его права благородства, или, скорее, из-за них, это будет нашим первым «эпистемологическим препятствием». Такое преодоление уже не будет забвением или небрежением. Оно примет форму интеграции в более сложное целое. Коммуникация представляет собой момент более длительного процесса и фрагмент более обширного множества, которые мы — по договоренности — назовем передачей [transmisson]. Всякое распределение дисциплин имеет в виду — в качестве первого шага — некоторые терминологические решения.
К термину «передача» мы отнесем все, что имеет отношение к динамике коллективной памяти, а к термину «коммуникация» — обращение сообщений в некий заданный момент. Или же, углубляя противоположность, мы скажем, что коммуникация состоит в переносе информации в пространстве в пределах одной и той же пространственно-временной сферы, а передача — в переносе информации во времени, между различными пространственно-временными сферами. Коммуникация имеет определенный социологический горизонт, а в качестве «стартового трамплина» — межиндивидуальную психологию (между отправителем и получателем, в том первоначальном опыте, который образуется через акт беседы). Передача же имеет горизонт исторический, а в качестве стартовой позиции — некое техническое осуществление [performance] (с использованием материального носителя). В первом случае, через соотнесение известного «здесь» с известным «в другом месте», мы образуем связь (а значит, часть общества); во втором, через соотнесение «когда-то» с «теперь», мы получаем непрерывность (а значит, культуру). Психоаналитики и социологи не могут не интересоваться темой коммуникации (и науками о ней), функционированием медиа и возбуждаемыми ими аффектами. Историки и антропологи не могут не интересоваться тем, что делает — или разбирает — вереница поколений (посредством логической реорганизации хорошо знакомых понятий, продвигаемых от состояния туманности к состоянию созвездия). Отсюда и здесь и там возникают различные (устные и письменные) разновидности соседства и сродства.
Эти различения могут казаться искусственными и произвольными, и нам справедливо заметят, что для того, чтобы передавать, сначала необходимо осуществлять коммуникацию. Если бы Иисус из Назарета не осуществлял коммуникацию со своим окружением, не беседовал с учениками, не ораторствовал перед толпами, то христианская Церковь никогда не смогла бы обеспечить передачу послания евангельской вести через эпохи и континенты. Это очевидно, но существуют нарушения непрерывности между двумя порядками феноменов; даже если бы эти феномены могли как бы следовать друг за другом (а мы увидим, почему эту очевидность можно в очередной раз подвергнуть сомнению), они требуют понятийных аппаратов, которые могут переходить из одной сферы в другую, но не сливаются.
Аналогично этому, возникает соблазн (хотя и напрасный) свести бином передача/коммуникация к другому биному: публичное вещание/межличностный обмен (между собеседниками, телефонными абонентами или авторами писем). Однако чтобы получить феномен передачи, недостаточно продлевать линии связи (настраивая отправителя на получателя), усложнять сети этих линий (однонаправленные, двунаправленные, множественные), индустриализовать их каналы (печать, радио, телевидение). Верно, скорее, обратное. Критерий состоит не в наличии или отсутствии машинного интерфейса между человеком и человеком, но, наоборот, в наличии или отсутствии интерфейса институционального. Могут существовать (их все больше и больше), согласно заглавию работы Пьера Шеффера, «машины для коммуникации» (электрический телеграф, телевизор, компьютер). Но не может быть, и никогда не было, машины для передачи. Передача представляет собой коммуникацию, оптимизированную посредством тела, индивидуального и коллективного — в двояком смысле «сие есть тело мое» и «крупные корпорации» [corps]. Если коммуникация бывает непосредственная, прямая, радующаяся собственной бренности, то передача не является ни непосредственной, ни безличной. Это могут быть межличностные отношения (между отцом и сыном, преподавателем и студентом, священником и верующим, мастером и подмастерьем и т. д.), технически оснащенные, но технический интерфейс не является достаточным условием. Затем, существуют акты коммуникации, коммуникация всегда представляет собой процесс, имеет форму процессии (по-гречески paradosis, что переводится как «традиция»). Если традиция работает с поколением, с биологическим фактом того, что в обществах существуют дети и взрослые, то передача начинается с воспитания (отец-сын, наставник-адепт, преподаватель-ученик, мастер-подмастерье). Она не останавливается. Как бы там ни было, она развертывается во времени, согласно обязанностям, определенным иерархиям и протоколам, проходя по этапам или ступеням, как упорядоченное наследование — как это происходит в высших формах традиции, образуемых ритуалами кооптации, принятия в ученики, вступления куда-либо или усыновления (последователь, духовный сын, душеприказчик и т. д.).
«Величайшим триумфом человека (и некоторых других биологических видов) над вещами является то, что он сумел перенести на завтра последствия и плоды вчерашних трудов. Человечество очень медленно возвысилось над кучей того, что длится».
«Поддержание пути», или расчистка длительности, не бывает ни без самоотречения, ни без горестей. Не бывает линии духовного наследия без некоего корпуса ограничений — путеводной нити, ведущей через поколения и относящейся к тому или иному институту. Последний необходимо понимать как генеалогический аппарат — в двойном смысле: психического аппарата (ментально соотносящего индивида с группой, к которой он принадлежит, учитывая всяческие неврозы, которые могут от этого возникнуть) и аппарата юридического (фиксирующего правовые правила, руководящие всякими отношениями родственной связи или преемственности, учитывая злоупотребления, которые могут от этого произойти). Увековечивание идей, верований и знаний не может происходить без социального вектора, роль которого состоит не только в гарантии аутентичности, но и в «аффективном согласовании» (Жан Гюйота). Узы коммунитарной филиации способствуют возникновению места воображаемой идентификации (Церковь, Партия, Семья, Компания и т. д.), и нам неизвестна лично принятая генеалогия, которая не пользовалась бы неким мифом или историческим романом — эквивалентом романа семейного (большое или малое повествование). Так складывается легитимность ценностей, или правомерность содержания, и лояльность людей, или их верность передатчику традиции.
Идея того, что можно обеспечить (культурную) передачу с помощью (технических) средств коммуникации, образует одну из наиболее типичных иллюзий «коммуникативного общества», свойственного эпохе модерна, все лучше оснащаемой для завоевания пространства, и все хуже — для покорения времени (остается узнать, может ли какая-нибудь эпоха покорить сразу оба, или же все культуры обречены предпочитать одно или другое). Оставляя в стороне этот философский вопрос, мы удовольствуемся тем, что отметим объективные причины сегодняшнего упоения коммуникацией, чья луженая глотка, несомненно, будет господствовать в начинающемся столетии. Изобличаем ли мы ее мистификации или превозносим возможности, порицаем или хвалим — коммуникация как суеверие образуется от информационного взрыва. Парк наших машин нас восхищает, совокупность наших институтов нам докучает, и притом потому, что первый на всем скаку обновляется, а вторая более или менее самотождественно воспроизводится. Чтобы покорить пространство, достаточно некоего двигателя. Чтобы покорить время, необходима движущая причина плюс мотор во всех смыслах слова, или же материальная или формальная машина (как алфавитное письмо), плюс социальный институт (школа, например, этот вектор книжной культуры, и даже сплошь и рядом — ее последнее пристанище). Поскольку индустрия, пользующаяся стремительным усовершенствованием коммуникации, опережает по скорости институты, пользующиеся медленным темпом передачи, новая география сосредоточивает внимание на сетях, убирая на второй план становящиеся все мельче и все более хрупкими звенья в цепи творческой непрерывности. Вездесущие массмедиа (мондиализация) дисквалифицируют в той или иной степени выдохшиеся и историчные медиа. Первые перераспределили отношения между здесь и в другом месте гораздо более ощутимо и явно, нежели отношения между до и после. Отсюда привилегия, спонтанно жалуемая общественным сознанием средствам укрощения пространства по сравнению со средствами укрощения времени. Неоднократно отмечали: территория наша расширяется, а календарь сужается; оптический горизонт отступает, глубина времени растушевывается; и по Интернету мы плаваем легче, нежели по хронологии. Иными словами, в годы, когда весь земной шар может одновременно смотреть по телевизору Чемпионат мира по футболу (синхрония), Расин или Страсти Христовы становятся мертвой буквой для французских школьников (диахрония). Обладание общим прошлым постепенно становится все более затруднительным — как раз по мере облегчения общим владением информацией. Расширение зон мобильности и сужение поля исторического сознания; укрепление технических связей и ослабление символических уз: все более вопиющий разрыв между средствами, посвященными архипелагу Коммуникации и континенту Передачи (и связанным с ними престижем), происходит от вызванного технологическим ускорением неравновесия между двумя гранями — материальной и институциональной — одного и того же диспозитива, занимающегося с начала исторических времен переносом символических благ; между ОМ (обрабатываемой материей) и МО (материализованной организацией). В инверсии целого и части, или в подчинении длительного эфемерному, можно видеть признак подлинного кризиса цивилизации — а это официальное имя кризисов передачи; причем сегодняшняя дестабилизация школьных программ телепрограммами является сразу и симптомом, и символом этого кризиса.
Возьмем осязаемый пример: библиотеку. Под этим словом («книжный шкаф») мы понимаем некий запас написанных знаков, сложенный для хранения и консультаций в форме книг и другой печатной продукции в специализированном здании. Такая физическая концентрация образует запасы памяти, внешнее средство внутренней передачи. Это инертное вместилище не только обладает призванием хранить наследие веков, но и — самим своим существованием — способствует оставлению новых подобных следов, служа матрицей для образованного сообщества с его собственными ритуалами (экзегеза, перевод, компиляция и т. д.). Библиотека порождает писателей подобно тому, как кинотека — кинематографистов. Этот учреждающий локус был в прошлом институирован неким суверенным, чисто политическим актом. Образованный мир не является самодостаточным (translatio imperii et studii[3]). Великие библиотеки отсылают к эпонимичному имени через некий локус. Так, Александрийская библиотека отсылает к Александру Македонскому. За Гомером (позднее собрание так называемых гомеровских следов) стоял Писистрат. За Конфуцием — империя Хань. За Пергамской библиотекой — Атталиды. За Багдадской — Аль-Мансур. А Национальная библиотека Франции носит имя Франсуа Миттерана. Нет библиотеки, которая не была бы королевской, халифской, папской, княжеской, сенатской, парламентской или президентской, институтской, орденской или университетской. То, что общение между учеными поощряется и производится библиотекой, не может скрыть институциональной аналогии этого инструмента, как продолжения и дополнения для некоего организованного сообщества (способного пережить своего основателя). И безразлично, идет ли речь о той или иной школе мысли, вроде лицея Аристотеля, об ассоциации частного права (в Древней Греции не было публичных библиотек); идет ли речь о Церкви или о монашеском сообществе, о колледже или об университете; о должным образом очерченной и упорядоченной академической или просвещенной (как в эпоху Ренессанса) среде. Вот где опора опоры — невидимый оператор передачи, по отношению к которой библиотека служит зримым медиумом, но не двигателем. Точнее говоря, именно подобное институированное сообщество преобразует хранилище в вектор, совершая при этом собственное увековечение (Школа, Церковь, Строй, Нация и т. д.). Его библиотека будет «протезом», необходимым для его воспроизведения, но средство переноса здесь — не самодвижущееся; речь не идет о том, что сущность этого сообщества мобилизуется какими-то предварительными органическими требованиями. Ведь нельзя утверждать, что кладовая для провизии сама обеспечивает питание. Содержащаяся в книгах внешняя память обретает силу только из внутренней памяти некоей группы. Кладовая памяти напоминает памятники: она может служить для того, чтобы отложить нашу память в сторону, чтобы с громадными расходами торжественно ее увековечить — дабы, в свою очередь, освободиться от нее, избавиться как от балласта, сложив на стеллажах или в компьютерных программах (извращенная функция памятника, которая не ускользнула от Фрейда). Иными словами, если бы коллективная память просто хранилась в «локусах-памятниках», то коллектив быстро охватила бы амнезия. Системные компьютерщики, программирующие и создающие дистрибутивные сети все усложняющейся информации, не заботясь о предварительных условиях ученичества и наставничества, стали жертвами упомянутого смешения. Это означает пренебрегать тем, что книга еще не делает читателя (скорее, наоборот), и что банк линейных данных не вызывает ipso facto[4] соответствующих способностей к усвоению знаний. Тем самым мы видим, как, с одной стороны, власти в сфере образования выводят классиков из программы средней школы, заменяя чтение текстов чтением газет, и в итоге в школе воцаряется чтение обрывков текстов; с другой же стороны, власти в сфере культуры субсидируют оцифровывание классиков, чтобы облегчить к ним доступ, и при этом удивляются, что некоторые читальные залы в наших электронных мавзолеях пустуют. Несообразность? Да, но основанная на заблуждении. Оно состоит в том, что физический перенос информации принимается за социальную передачу знаний. Или за средство их продвижения.
Мимоходом заметим, что это не оплакивание утраченных гуманитарных наук, но призыв к необходимости: вспомнить место институционального момента во всем процессе передачи. Или, точнее говоря — если оставаться в пределах записанной памяти — к необходимости посредника между актуальными текстами и потенциальными читателями; к необходимости своего рода издательского института с его классическими атрибутами каталогизации, отбора и иерархизации информации[5].
Скажем то же самое иначе. В «инфокоме»[6] ударение спонтанно ставится на сами медиа, на характеристики их каналов или материальной основы. В «медио» тоническое ударение, скорее, ставится на медиацию (суффикс действия ция), неотделимую от ее оснащения. Медиологический анализ упорядочивает и подчиняет школу — образованию, музей — выставкам, библиотеку — чтению, мастерскую — ученичеству, лабораторию — исследованиям, церковь — культу и т. д. Возвышать «места памяти» над сообществами запоминающих людей и делать эти места независимыми от этих сообществ равнозначно фетишизации здания и, так сказать, отделению места обитания от самого обитания, или тела от души. И душа здесь — не нематериальное дуновение, но материализованная организация (допустим, Церковь), способная пережить свое изначальное средство коммуникации (устную проповедь), используя — в хронологическом порядке — рукописный свиток, печатную книгу, радио и экран, в соответствии с имеющимися в распоряжении ресурсами; словом, «соответствуя эпохе» (телеевангелизация).
Из этих предпосылок возникает более обширная территория для раскопок, нежели та, что обычно достается исследованиям по коммуникации. И сразу же понятно — почему. Коммуникация с самого начала — благодаря реестровой связи с массмедиа — находится в мире языковых или родственных им знаков («язык музыки», «язык кино»), тогда как передача — по ту и по сю сторону вербального носителя смысла — включает и много других таких носителей: жесты и локусы, как и слова и образы; церемонии, как и тексты; телесный и архитектурный элементы в той же степени, что и «интеллектуальный» и «моральный». Например, христианские формулировки после их фиксации передавались к нам из поколения в поколение посредством песнопений и календарных праздников, церковного золота и органов, витражей и алтарей, процессий и причастий, гостии на языке, кадильного дыма в ноздрях и голых камней под ногами кающихся — а также с помощью чтения или проповеди. Аналогичным образом, понятие нации передается знаменем и колокольным звоном по погибшим, мраморной могилой героя и деревенской стелой, фронтоном мэрии и посещением поля битвы — равно как и школьными текстами и предвыборной риторикой. Нет такого создания ценностей, которое не было бы производством или переработкой предметов и подвигов: не бывает движения идей без движения людей и благ (паломников, товаров, колонов, воинов, послов); не может быть новой субъективности без вспомогательных средств для памяти (книг или свитков, гимнов и эмблем, инсигний и памятников). Эти оперативные цепочки беспорядочно перемешивают недвижимое и подвижное, идеальное и тяжеловесное. Медиолог христианского движения заинтересуется как кодексами, так и Евангелиями, как заимствованными у апостолов путями, так и их посланиями. А медиолог национального чувства во Франции — железными дорогами и телеграфной сетью не меньше, чем крещением Хлодвига или мемуарами де Голля; мостами и шоссе, как и лекциями Ренана; состоянием мостов и дорог, как и школьными учебниками; водопроводами и линиями электропередач, как и армиями и академиями, словом, вещами (тривиальными), как и людьми (знаменитыми), и текстами (основополагающими).
«Прекрасная поэма, идея, открытие — это не имеет определенной ценности. Если они разрушаются, прежде чем быть познанными, то ничего и не было. Если же они оказывают воздействие, если они цепляются за одного человека, а потом за другого, то их значение становится не предвидимым; оно сопричастно тому, что произойдет с этим человеком. Если человек погибнет без других последствий, то они погибнут точно так же».
Инвентарь документов должен расширять свою социальную опору, и потому не может здесь отделаться от политики. Это материя, соседствующая с политической. Каждому хорошо известно: всякое распространение тезисов имеет в виду борьбу за власть (будь то в психиатрии, в теоретической физике или в менеджменте). Здесь действует принципиальное условие, согласно которому передавать означает организовывать, а организовывать — волей-неволей создавать иерархию. Чтобы связать людей между собой в горизонтальном измерении, необходимо драматически начать, разделяя их в измерении вертикальном. По существу, неизвестны организации без структуры упорядоченности, без позиций первого, второго, третьего ранга и т. д. Отказ от иерархий зачастую совпадает с отказом от опосредования: это упование на мгновенное озарение. И оно достаточно близко к анархиствующей позиции, сводящейся к ностальгии по утраченной непосредственности (как мы это видим в случае с ситуационизмом). В христианской античности задачи наставника явным образом выпадали епископу, главе общины (авторитет решает, о чем необходимо мыслить), а иудейская традиция превращает наставника, раввина, в отца своих учеников. К тому же великие передатчики христианского Послания скрупулезно уточнили церковную иерархию (Псевдо-Дионисий Ареопагит скалькировал ее по образцу ангельских чинов). Мы видели, что происходящий во времени процесс телекоммуникации, объединяя предков с потомками, не сводится ни к физическому механизму (к звуковым волнам или к электрической схеме), ни к индустриально изготовленному прибору (радиоприемник, телевизор, компьютер). Чтобы сообщение продолжало циркулировать после смерти своего передатчика (и своих первых адресатов); чтобы мертвый сумел схватить живого, но живой сумел восторжествовать над мертвым, передача должна прибавить к инертным векторам памяти живую схему органиграммы. Отсюда рождается драма с многочисленными отзвуками, с захватами наследства, расколами, схизмами и отходом от заданных путей. Самомалейшая коммуникация обладает некоей стоимостью, потому что ни одно устройство не может без энергетических затрат извлекать сигналы из окружающей среды, подавляя случайную паразитность сигнала. Однако первому звену в цепи передачи (скажем: апостол Павел или Ленин, Фрейд или Лакан), помимо откашливания собственного рупора, приходится сталкиваться и с плевками противников. И тогда «шум» будет не неизбежным фоном всякой информации, но следствием борьбы за выживание в среде, где — как и для биологических видов, конкурирующих в одной и той же экологической нише, — для всех кандидатов на вечность нет (равноправного) места. Отсюда маневры высокой политики (объединение, фильтрация, исключение, конфискация, кооптация, ликвидация и т. д.), проводимые под давлением селекции, чтобы защититься от исключения, осуществляемого соседом. Ведь в противном случае концом бывает упразднение (например, закрытие Афинской школы Юстинианом в 529 г.).
По примеру всего, что служит иммунизации коллективного организма от беспорядка и агрессии, передача неизбежно задействует воинствующую (а иногда и военную) стратегию. Битва внутри, битва снаружи (пропагандировать свою веру или свои идеи означает бороться с враждебными). Коммуникация возможна просто «на все четыре стороны». Что касается передачи, то мы намеренно передаем как раз «наиболее драгоценное для нас», и то, что затрагивает живые произведения: значительные секреты (семьи, государства, изготовления, сердец, долгот, металлов, ремесла, партии, богов и т. д.); то, увековечивание чего позволяет коллективу образовывать единое целое, проецируя себя в общее будущее, — и ориентироваться в настоящем, отличаться от соседа, шагать с высоко поднятой головой. Это вещи, которые нельзя бросать на произвол судьбы, но они требуют инициации — постепенной и с помощью хорошо подобранных слов. Журналист осуществляет коммуникацию, преподаватель передает (отличие информации от знания). Нотариус регулирует преемственность, священник обеспечивает традицию (акты отличаются от ритуалов). Чтобы вступить в коммуникацию, достаточно заинтересоваться. Чтобы должным образом передавать, необходимо преобразовывать, а то и преображать. Находясь на страже цельности некоего мы, а не только соотнося два или несколько я, передача неотделима от построения идентичности, которое для индивидов больше касается «быть», нежели «иметь». И построение это столь же основополагающее, сколь хрупкое, потому что оно не относится к сфере основных жизненных программ — питания или секса, — но имеет в виду кропотливое плавание против течения энтропии (ведущей к дисперсии и исчезновению). Настоятельно необходима телесная «обработка» публики и ее публичных тел (обработка ремесленная, мистическая или наставительная — чему служат чародеи, барды, греки и римляне, аэды, клирики, пилоты, школьные учителя, катехизаторы), чтобы без всякой генетической гарантии продлевать жизнь корпуса знаний, ценностей и ноу-хау, который — плавающим движением между «сегодня» и «вчера» — определяет личностность коллектива.
Наконец, медиолог неизбежно оказывается погруженным в антропологию, которая изучает большую длительность, подходя к границам бесписьменного общества. Переходить от коммуникации к передаче означает менять хронологическую шкалу — что в словосочетании «перенос информации» радикально изменяет дальность действия первого слова. При коммуникации, взятой вместе с сопутствующими явлениями, прием играет такую же роль, что и передача (одна и та же телепрограмма может изменить смысл в зависимости от публики), но цепь массмедиа остается слишком короткой, чтобы изменить смысл сообщения в глубину. А вот организация коммуникации, наоборот, предполагает подлинную отделку содержания. Перенос сообщения, взятый в большой длительности, приводит к преобразованиям. Культурные сети и экспансия культуры используют длинные схемы. Общее для религии, искусства и идеологии — то, что они пользуются продлениями таких схем, чтобы получить возможность (не всегда получая ее) долгосрочно обустроиться (если картины на песке у индейцев навахо делаются, чтобы тотчас стирать их, то возобновление способности medicine-man’а[7] осуществлять его эфемерные дела предполагает передачу некоего умения, т. е. победу над эфемерным). Человек, с которым имеют дело масс-медиа, ведет счет на недели, дни и даже минуты; человек медиологии — на десятилетия, а то и века. Мы передаем для того, чтобы то, чем мы живем, во что верим и что мыслим, не умерло с нами (это точнее, нежели со мной). Чтобы так получилось, нам позволено прибегать к наилучшим мнемотехническим средствам (устная поэзия с ее ритмами и припевами, рисунок, карикатура, аудиокассета и т. д. — отдаваясь воле предполагаемой аудитории или имеющейся у нас в распоряжении аппаратуры). Эти долгосрочные послания повышают шансы на выживание, сокращаясь (набросок здесь уместнее, чем рисунок), но сокращение или конденсация служат тут лишь тому, чтобы «выдолбить русло», произвести отпечаток. Средства, производящие впечатление, отличаются от средств, оказывающих влияние. Совместимая с актом коммуникации, мимолетность послания противоречила бы передаче. Ни к одной из доктринальных филиаций, путь которых медиолог может хоть как-то восстановить — как в случае с первоначальным христианством и «пролетарским социализмом» — невозможно подойти через «коммуникацию». Вера в живого Христа, эти слухи не передавались через газеты, а марксистская благая весть не передавалась по радио. Рамки мысли, послужившие матрицами для христианского и коммунистического движения, относятся к области истории ментальностей гораздо больше, чем к медиа. Отсюда мы видим, что массмедиа, или «средства массовой информации» (пресса, радио, телевидение), служат для медиолога тем же, чем пирожные «мадлен» были для Марселя Пруста — не меньше, но едва ли больше: удобным случаем обрести «детство человечества», или отправную точку для восхождения (к скрытым принципам умопостигаемости).
Коммуникация и передача являются регистрами, которые надо не сопоставлять, но координировать. Обе зависят друг от друга. Первая служит необходимым, но недостаточным условием для второй. Стало быть, мы можем рассматривать изучение коммуникации, как уже хорошо исследованную страну, которую необходимо расположить на континенте с неточными или недостаточно точными координатами, хотя о его размерах (и ставках открытия) мы уже догадываемся.
Итак, предстающая перед нами таблица предназначена для того, чтобы создать некую диалектику (и диалог), но не противопоставлять области исследования друг другу.
Коммуникация | Передача | |
Масштаб времени | Краткое время, синхрония. Актуальность, скорость. | Долгое время, диахрония. Отпечаток, вечность. |
Центр тяжести | Информация Для «пользования» | Ценности и знания Для «памяти» |
Вектор распространения | Техническое устройство [Dispositif technique] ОМ (организованная материя) | Устройство + институт ОМ + МО (материализованная организация) |
Природа времени | Современный получатель (соприсутствующий или телеприсутствие). Событие в одно и то же время | Будущий адресат (через сопринадлежность к одной линии «потомства»). Событие последовательное |
Социальное сродство | Предприятия и «власти» (логика рынка) | Институты и «авторитеты» (ради не прибыльной цели) |
Научное соседство | Социология и социальная психология | История и антропология |
Символическое измерение | Нет необходимости (прагматические связи между индивидами). Рамки «потребностей» | Необходимое (связи через поколения). Рамки «обязанностей». |
Основные локусы | Телевидение, журналы, радио, Интернет, self-media и т. д. Сети | Музеи, библиотеки, школы, церкви, академии и т. д. Координаты |
Ассоциирующиеся термины | Мнения, консенсус, аудитория, убеждение, впечатление, публичность, журналистика, интерактивность и т. д. | Памятник, наследие, архивы, религия, идеология, образование, достояние, вступление в члены и т. д. |
Период релевантности | Современная эпоха (индустриальная переменная) | Все эпохи (инвариант накопления) |
Типичное порицание | «Это что-то «архео», знаем-знаем!» | Это что-то «нео», не удержится!» |
Типичная похвала | «Какова аудитория!» | «Какова выживаемость!» |
Изучение фактов передачи — которое «на выходе» разменивается на изучение случаев, представляющих непосредственный интерес, — неотделимо от воззрений на становление человека в длинном ряду животных. «На входе» медиолог постулирует антропологию.
Расширяя временные рамки эволюции и пространственные рамки эволюции гоминидов, палеонтологи придумали множество мостков между животным и человеком. Разрывы и границы оказываются растяжимыми. Остается одна черта, которую с полным правом можно счесть отделяющей sapiens sapiens от других приматов. Мы — единственный вид животных, способный передавать из поколения в поколение не просто способы поведения, но и новые творения. Законы поколений неспособны объяснить это накопление приобретенного, ибо молекулярная биология учит нас, что «ядерная структура [молекулы] недоступна для приобретенного опыта и остается инвариантной на протяжении поколений» (Франсуа Жакоб). Тем не менее тривиальным фактом стало то, что человек XXI века имеет больше способностей воздействовать на свое окружение, видоизменять собственную эволюцию, чем имел их его предшественник из XIX века, а также человек XVI века, и так вплоть до неолита. Не пренебрегая тем, что шимпанзе передают друг другу некоторые способы поведения, связанные с добыванием корма, и что эта прерывность вписывается в континуум живого, мы все-таки можем обнаружить «антропологическое различие» в кумулятивной последовательности. Существуют животные общества значительной сложности; зато неизвестна, например, животная культура, которая способствовала бы, например, тому, чтобы нынешнее поколение львов или муравьев обладало большей компетенцией, чем столетие или два назад. Как бы ни варьировали их жизненные среды, окружающая среда решает за них, а их генетическая программа программирует индивидуальную жизнь. Даже если эти виды могут постепенно найти себе экологическую нишу, без генеалогии они не имеют истории. Отсутствующие как в собственном прошлом, так и в собственном будущем, крепко запертые в настоящем без начала и конца, они не оставляют следов. Нет животной традиции, которая нанизывалась бы на нить времени, прибавляясь к вечности жизненных стереотипов. Опыт животного является утраченным для его вида, и при каждом рождении животному приходится все начинать заново. Итак, если отвлечься от генетических мутаций, представляющих собой изменения в масштабе всей Земли, то сложнейшие общества животных остаются инвариантными. Так, колония полиандрических пчел, чей мельтешащий танец вокруг улья я наблюдаю сегодня, осталась неизменной по сравнению с той, которую наблюдал Вергилий в римской Кампанье, но у группы римлян, которую я вижу на Пинчо, другие мысли и нравы, нежели у обитателей Семи Холмов во времена Августа. Вот и вся разница между естественной и нашей историей: в нашей длительность может стать творением, потому что каждый располагает резервуарами прошедшего. Homo совершает инновации посредством того, что он накапливает. Итак, имея ту же зависимость от космологии, что и прочие приматы, человек отличается от них способностью усваивать виды поведения, какового он не переживал, и не изобретенные им нормы. Тем самым всякий индивид на правах роли встраивается в трансперсональный — поскольку искусственный — мир, который начался и продолжится без него.
Именно потому, что он обладает этой экстрабиологической способностью добавлять к своей органической программе (ДНК) не органические, но организованные элементы (обработанные камни, орудия труда и т. д.), человек эпохи перехода от первобытного к современному смог создать культуру — если понимать под ней сумму приобретений, накопленных и переданных биологическим видом, начиная с его доисторического возникновения («культуру» в описательном, а не нормативном смысле, противопоставленную «дикарству», а не «некультурности»). Итак, изучение передачи помещает нас в средоточие культурной антропологии — чего не могла сделать коммуникация, понятие не столь отчетливое или более расплывчатое. Не будет неуместным сказать, что моя природная среда сообщает [communique] мне информацию — зрительную, слуховую, обонятельную и т. д., — или же что животные посылают друг другу и получают друг от друга сообщения (этим занимается зоосемиотика). Но никто не скажет о животных, как и о моей природной среде, что они обеспечивают передачу. Если угодно, все образует сообщения — от естественных до социальных стимулов, от сигналов до знаков, — но не все образует наследие. Нервная система индивида под старость изменяется, а ее работоспособность [performance] слабеет — ведь разрушенные нейроны заменить невозможно; а вот нервная система человечества непрестанно приумножает связи и усложняет свои операции. Тем, чем мы являемся, мы, к счастью, являемся не раз и навсегда, потому что каждый день добавляем некие плюсы и минусы к наследственному запасу — способному прореагировать на наши действия обратной связью (живая инженерия и «генетические манипуляции»). Жизнь предлагает нам своего рода мнемохимию, а культура — мнемотехнику, продолжение мнемохимии другими средствами. Из этих добавлений к памяти письмо, экстериоризирующее и материализующее мысль, несомненно, имело наиболее плодотворные последствия. Бесписьменные культуры, разумеется, не могут считаться «некультурными». Поскольку они опираются на устные формы, они являются в высшей степени традиционалистскими, но только не «историческими» в собственном смысле слова.
Объяснимся образно: если бы homines erecti[8] эпохи нижнего палеолита довольствовались коммуникацией между собой, дружески беседуя вечерами вокруг костров в теплом сердечном единении, то человечество так никогда и не возникло бы. Кроме того, ради нашего счастья они изготовляли твердые щепки, клинки, наконечники копий, дротики — и долговечность всего этого превосходила годы их жизни. Эта-то «мертвая память», накапливаемая и подвижная, передавала по эстафете и расширяла их живую память, с необходимостью смертную и мимолетную. Найти объект для этого — вот в чем была мудрость. Доверить труд прочному материалу — наименее ненадежное средство увековечить этот труд. Такое освобождение от биологического времени превратило наше семейство приматов в work in progress[9], когда смертность индивида получает компенсацию (а то и утешение) от коллективного бессмертия биологического вида.
Нельзя сказать, что материалы, образующие духовную традицию, не поддаются воздействию времени или избегают вандализма со стороны других материалов. Архивы тоже подвержены общей коррозии (папирус разрушается от влажности, пергамент — от огня, бумага — кислотой, виниловые пластинки — под воздействием тепла, магнитная лента — размагничиванием и т. д.). Рисунки в пещерах искажаются, кованое железо ржавеет, мрамор рассыпается, обои обесцвечиваются, ацетат целлюлозы разрушается сам. Бактерии, грибы, насекомые и водоросли не щадят твердых тел (вот почему существуют Дирекция по национальному достоянию, исследовательские лаборатории, хранители предметов искусства, реставраторы и инспекторы исторических памятников). Впрочем, землетрясения продолжают разрушать в Ассизи фрески Чимабуэ. Хотя и менее пластичные, неорганические вещества остаются надежнее органических, если необходимо замедлять последствия законов энтропии. «Самая крепкая память слабее самых бледных чернил» — гласит китайская пословица. Фактически парадокс состоит в том, что вспомогательное средство для памяти содержит больше, чем память; шпаргалка [pense-bête] — больше, чем мыслитель. Отполированный кремень продолжает Жизнь своего полировщика, и в самом что ни на есть грубом орудии труда можно увидеть безмолвного паромщика, самый ветхий из наших ветхих заветов, единственный, изготовить который оказалось по силам для тех, кто не оставили завещания, так как не пользовались письменностью. Доисторические орудия труда можно отнести к наследию, доставшемуся нам от первобытных людей (говорим же мы о «первобытном искусстве») — это своего рода материализованный банк данных, глыба практического знания, хранящаяся в глубине пещеры. Хранение, порождающее знания, начинается между случайным использованием чего-либо в качестве орудия (шимпанзе ставит ящики друг на друга, чтобы сорвать банан) и непрестанным преодолением «искусств и ремесел». Самомалейший артефакт выходит за рамки Всякой случайной функциональности: он включает в себя неформальную информацию, т. е. целую серию Жестов, приведших к ее производству, и серию тех жестов, каких требует всякое ее новое использование («операционная цепь», уже включающая интеллектуальное в материал и ментальное в малейший жест). В отличие от инструмента, который может Исчерпываться в немедленном употреблении, орудие труда изготовляется до и хранится после своего применения. Наиболее примитивные орудия функционировали как «хранилища памяти». Так, рубило, вырезанное из миндального ореха, в любом случае представляет собой вектор культуры, носитель приобретенной компетенции (выдалбливание), совершенствуемой от поколения к поколению долбителей.
Извлечение запасов для хранения из некоего потока становится — благодаря их сбору — стандартным процессом полезной аккультурации, которая переводит незначащее в сферу смысла. Как мы видим в сегодняшнем расширении достояния памяти на аудиовизуальные потоки (создание Государственного хранилища образов и звуков во Французской Инатеке[10] превратило телевидение в объект рефлексии, подлежащий особому изучению, делающий возможными специализированную педагогику, историю и особые критические знания). Работа с наследием, отнюдь не будучи декоративным приложением к душевной жизни, знаменует собой возникновение новой цели для цивилизации (так, после того, как радио- и телепередачи собираются и индексируются, появляются радио- и телекультура). Складирование запасов может представлять собой неясный, чрезвычайно небрежный и внешне второстепенный момент мнемотехнического процесса, и все-таки это основополагающий и решающий момент, поскольку он обеспечивает прыжок из незапамятных времен в памятные. Условием является наличие резервуара. Передают лишь то, что смогли сохранить. Невозможно продлить срок жизни, не накопив. Нет сельского хозяйства без амбаров. Нет цивилизации без ангаров, резервуаров, хранилищ, магазинов, запруд, каретных сараев и т. д. Нет символического обращения без библио-, пинако-[11], глипто-[12], кинема-, видео- и Ина-теки (от греч. thêkê — хранилище, вместилище, шкаф). Форма х-тека является канонической, сопутствующей всякому состоянию общества.
Умение изготовлять «протезы»[13], которое превратило биологического человека в человека культурного (Бернар Стиглер: «С самого начала человек является человеком лишь потому, что он сочетает свою нервную и церебральную память с искусственными устройствами поддержки памяти»), дает неоспоримое объективное основание доктринальным тезисам о совершенствовании (XVIII в.) и о прогрессе (XIX в.). Речь идет о поистине родовом свойстве человека: self-made тап[14] никогда не существовал; мы возникли благодаря всем, кто нам предшествовал. В начале «Рассуждения о происхождении и основаниях неравенства между людьми» Жан-Жак Руссо с интуицией, предвосхищающей будущее, рассмотрел эту исключительную черту как способную положить конец спорам о соответствующих способностях человека и животного — силе, подвижности, чувствительности и т. д. «Но если бы трудности, — писал этот первый из антропологов эпохи модерна, — с которыми связано изучение всех этих вопросов, и оставляли все же некоторый повод для споров относительно этого различия между человеком и животным, то есть другое, весьма характерное и отличающее их одно от другого свойство, которое уже не может вызвать никаких споров: это — способность к самосовершенствованию, которое с помощью различных обстоятельств ведет к последовательному развитию всех остальных способностей, способность, присущая как всему роду нашему, так и каждому индивидууму, в то время, как животное, по истечении нескольких месяцев после рождения на свет, становится тем, чем будет всю жизнь, а род его, через тысячу лет, — тем же, чем был он в первый год этого тысячелетия»[15]. Это «весьма характерное свойство» внушало грандиозную картину творения уже Паскалю: «Всю последовательность людей на протяжении стольких столетий необходимо рассматривать как одного и того же человека, который всегда остается жив и непрерывно учится». Проницательный Огюст Конт, в свою очередь, скажет, что «человечество состоит не столько из живых, сколько из мертвых», и определит культуру как «культ великих мертвых». Например, гименоптерам (перепончатокрылым) это «чудачество» неведомо, и никто не подумает о хищниках, как о тех млекопитающих, которые непрестанно растут и непрерывно учатся. Не будем же — вслед за великими моралистами — задаваться вопросом, соответствует ли это уникальное качество испытывать, архивировать и накапливать прежде не существовавшие вещи совершенствованию или деградации phylum’а; необходимо ли — вслед за спиритуалистами — видеть здесь доказательство божественного принципа восхождения к «точке омега» или, наоборот, роковой отрыв от наших священных истоков; что лучше: вместе с Мальро превозносить культуру как «наследие благородства мира» или клеймить ее в ницшеанском русле как клеймо больного животного в нас («упадочничество безграмотности»). Описательные суждения медиолога располагаются за пределами этих спекулятивных телеологий. Кроме того, он не должен (в том, что касается качеств) вдаваться в морализаторские рассуждения о традиции как личной ответственности, например, задаваться вопросом о том, должно ли чувство долга побеждать отказ от уз верности; ресурс ли память или бремя. Вероятно, она и то и другое, но здесь это неважно. Единственная претензия медиолога — превратить передачу в объект позитивного, не пророческого и не полемического дискурса. Он довольствуется критическим вопрошанием: при каких материальных и социальных условиях возможно наследие? Это столь же тривиальная, сколь и необычная любознательность — подобная тем плодотворным вопрошаниям, что на каждой стадии мысли начинали с преобразования банальности в загадку.
«Кумулятивный» не означает «непрерывный». Получение наследия не отождествляется с механической «утряской» достояния. Конечно же, наследие состоит из разрывов и явного отбрасывания (языческой Античности — христианством, Средневековья — Ренессансом, Старого режима — Революцией и т. д.). Подобно тому как продвижение вперед представляет собой череду падений, которые приходится наверстывать in extremis[16], а реноме — совокупность абсурдов, так и всякая коллективная родословная представляет собой спираль изобретений, окольных путей, реинтерпретаций, новых аффектаций, иногда — насильственных разрушений; противоположность спокойной реке. Но если наследие является каждодневно возобновляемой конструкцией, то последняя предполагает, по меньшей мере, что предшествующее не отменяется, и что некое «так уже было» может сохраняться в некоем «так еще есть». И прежде всего, именно сохранение следов или древностей, которые время от времени можно активизировать, делает возможной революцию. «Раздумья без следов становятся исчезающими», — писал Малларме. Что такое геометрия? Начертание фигур Евклида. А христианство? Написание слов Евангелия. А живопись? Сохранение черт и пигментов. След — благодаря своему упорству — социализирует и трансиндивидуализирует индивидуальные воспоминания, объективируя их. Именно устойчивая память о нитях и чертах позволяет — на расстоянии или задним числом — передавать ускользающие испытания индивидов. То, что верно для памяти, верно и для всех остальных человеческих функций: нарушая простое биологическое повторение, человек последовательно экстериоризировал ударную силу своей руки в рубиле, движения своих ног — в колесе, свои подвижные мускулы — в водяной и ветряной мельнице, свои мечты — на экранах, кору головного мозга — в чипах. И заместитель естественного органа, технический объект, превзошел его изначальные способности. Так, в библиотеке хранится больше информации, чем в самом ученом черепе; способностей к расчетам в кремниевом чипе больше, чем в мозгу Эйнштейна; а у карбюратора скорость больше, чем у бегуна-олимпийца. Тело продлевается сначала в орудиях труда, которые становятся машинами (с встроенным двигателем), каковые образуют технические системы, которые сами перерастают в «техническую макросистему», как, например, сеть воздухоплавания, ядерно-энергетическая сеть и т. д.[17] Тем самым мы присутствуем при постепенном отделении функций от соответствующих им органов человека. Стагнации нашего органического «оборудования», начиная с первых homines sapientes — от которых мы унаследовали черепную коробку и костно-мускульный остов — соответствует взрывное распространение вспомогательных артефактов во внешнем мире; и если наши способности к интеллектуальной памяти уменьшились по мере развития графических средств помощи для памяти (что прекрасно предсказал Платон, описав в «Федре» благие и дурные последствия изобретения бога Тота[18]), то эта локализованная потеря оказалась более чем компенсированной колоссальным накоплением «внемозговой памяти», которую образует коллективная оснащенность человечества. Тем самым техническая эволюция продолжает эволюцию живого после того, как последняя остановилась (для нас — по меньшей мере, сто тысяч лет назад). Это снятие замков открывает для обществ бесконечное будущее — (ибо «конец истории» в качестве условия собственной возможности предполагает невозможную остановку научного и технического развития).
«Записной» гуманизм в теоретическом смысле слова разнообразен в своих перипетиях, но постоянен в правилах. Интрига вызывает столкновение двух антагонистических полюсов — субъекта и объекта. Первый представляет собой негативное явление по отношению ко второму, его пагубную изнанку и всегда затаившегося врага. Эта антиномия является радикальной. Мир вещей подчиняется господству необходимости, мир духа есть средоточие свободы. Внешнее — это раб, это локус всевозможных детерминизмов (технические принуждения, социальные структуры, природные силы). Внутреннее автономно, это место эмансипации (интеллектуальные суждения и моральные решения). Всякий раз, когда внешнее побеждает внутреннее, человек «овеществляется» (= становится вещью) или же «отчуждается» (= становится чужим самому себе). Тогда он утрачивает духовную независимость и умение. Чтобы обрести безусловную суверенность, ему необходимо оторваться от зачарованности, от привязанности к кускам воска (Декарт) и вернуться bei sich[19], в свои края, в самого себя («Возвратись в самого себя, Октав, и перестань сетовать...»). На основе этой известной с незапамятных времен драматургии можно сформировать широкое разнообразие антитез: человек против машины (или «Франция против роботов»). Экстериорность против интериорности. Артефакт против природы. Ненужный излишек против изначально необходимого. «В-себе» против «для-себя». «Иметь» против «быть». Пассивное против активного. Застывшее мертвое против подвижного живого и т. д. Эти бесчисленные варианты, более или менее патетические, считают заданным фактом, что субъект конструируется с изнанки объекта и против него (подобно тому, как культура — против индустрии).
Вслед за открытиями и приобретениями палеонтологии человека (Леруа-Гуран) мы намеренно выступаем против этого философского сценария, унаследованного у изначального идеализма. Для нас человеческий субъект строится вместе с объектом и при помощи объекта, в непрестанном маятникообразном движении. Ибо объективация субъекта, к счастью, преодолевает его. Именно превращаясь в чувствительную материю, например, в надписи, наша мысль выставляет себя на всеобщее обозрение и становится противопоставляемой самой себе и всем остальным. Уединенный дух чахнет и умирает; он оживает посредством буквы, которая оплодотворит, в свою очередь, и другие умы — находящиеся на расстоянии или в грядущем. Объект представляет собой условие возникновения субъекта, «объективное трансцендентальное» «человечественности» [hominité] (Мишель Серр). Драма животного, или, скорее, отсутствие у него истории и драмы, происходит от того, что оно не может выйти за пределы самого себя. Его «артефакты» — гнездо, термитник, логово — остаются неотъемлемой, неотделимой частью его экологической ниши. Лишь человек может расположить изготовленный объект за пределами этой ниши, убрав его из сферы своего непосредственного существования — объект независимый, подвижный и взаимозаменяемый с другими (Франсуа Дагонье).
Объект отличается от вещи, каковая является тем, что человек не задумал и не изготовил. Чтобы не поддаваться расистскому отбрасыванию «как-бишь-его» («все желтые похожи друг на друга»), мы постараемся различать среди обширных и знакомых окружающих нас объектов и вещей естественные субстанции (древесина, глина, кожа), изготовленные материалы (стекло, сталь, бетон), продукты ручного изготовления (обтесанный камень, тарелка или седло лошади), продукты фабричного изготовления (серийные), товары (серийно произведенные объекты на продажу).
Наконец, мы постараемся уделить внимание «штукам», которые считаются обычными или тривиальными (к объектам искусства или культа мы обращаемся на «вы», к объектам быта — на «ты»), отсылаются в низкий мир банальности под такими именами, как «штуковина», «игрушка», «цацка», «фитюлька», «халтура». Конечно, сегодня сюда не включаются объекты, наделенные интеллектом (электронный ярлык, электронный датчик давления и т. д.).
В этом смысле медиологическое наблюдение требует не только оптического переворачивания отношений «фон-форма» в восприятии окружающей среды, но и своего рода морального переворота для наблюдателя. Ему требуется покинуть благородные и облагораживающие, гладкие и значительные зоны «Бытия», чтобы войти (с аналитической мелочностью, если он сможет), во второстепенные и шероховатые, и даже в подозрительные и откровенно ничтожные зоны «существующего» во всех его состояниях.
Для тренировки здесь рекомендуется прочесть книгу поэта Франсиса Понжа «На стороне вещей». «К чему я стремлюсь, — пишет этот последний, — так это к тому, чтобы выйти из этого пошлого манежа, по которому крутится человек под предлогом того, чтобы оставаться верным человеку, человеческому, и где духу (по крайней мере, моему) скучно до смерти. И всякий предмет мне здесь помогает».
В начале была кость [l’os], а не Логос.
Истина Евангелия? Нет. Историческая данность. Хронологическое предшествование, первенство теории.
Кость, этот первобытный архив... Первые погребальные обряды, как считается, появились за 100 000 лет до н. э. При нынешнем состоянии наших открытий наиболее древние останки костей, собранные и положенные рядом в охраняемой яме (а не разбросанные и брошенные на произвол судьбы на поверхности земли среди прочих отходов), датируются средним Палеолитом. Захоронения — наша первая мнемотехника. Она согласует настоящее с прошлым и с будущим (тела ингумируются при соблюдении погребальных обрядов). Это признак того, что человек больше не сводится к собственной физической длительности, что он помещается между временем, которое уже наступило (временем предков и мифов), и грядущим («О братья-люди, что после нас будете жить...»). Соотнести ощутимое присутствие с умопостигаемым отсутствием: вот минимальное определение символической операции. А каковы наши самые первые символы? Черепа с полированными краями, обработанные под мел, присыпанные золотом, с подведенными охрой глазницами. Двуногое, которое хоронит своих мертвецов, отмечая камнем место захоронения, свидетельствует о том, что животная жизнь больше не является его последним законом. Эти надгробия остаются гигантскими памятниками, иногда видимыми, иногда — нет: китайские ямы-казармы, египетские пирамиды, японские курганы, месопотамские мастабы, кирпичные некрополи на возвышенностях Перу.
Символическая операция, прежде всего, производится непосредственно над трупом предка, технически превращенного в мумию или в украшенный и погребенный скелет (впоследствии символом становится мраморная фигура, распростертая на надгробии). Мумификация — это искусство превращения непрерывного потока в некий склад, искусство извлечения жесткого тела из тела мягкого, крепкой и устойчивой формы из мешка с гниющими внутренностями. Тело восстановленное, очищенное, подвергнутое закалке, высушенное при помощи каустической соды, закутанное, обмазанное клеевой краской, выделанное — уже не останки, но произведение искусства. При отсутствии мумификации отделение костяка от внутренностей, твердых частей от подверженных гниению можно было доверить естественным процессам — превратностям погоды или хищникам. У зороастрийцев отделять вечное от эфемерного, остов от плоти полагалось грифам на вершинах башен безмолвия. Сохранялись и почитались лишь очищенные таким образом скелеты. Эти разнообразные практики свидетельствуют у плотоядного двуногого — задолго до золотых масок Тутанхамона и Агамемнона — о своеобразном и «неистребимом желании продлиться».
Кость, наша точка отсчета... Всякая цивилизация начинается с останков. «Ты Петр, и на камне сем...». Мученик, от тебя останутся кости; эти кости будут помещены в оправу; эта рака с мощами будет привлекать паломников, которые построят над ней церковь; в результате вокруг этой церкви будет процветать целый город. Возьмем ли мы Ватикан, Бонн или Тур — первые поселения христианства воздвигнуты подле скелетов. От тела к декору, от черепа к могиле, от надгробий к столицам — такова должная последовательность.
Кость, продолжающаяся в камне и воздвигнутая у всех на виду, — стела, полуколонна или обелиск. Мегалит, кэрн[20], моаи[21] острова Пасхи — вертикально застывшие каменные предки, кости как сооружения. Поиски гаранта вечности последовательно обращаются к граниту, к твердому или сухому камню — таковы глыба, плита, дольмен, менгир[22]. Для индивидуальных или коллективных надгробий отвергают древесину как подверженную гниению, или промятую глиняную массу, так как постройки из нее рассыпаются. Аналогично этому, тела фараонов высушивают, дабы они затвердели и могли возродиться, будучи защищенными и «запечатанными» победителями времени, в виде бога Гора или солнца, в космической вечности. И известняковые Сфинксы до сих пор высятся в Гизе. Итак, первая память была архитектурной, а первая архитектура — памятниками.
Стало быть, в начале символов был мегалит, а не символ, выраженный на письме. Архитектура предшествует литературе подобно тому, как камни — словам. И как след — знаку. Для целей передачи лучше всего годится не речевой акт, даже если первые пластические и графические формы позволяют предполагать языковое сопровождение. Но противопоставлять упомянутые феномены необходимо лишь в «письме мысли», каким была древнейшая пиктография, т. е. гравюра как таковая, которая, на взгляд медиолога, имеет больше смысла, чем используемый код (поскольку без материализации нет увековечения). Семиолог в своих интересах отдает приоритет графическому означаемому, или взаимодействию означающих; медиолог — процедуре изготовления надписи, а также использованному орудию труда и материалу. Австралийские «чурингас» (дерево с выгравированными абстрактными мотивами), свитки из березовой коры у оджибуэев[23], текстильное кейпу[24] у инков, смоченная глина у жителей Месопотамии: физический носитель и допускаемый им тип надписи, позволяющие переходить от аудио-временных к видео-пространственным элементам, превращают сообщения в архив. Итак, простые каракули и граффити считаются более важными для очеловечивания человека, нежели какой-нибудь солнечный культ или ритуальный танец.
Лингвистика (Соссюр) выделила разговорный язык (письменный язык, на его взгляд, был всего лишь производным). А тот, кто занимается следами, будет действовать в обратном порядке. Из верности к homo не cogitans, ludens или loquens, но тоnens[25]... Человек cogito знает, что он мыслит. Homo monens делает лучше: он наводит на мысли, всего лишь выводя свою душу наружу. Он создает памятники. Мопеrе происходит от индоевропейского корня men- (который мы находим в словах «ментальный», «mention» и «комментарий»). Этот термин объединяет в себе несколько выстраивающихся в цепочку смыслов: 1) наводить кого-либо на мысль о том, что было; побуждать его к воспоминанию; 2) побуждать или заставлять кого-либо сделать что-либо в настоящем; 3) предсказывать или возвещать некую возможность в будущем. В таком случае памятник для коллективной мысли можно считать тем же, чем слово, физически ощутимое высказывание является для языка, этой умопостигаемой, но абстрактной тотальности.
«Зодчество было главной летописью человечества. [...] Во всем мире не возникло ни одной хоть сколько-нибудь сложной мысли, которая не выразила бы себя в здании; каждая общедоступная идея, как и каждый религиозный закон, имела свой памятник; все значительное, о чем размышлял род человеческий, он запечатлел в камне. А почему? Потому что всякая идея, будь то идея религиозная или философская, стремится увековечить себя; иначе говоря, всколыхнув одно поколение, она хочет всколыхнуть и другие и оставить по себе след».
Расклинить [désenclaver] символическое «символа» (буквенного, цифрового, репрезентативного и т. д.), оторвать смысл от семиотической орбиты, от системы, для которой язык служит солнцем, означает обнаружить самые устойчивые субстраты для нашей человечности. Символичность выходит за рамки теневых игр означающего и означаемого и предшествует таким играм (мы можем символизировать опыт иначе, нежели словами, и дискурс есть всего лишь один из многих способов выражения мысли). Речь участвует в коммуникации, камень — в передаче. Поэтому логистика смысла выходит за пределы логики кода. История без слов, которую нам рассказывают оссуарии и менгиры, возводит то, что могло бы показаться академичным в наших суждениях, к генезису религий, к длительному существованию цивилизаций, к основанию городов и царств, к легендарным подвигам у истоков. Стало быть, материализовать символическое, как делаем мы, не означает соскользывать в тривиальность. Напротив, это означает вновь сакрализовать нестойкий и привычный мир посланий, наш слишком уж насущный хлеб; это означает находить длинные вереницы предшествовавших нам людей. Это не означает переселяться в предместья культуры, это означает раскапывать «корни мира» (Леруа-Гуран) у всех порогов «великой задувки огня» (≈ 100 000 лет тому назад). Медиолог должен многому научиться у историка первобытного общества, и больше всего (превращая нужду в добродетель) его способу восстанавливать и периодизировать человеческие культуры на основании самых что ни на есть скромных следов и типов использованных материалов (кварц, кремний, медь, бронза, железо и т. д.).
Если символизация, с исторической точки зрения, начинается с трехмерного менгира — сложенные уступами камни с ростром человека насчитывают семь тысяч лет — то в них уже может прочитываться символическое, а именно: материальность следа, маркировка пространства, обращение к потомству и опора на общину. Греческое sèma, от которого происходят наши слова с элементом, означающим «знак» (семафор, семиология, полисемия и т. д.), первоначально значило «надгробие», колонна, сообщающая о мертвом. Затем — фигуративный знак (на печати, щите, носу корабля). И, наконец, позже всего, знак письменности. Погребальная архаика всегда производит для нас «эффект лупы». Материализация или монументализация следа всегда так или иначе означает создание группы, создание места, продление.
Создание места: знак признания, вершина перспективы или центр вращения, публичный памятник (в честь ли святого, доблестного гражданина, или просто усопшего) всё еще выполняет в нашем городском пространстве центростремительную функцию ориентации. Будем же видеть в нем, несмотря на культурные переменные (например, японским памятникам неведом фетишизм материала), вероятный инвариант нашего удела. Так, могила как знак обездвиживает блуждающую (и поэтому опасную) душу — функция кенотафов (пустых могил) состояла в том, чтобы остановить бегство неуловимых и досаждающих людям теней. И тем самым маркировка территории (курган, яма или бугор) способствовала территориализации индивидов; тем самым она помогала им не затеряться в бесконечности, в безграничности пустырей. Знак «здесь покоится» — камень, надгробная тумба или стела — создает понятие «здесь», и этот способ отмечать знаками почву, разграничивать неопределенное (дурную бесконечность мертвых, которые уже не образуют знака) был нашим первым бунтом против энтропии — криком надежды и жизненной силы. Место мертвого — гробница или некрополь — способствует сжатию разбросанного, которое сжимается вокруг него, будучи собранным. Это уже религиозное место с негэнтропической[27] функцией.
Продлевать: воздвигнутый камень, статуя, видимая точка свидетельствует о времени, обездвиженном в пространстве, т. е. о двойном начале координат. Об эфемерном, которое уловлено фиксированным; о потоке, укрощенном твердостью... Такова стратагема выживания. И это выставление автохтонности напоказ сжимает поток поколений, локализация становится основой для принадлежности; принадлежность (потомков) и жилье (предков) помогают друг другу. Когда между мертвыми и живыми больше нет «общего мироздания», приходится биться об заклад, что оно есть между самими живыми. Мемориальный памятник отрицает смерть, которую он, впрочем, еще и утверждает (этот парадокс единосущен ему). Этот памятник материализует отсутствие, чтобы сделать его присутствующим. Возведение памятника побуждает того, кто будет жить, познавать того, кого уже нет, и познавать самого себя в этом отсутствии (monumentum как обучение гражданской доблести до письменных документов).
Образовывать группу: сооружение из минералов — стела, бюст, саркофаг — направленное против биологической деградации, является также, прежде всего, средством сопринадлежности. Мемориальная постройка формирует узы сопринадлежности — через «диалог поколений». Памятник обладает способностью создавать союз. Подобно тому как не бывает Частных языков (идиолект не является диалектом), не существует и частных памятников (разве что в Виде метафоры). Сценичность архаических и даже доисторических похорон (жертвоприношения, украшения, позы) не является ни спонтанной, ни импровизированной. Это факт культуры, исходящий из группы и подчиненный отрегулированной системе Включения и исключения, присущей всякому человеческому установлению. Доказательство этого положения a contrario[28] состоит в том, что определенная организованная материя (здание) не может длиться (следовательно, выполнять свою миссию), если ее саму не будет поддерживать некая материализованная организация (каковая может здесь принимать эстафету от другой, как мы это видим с государством-нацией, принимающим эстафету от Католической церкви в деле поддержания культовых мест). Без поддерживающего коллектива символы разрушаются сами (цистерцианские аббатства в материальном отношении не пережили заката Ордена цистерцианцев).
Эти возвраты в прошлое напоминают нам о существенном: нет символической трансцендентности без сопринадлежности, нет сопринадлежности между людьми без «нависающего» символа (плеоназм содержится в этимологии греческого symballein, означающего «держать разрозненное вместе»). Нет символических объектов самих по себе, но они всегда для кого-нибудь, для больше, чем одного. Стало быть, «символическим» может быть назван всякий объект, который служит соединительной чертой между: 1) одним и другим индивидом (или несколькими другими); и 2) двумя реальностями — одной видимой, а другой — невидимой (прошлой или будущей). Этот объект — и таков случай с гробницей или погребальным сооружением — в данном случае становится медиатором смысла и собрания, первого через второе и в одном и том же движении.
Чтобы перейти от археологии к медиологии, или от неолитического следа к современным запоминающим устройствам, скажем, что за то, что сплотило или сплачивает то или иное сообщество, ответственным остается само сообщество. Давайте посмотрим на наше современное законодательство. Архив представляет публичный интерес, а достояние — интерес общий. Если французский термин «достояние» [patrimoine] является весьма поздним (он датируется годами Революции), а органы опеки — еще более поздними (Дирекция по национальному достоянию и архитектуре при министерстве культуры), то идея того, что материальные носители вечности принадлежат коллективу, а не индивидам, которые их изготовляют, присутствовала уже в семейных ларах, в государственном палладиуме или в церковных регалиях (объекты культа, коллективная собственность), которые никто лично не может присваивать). Следовательно, мы лучше понимаем юридическое обязательство «законной передачи на хранение» [dépôt légal] (во Франции даже частные телевизионные каналы обязаны предоставлять копию своих передач в INА, государственное учреждение). Обеспечивая сохранность фондов, служащих субстратом для воображаемой непрерывности того или иного народа, миссии по достоянию являются неотчуждаемыми и — в либеральном обществе, дающем среди прочего обязательства перед бумажниками клиентов — остаются записанными в число последних «королевских прерогатив» государственных властей. Так, ведомства, к компетенции которых относится законная передача на хранение, являются «национальными» (BNF для книг, CNC для фильмов, INA для аудиовизуальных материалов). Архив — сбор пожертвований, хранение, защита материалов и относящаяся к ним коммуникация — остается государственным делом.
Продольный срез в сегодняшнем «кризисе передачи» следовало бы поставить в соотношение с «расколдованностью мира», с нашим отнятием у смерти ее полномочий и с уменьшением значения нашей личной принадлежности (семейной, партийной, церковной, национальной и т. д.). Из этой перекройки возникает беспрецедентное переустройство наших погребальных обычаев. Кризис смысла, кризис связи сопринадлежности, кризис смерти (другое название «конца жизни»). На постиндустриальном Западе всё меньше места и времени для смерти в нашей жизни, для мертвых в наших городах и для памятников мертвым на наших курганах. Политическое исчезновение войны в жизни обществ идет рука об руку с исчезновением погребального искусства. «Войне с нулевым уровнем мертвых» соответствует городская агломерация с «нулевым уровнем статуй». Если «все жертвы», то героев больше нет. Кремация демократизирует мертвых. Остается «обработка останков». Наша техническая культура умирания во имя гигиенических соображений здравоохранения (чтобы не было загрязнения) и демографических соображений переполненности (отсутствие места) поощряет трупосожжение, побеждающее ингумацию, в том числе и в христианском мире, где, в принципе, остается вера в Воскресение мертвых. Стало быть, мы последовательным образом присутствуем при дематериализации трупа (немедленное убирание того, что подвержено биологической деградации, без его выставления), при деритуализации события (исчезновение знаков траура, подготовительных церемоний, ночных бдений и сопровождающей литургии) и при приватизации церемонии похорон (свертывание ритуальных событий). Наши кладбища становятся менее посещаемыми, купленные места на них брошены на произвол судьбы, эпитафии становятся все короче, погребальный декорум — все банальнее: все свидетельствует о diminutio capitis[29] для усопших, логическое уменьшение, когда «статуи не столько возводятся, сколько развенчиваются» (Мишель Вовель). Медиология современной смерти могла бы учесть потерю потустороннего мира (смерть уже не процесс перехода, но лишь мгновение), утрату надписей «здесь покоится» (колумбарий способствует улетучиванию того, что материализовывала могила) и обесценение умирания (отныне за него несет ответственность Министерство здравоохранения, и поэтому должное почитание мертвых превращается в простой юридический вопрос). Исчезновение могилы-ориентира в пространстве дезориентирует живых в их истории. К этому добавляются прочие факторы уменьшения чувства принадлежности, каковыми являются наши средства передвижения, что деритуализируют пространство; сюда же относятся наши аудиовизуальные средства, инвертирующие стародавний авторитет письменных «мы» (нематериальных и незримых реальностей, какими были Человечество, Родина, Партия и т. д.) по отношению к зримым и осязаемым «Я», тогда как подъем многочисленных эго свидетельствует об измельчании родословных. Чем меньше чувства общности, основанного на надгробных надписях, тем больше бахвальства.
Это весьма известные «ключевые слова», которые закрывают врата понимания. Они поддерживают условный рефлекс, занимающий место рефлексии (и головы). «Кто не знает, — говорил Эразм Роттердамский, — что перед тем, как учиться, необходимо разучиваться, и что разучиться сложнее, чем научиться?».
Разучиваться — долгий и дорогостоящий труд. Наш труд начинается со словаря. С самого начала необходимо тщательно отличать:
Медиум (понятие, имеющее отношение к устройству доставки, что, однако, неочевидно) от медиа ("сокращение от англо-латинского массмедиа, для «основных средств информации»). См. таблицу на с. 29-30.
Медиум от средства (в смысле «средство выражения» или «цель и средства»). Медиум — это больше чем вектор или канал. Язык, например, является матрицей смысла (когда греки перевели иудейские памятники на свой язык, они преобразовали само их содержание). Или же типография как медиум не распространяла какую-то предсуществующую национальную идею, но оформила ее появление.
Коммуникацию (кто что говорит, какими средствами и с какими последствиями?) от передачи (что происходит с тем, что вовлечено в оборот, как, с помощью чего и с какими изменениями?) См. таблицу на с. 29-30.
Культуру (в этнологическом смысле) от культуры (в смысле: Министерство культуры). Наши нравы и обычаи не исключают словесности и изящных искусств, но не сводятся к ним.
Технику (совокупность приобретенного как противоположность врожденному) от механики (сложный изготовленный объект). Технические устройства не являются ни телесными системами, ни механизмами. Так, письменность — не материальный объект, но, будучи формальной машиной, это, конечно, техника.
Эта наспех набросанная картина, где скромные технические модификации соревнуются друг с другом, превращаясь в более или менее ценные или обесценивающие измы (индивидуализм, ювенизм[30], номадизм, витализм, гедонизм и т. д.), занимает свое место и наделяется смыслом в определенной медиасфере; это родовой термин, обозначающий техносоциальную, наделенную собственным пространством и временем среду передачи и переноса. Видеосфера, ставшая преемницей графосферы, является в этом отношении хрупкой, боящейся смерти и утверждающей ненадежность: она, как не столь давно отмечал Ролан Барт, стремится заместить каменное воспоминание бумажной фотокарточкой, укореняющую и сакрализующую тяжесть детерриториализирующей и демифологизирующей легкостью. Этот семиолог — не без пессимизма — усматривал в торжестве фотографии отказ нашей культуры от памятников. Это слегка и сверх ожидания напоминает смерть смерти, которой, по существу, подпитывается всякая живая культура, через цикл метаболизма и подобно тому, как гумус подпитывается разлагающимися трупами. Если бы значащей смерти суждено было возродиться завтра в новой славе, то она наверняка сопровождалась бы намеренным возвращением к минералам, возвратом от пепла к камню, от урны к стеле, или от погребальной ниши к каменной плите, так как верно, что материальная основа меняется вместе с ценностями. Существует некая мораль материалов, и в наших практиках памяти ее больше, чем где бы то ни было.