Глава V — Совет дисциплин Проект: вспомогательное обслуживание

Какие центры приютили медиологию?

Медиология: мы избрали это новое слово отнюдь не для того, чтобы утяжелить им и без того достаточно перегруженный запас неологизмов новым словом. Словом, неизвестным батальону дисциплин... Эти шаги в сторону необходимо сделать тогда, когда невозможно поступить иначе. Сегодняшние университетские классификации охватывают указанную здесь область исследований лишь весьма маргинальным образом, да и то, когда не пренебрегают ею. Без документов на проживание, без институционального тыла — ей необходимо как минимум удостоверение личности. И не то чтобы дисциплины, занимающие видное положение, не могли великодушно приютить прохожего метека — на время и обыгрывая недоразумения. Но, при строгой классификации и в долгосрочной перспективе, такой приют был бы недолговечным. Рассмотрим мыслимые, но по сути — связанные со злоупотреблением привязки медиологии: к семиологии, к социальной психологии, к социологии, к прагматике, к истории.

Почему мы не семиологи?

Факты передачи символов образуют нераздельную часть «жизни знаков в рамках социальной жизни», предмет обобщенной науки, которую Соссюр в 1916 г., во введении в «Курс общей лингвистики», назвал «семиологией», причем лингвистика составляет лишь часть ее. А если так, то зачем выделять еще какую-то область?

Семиология — почтенная бабушка, значительно усилившая понимание человеческого мира. Linguistic turn[211] в свое время явил собой скачок вперед для всей совокупности гуманитарных наук, это была интеллектуальная революция (пока еще беспрецедентная), плодами которой мы продолжаем пользоваться, но пробивная сила которой вроде бы исчерпана. Это не основание выбрасывать ее за борт, потому что искатель должен не забывать, а нанизывать явления в цепь, не отрицать, а передавать. А для этого — признавать (преодолеваем мы лишь то, через что проходим).

Несомненно, теперь мы видим несколько разветвлений — и поколений — семиологов. Упрощенно говоря, первая веть, семиология основателей, восходит к Соссюру и, исходя из его структурного анализа языка, вращается вокруг идеи кода, как системы правил, сочетающих отчетливо выделяемые и противопоставляемые друг другу единства, ускользающие от сознания говорящего. Эта семиология (представленная во Франции именами Ролана Барта, Кристиана Метца, Луи Марена и других) вдохновляла в 50-60-е гг. издание журнала Communication. Она стремилась переносить или экстраполировать диакритический характер языка (двойную артикуляцию) на все сферы, где циркулирует смысл (живопись, кинематограф, реклама, мода, масс-медиа). Вторую, модернизированную и технизированную ветвь, «семиотику» (с более серьезным, чем «-логия», суффиксом), можно связывать с американским логиком Пирсом. Это семиология в расширенном понимании, открывающая целую гамму знаков (со знаменитым трехчастным разделением, весьма упрощенным в ее «вульгате», на индекс/символ/иконический знак), уже не подчиняющая, и притом через понятие индекса, невербальное сообщение вербальному, и согласующая организацию смысла с прагматикой (или с изучением интерсубъективных отношений и конкретных отношений высказывания). Эта семиология, открытая и менее интеллектуалистская, чем первая, реинтегрирует в языковом акте жест, ритм, интонацию, интерсубъективные стратегии, а помимо этого — тело, аффективность, время, страсть (как делает Паоло Фаббри[212]). Она изо всех сил старается порвать с логоцентризмом истоков, будучи неотступно преследуемой вопросами изначального, или совершенного, языка — от Раймунда Луллия до эсперанто (Умберто Эко является выходцем из первой, но эклектичным и плодовитым приверженцем этой второй семиологии).

В качестве «общего множителя» двух семиологий остается особая чувствительность: грубо говоря, чувствительность к знакам, которые предпочитаются материальным векторам и диспозитивам. Таким был преднамеренный эффект строгой предвзятости, требовавшей преодолеть непрозрачность вещей, чтобы явить нам систему обездвиживающих эти вещи и затемняемых ими систему внутренних оппозиций. Ибо код обладает весьма примечательным свойством: он отделяется от своих конкретных проявлений, он — то, что автономизирует сообщение по отношению к его носителю, каковой, следовательно (как полагают), можно без ущерба вынести за скобки. Эта школа подпитывается sui generis чувствительностью (которая у Барта, благодаря его литературному таланту, достигает непревзойденной вершины проницательности и такта), сформированной из противоречивой, а, стало быть, соблазнительной смеси доверия и подозрения. Доверие к почти безграничной способности Логоса десубстанциализировать мир, отрывать вещи от их вещности, нарушать их историю и вязкость (то, что Барт называл мифом естественного), чтобы подчинять их синтаксису, который они носят в себе, о том не ведая: семиология — это аналитическая машина, предназначенная (и убежденная в возможности) вскрывать самую что ни на есть бронированную видимость, чтобы обнаруживать под ней код. Но это и подозрение — из-за уверенности в том, что правила игры играют самими деятелями, что изнанка карт им недоступна, а само общество представляет собой грандиозный механический конструктор, скорее, подозрительных ловушек (и только семиолог обладает способностью их демонтировать и сооружать вновь). Итак, смесь интеллектуальной hybris[213] (считающей, что структура содержит все, а у нас есть средства все структурализировать) и моральной бдительности (не будем простаками и выправим неправильности). Медиологи чрезвычайно далеки от этих непомерных амбиций (пусть заговорит весь мир, когда мы раскроем универсальную грамматику социального...).

Торговый дом «Соссюр и сыновья» был ведом «волей к знанию», направленной на деисторизацию и дематериализацию культуры. Семиология работает над законченным продуктом (внутренняя сеть релевантных трансформаций), считая процесс производства (с его принудительными условиями изготовления) завершенным. А также над продуктом идеальным, или логизированным, организующие «матемы» которого обходятся без всякого субстрата, так как с ним происходит короткое замыкание из-за произвольности кода. Однако же опыт показывает, что мы не можем отделить типы семиотики (или эффект значения того или иного типа знака) от диспозитивов вписывания и циркуляции. Так, индекс флюгера над колокольней отличается от индекса телевизионного образа; иконический знак византийской иконы — не то же, что иконический знак газетного клише. А фотографический «индекс» будет обладать совершенно несходной природой в зависимости от того, будет ли он использовать медную пластинку, негатив на стекле, желатино-бромидную бумагу, «Поляроид» с мгновенной проявкой или цифровые устройства. Как подчеркивает Пьер Леви, «диспозитивы коммуникации (выстраиваемой в цепочку — рукопись, звездообразной — телевидение, сетеобразной — Интернет) как минимум столь же важны, что и типы знаков»[214]. Субъективное (смысловые отношения) неотделимо от объективного (машины циркуляции)! Чтобы перейти от кодов, структур и синтаксисов к сетям, машинам и векторам, или же от инертного пространства значения (отношения между дискретными единицами) к динамичному пространству эффективности (отношения между символами и актами), необходимо работать в другой стихии. В первом случае решающей инстанцией будет идеальность, логическая структура; во втором случае исследование выпадет на долю материальности, в ее организационном и материальном аспекте (сообразно двойному телу медиума). Семиолог завершил свою работу там, где медиолог начинает свою. На смену утонченным заботам герменевтики приходит грубость «технологической заботы» (Леви-Стросс). На смену отдыхающему индивиду (вроде говорящего или слушающего) — трудящийся коллектив (организованный организатор труда, стратегии передачи). А от вневременного среза (Ницше: «Излюбленный грех философов — отсутствие чувства истории») мы переходим к пути, обставленному условиями (функция хронологии), потому что обрабатываемая материя (ОМ) по условию обладает историей, историей машин и носителей (реальность, по сути, является технической категорией). Схематически говоря, критику референциальной иллюзии (чтобы понять знаки, необходимо вывести за скобки их референты, вещи, так как знаки сочетаются лишь между собой) медиолог заменяет критикой иллюзии семиотической (ведь в своей лженаивности вещи сопричастны смыслу, а знаки «живут» лишь между вещами). Когда мы перегибаем палку в сторону кода, мы подвергаемся следующей опасности: мы не позволяем одурачить себя материальности, но, в конечном итоге, нас одурачивает идеальность. А пытаясь чрезмерно дематериализовать идеальность, мы, в конечном счете, забываем внутренние правила построения сообщения. Всякой опасности свое время...

Можно ли сказать, что семиология, в конечном счете, девальвировалась из-за инфляции? Поначалу ведомая открытием внутренней систематичности языков и зачарованностью соссюрианской моделью и ее головокружительными обещаниями научности, она постепенно оказалась раздерганной между игрой духа, празднеством вычурных, иногда алхимических, и редко убедительных подвигов — и переносным чемоданчиком терминов (отмычки обучают друг друга и без труда переводят каждая на свой язык) для пользования аппаратов школьных и культурных кадров. И все-таки, несмотря на усталость от формалистических подходов, семиология отнюдь не утратила своей литературной ауры. Преимущество семиологии — в том, что она вписывается в гуманистическую и филологическую традицию «свободных искусств» (ставящих язык в центр социальной жизни), а за пределами Средневековья — в традицию экзегезы Библии, комментариев к Священному Писанию и его поношения. Семиотика когда-то (1960— 1980) испытывалась на массмедиа и рекламе — и медиа, в свою очередь, популяризировали семиотические труды. Отсюда ее взаимовыгодная циркуляция между университетом и форумом. Попросту говоря, вместо того чтобы заниматься дешифровкой текстов знак за знаком, литературная критика заставила говорить стиральные порошки, велогонку Тур де Франс, автомобили и Джеймса Бонда. По существу, массовая культура превратилась в обширный гипертекст, а Университет почувствовал себя как дома в газетных новостях, расширяя аудиторию на улице. И как же? Распространяя один и тот же набор определений на живопись, на кинематограф, на танец, на моду и т. д., причем все выразительные формы дают возможность системной интерпретации, признавая разрывы, значащие для инвентаризации и комбинирования. Таким образом возникли серийные «словари», анализируемые по единствам коммутации, атомам звука (= фонемам речевой цепи) и смысловым или лексическим атомам (= морфемы). «Языковой» инвариант пересекает различные поля, и можно составить словари всего: жестов, спагетти, дамских костюмов от «Шанель», рекламных роликов и т. д. Пользуясь этим преимуществом, согласно которому разнообразные подмножества, сколь бы гетерогенными они ни казались, в конечном счете, отсылают друг к другу, хотя и в скорее повторяемой, нежели энциклопедической, цикличности, — по завершении анализа мы обнаруживаем постулаты, введенные в его начале.

Если семиотическому магистерию[215], этому наследнику библейской экзегезы, суждено было передать центральную роль (в ученом мире) туманностям прагматики, то дети Соссюра еще увидят перед собой прекрасные деньки. Ультрамедиатизация чувственного с помощью новых технологий, скорее всего, еще вернет семиотический подход на причитающееся ему место, пользуясь его наилучшими чертами. Информатическое производство виртуального благоприятствует разгрузке материального мира в том, что касается символов, — откуда возникает игра стерилизованных знаков, вырванных из всякого социально-исторического контекста, отделенных от всякого принуждения со стороны правдоподобия. Какой-то кинематограф, ставший ироническим благодаря числовым трюкам, по образцу видеоарта разлагает, комбинирует и смешивает реальное, как если бы оно у самых истоков было уже культурой, одним из многих семиотических пространств, простым резервуаром произвольно преобразуемых мифов и других знаков (коллажи, выворачивание наизнанку, путаница, которые заставляют подумать о следующем изречении Маклюэна: «Дискурс одного медиа — всегда другое медиа»). Впрочем, оцифровка аналогических образов, перекодируемых в двоичный код черное/белое или содержание/форма, возможно, позволит провести грамматикализацию визуального[216]. В противоположность языку, где «существуют лишь различия», образ представляет собой континуум, трудно поддающийся нарезке на более мелкие смыслоразличительные (по фонологической модели) единицы, необходимые для семиотической кодировки[217]. Но ведь дискретизация непрерывного потока (фильм, теле- и радиопередача), сведенного к системе дискретных элементов (каталог планов, движений камеры, интенсивностей освещения и т. д.), манипулируемых, как нам угодно, на экране компьютера (а вскоре — и на наших цифровых телевизорах), сблизит видимое с читаемым. Итак, тогда мы могли бы осуществить нелинейную навигацию во временных объектах, ведь видеотеки теперь к нашим услугам точно так же, как и библиотеки (с указателями содержания, голосов, персонажей, декораций и т. д.). Это — один из факторов, который может ориентировать образ на языковой знак — технологический триумф, свидетельствующий о себе самим своим исчезновением из глаз (или ушей) потребителя (esse est percipi[218]).

Столкнувшись с этим (образ стал расчетом, матрицей и уже не отпечатком; синтезом, а не хранилищем), медиолог продолжит оттачивать совершенство тяжеловесных машин, делающих возможным это испарение чувственного. Может быть, дело в чувствительности? Возможно, так как медиолог упорствует в (лже)наивной идее, согласно которой человек произошел больше от обезьяны [singe], чем от знака [signe] (в действительности, он их не противопоставляет). Медиолог упорствует и в том, что человек обязан своей человечностью прямохождению, а не какому-то символическому режиму (ноги освобождают рот). Этот антропологический background[219] играет решающую роль. Например, столкнувшись с седьмым искусством (после фотографии и перед телевидением), медиолог будет искать не энную систему знаков, кроющуюся под образами («язык кино»), но, прежде всего, некую отправную точку для взгляда из темного зала (которая способствует таинственным отношениям сакральной, неподвижной и безмолвной зачарованности цепочкой образов), аппарат растущей проекции (в противоположном смысле по сравнению с электронным вещанием), существующий во времени объект, гибкий и твердый, нитратный или же ацетатный носитель которого должен сохранять, контратипировать и, в конечном счете, восстанавливать кассу, поставленную посредине между тротуаром и кинозалом (кинематограф — это доходное удовольствие; желание, обостряемое тарифом) — словом, совокупность не языковых случайностей, которые обосновывают в едином целом всякое сообщение (вот этот определенный фильм), всякий код (кинематографический синтаксис) и медиум (кинотеатр), относительно которых семиолог избрал молчание, но без которых киносеанс, это коллективное зрелище, утрачивает вкус, запах и смысл, т. е. свое специфическое отличие в ряду визуальных искусств. Словом, медиолог будет мыслить скорее взгляд, нежели образ. Quid[220] кинообраза было неотделимым от его quomodo[221]; его собственное очарование — от совершенно тривиального, но чрезмерно определенного способа, каким он запечатлевается на наших сетчатках (таблицу см. ниже).

Почему мы не психологи?

Факты передачи амбивалентны. Они представляют собой коллективную динамику, однако сотканы из межиндивидуальных отношений, таких как влияние, убеждение, смена убеждений, конформизм, власть или же дорогая Тарду «зараза подражания». Может быть, эту область следует отдать именно социальной психологии? Ведь последняя, широко говоря, выбирает себе объектом явления, относящиеся к идеологии и коммуникации, в той самой степени, в какой в идеологии и коммуникации задействованы человеческие отношения — «отношения между индивидами, между индивидами и группами и между группами»[222]. Итак, мы не могли не встретить на пути эту переливающуюся разными цветами дисциплину (дисциплину для исследования и преподавания). С полным основанием социология отказывается от роли приложения к душе, подчинившейся in extremis[223] объективному детерминизму, выявленному ее старшими сестрами — социологией и политической экономией. Отнюдь не недооценивая остатки других дисциплин, эта интерпсихология стремится разместиться в средоточии социальных интеракций, подпитывающих разнообразные феномены мнения, верования и консенсуса, которые объединяются под именем «идеологии». Отвергая упрощенческое отделение индивидуального от коллективного и психического от социального, социальная психология задается целью анализировать неразличимое с помощью должным образом контролируемых экспериментов. Мы можем лишь примкнуть к нашей начальной гипотезе, согласно которой отношения субъекта к объекту проходят через другой субъект (именно этого недоставало схеме бихевиоризма «стимул/реакция»). К несчастью, в социальной психологии как будто предана забвению взаимность (отношения субъекта к субъекту проходят через объект). Праксиса (воздействия человека на другого человека) не бывает без технэ (воздействия человека на вещи). Этот недочет придает неумолимо менталистский оборот «психосоциальному» подходу.

Между тем именно этому подходу мы обязаны проникновенными анализами механизмов создания авторитета, поляризации групповых решений, изменения позиций, влияния действующих меньшинств. Всегда полезно знать, что группы принимают решения не тем же способом, что и индивиды, а разумные личности, собравшись вместе, могут проголосовать за абсурдные решения. Или что — согласно опыту Мильграма — совершенно нормальные (без садистских наклонностей) студенты, будучи в подчиненном состоянии, могут, выполняя приказ, без особого волнения нанести чрезвычайно болезненные электрошоковые разряды одному из своих товарищей. Полезно вспомнить, что мы не столь чувствительны к единообразию нашей группы принадлежности, чем к единообразию других групп. Или же что в группе, где проводится эксперимент, достаточно, чтобы незначительное упрямое меньшинство посчитало синий диапозитив зеленым, и сразу количество ответов «зеленый» существенно возрастет у остальных членов группы (не защищенной от подлога). Превосходная литература собрала со своих персонажей богатый урожай интуитивных данных, каковые небесполезно было бы систематизировать на «элементарные механизмы», которые впоследствии можно будет счесть более оперативными. Таков «когнитивный диссонанс» (Фестенже), согласно которому если две узнанных вещи или два представления у одного индивида не согласуются между собой, то индивид стремится ликвидировать противопоставление, чтобы избежать тревоги. Марсель Пруст не знал этой теории, но часто встречался с таким фактом[224]. Гуманитарные науки часто берут эти знания из вторых рук, а романисты и моралисты знакомят нас с ними с живой натуры.

Социальная психология работает с постоянной средой. Чтобы объяснить, например, популярность фашистской идеологии, вспомним такой индивидуальный психологический профиль, как «авторитарная личность» (Адорно). Стало быть, в человеке имеется некая устойчивая «потенциально фашистская» ментальная структура. Не имеет ли вероятность активации этого инвариантного потенциала (если считать его приобретенным) что-то общее с медиасферой? Не обязан ли Гитлер своим возвышением микрофону, радио, возвеличивающей дистанции грандиозных нацистских церемониалов? Дает ли сегодня интимный крупный план малого экрана такие же шансы догматичным, несгибаемым или склонным к насилию личностям? Маклюэн, наверное, уступает наивному детерминизму, когда пишет: «То, что Гитлер вообще обрел политическое существование, напрямую обязано радио и системам публичных выступлений»[225]. На самом же деле это дьявольское радио настолько мало обязано «племенному тамтаму» (погружению в звуковое пространство), что оно смогло «породить» также де Голля и Рузвельта; ухо не является по природе «нетерпимым, замкнутым и исключающим», и экстаз может быть еще и визуальным (мы погружаемся еще и в киберпространство), а истерия — коллективной и аудиовизуальной (концерты рок-музыки). Тем не менее именно телевидение и ближний план изгнали с американской политической сцены Маккарти, и в должный срок повсюду выдвинули единообразный профиль национальных лидеров и международный, узнаваемый всеми стиль лидерства[226]. Если этот вектор не приносит однозначных результатов, то его невозможно и вынести за скобки. Дифференциалы эмоционального овладения (лидера толпами) как раз и будут интересовать медиолога, и он объяснит их изменениями передаточной арматуры политических систем (см. таблицы из «Соблазняющего государства» [L'État séducteur]). Стили как поведения, так и веры невозможно изолировать от техник репрезентации, а также от когнитивных процессов. Наша компетенция является функцией наших орудий труда. Наш способ ориентироваться в пространстве или наше восприятие территории являются не одними и теми же в зависимости от того, умеем ли мы читать карту (ведь сама когнитивная техника зависит от наличия доступных дорожных карт, а именно — от конкретного момента в истории печати и дорожных сетей). Припоминание также не является чисто психологическим моментом, так как наши способности памяти зависят от находящейся у нас в распоряжении мнемотехники (письмо, книга, цифровая запись и т. д.). Аналогичным образом, когда я формулирую силлогизм или выстраиваю хронологию, то бумага, авторучка и алфавит — не просто вспомогательные приборы; они обусловливают мою когнитивную деятельность изнутри.

В равной степени неприятным для наших идей (но не для коммуникации, которая находится в фокусе социальной психологии) является исчезновение институциональных инстанций. Оно звучит отзвуком пристрастия Габриэля Тарда, неудачливого соперника Дюркгейма, к бесконечно малому, многосложному и гетерогенному (он атомизирует читателей газеты, эту «чисто .духовную коллективность», в добавление к читателям, читающим печатный текст одновременно, каждый по-своему). Не продолжает ли микрофизика общения «тет-а-тет» быть непременной принадлежностью снабженной стрелками коммуникативной схемы по Шеннону (источник-канал-сообщение-адресат), каковая является канонизированной моделью телефонной связи? Передачу во времени (идеи, чувства, проекта) схема Тарда делает результатом контакта между монадами, в рамках элементарного социального сцепления, «сцепления двух индивидов, к какому полу они бы ни принадлежали, из которых один духовно воздействует на другого». Тард, в принципе, исключает «коллективных гениев» (как метафизических идолов), а также «формулы развития» (социальный унисон является самотождественным на протяжении разных эпох). «Это доскональное соответствие умов и воль, образующее фундамент социальной жизни... представляет собой результат подражательной суггестии, которая, начиная с первого создателя какой-нибудь идеи или какого-либо акта, мало-помалу распространила его пример»[227]. Идиот, робкий человек и сомнамбула — вот, по Тарду, три фигуры социального человека (у которого есть лишь внушенные идеи, но который считает их спонтанными), по существу, безразличные к медиуму и среде. Это означает, что здесь мы найдем немного материализованных организаций и организованной материи, в сочетании каковых медиолог ищет секрет непрерывности изобретений.

Почему мы не социологи?

Между социологией и медиа существует естественное сродство. Если передача смотрит в сторону истории, то коммуникация касается, прежде всего, общества; и социология медиа занимает вполне легитимное место в нашем наблюдательном совете.

После изобретения термина «социология» Огюстом Контом в 1837 г. (есть и не прижившийся вариант «социальная физика») возникло много социологий. Сколь бы разнообразными (и противоречивыми) ни были эти варианты, даже если мы разделяем тот же отказ от сущностного анализа, искать убежище в «социальной науке» нам не дают две причины.

Социология центрирована вокруг индустриального и постиндустриального мира. Она говорит о настоящем времени, пользуясь настоящим временем глагола. Как фактическую ситуацию, она воспринимает «здесь» и «теперь» конкретного общества. Центральной точкой ее мишени не является непрерывность времени, т. е. тот ошеломляющий факт (которому после Огюста Конта редко кто удивлялся, например, немецкий социолог Зиммель, умерший в 1918 г.), что остатки прошлого продолжают существовать в настоящем. Ее основной целью не является поиск того, в силу какой тайны коллективная идентичность может проходить сквозь века и социальные системы (либо делать это через «воспроизводство» социальных ролей в замкнутой среде, без существенных материальных посредников). Она оставляет археологам памятники и следы, а наследие — хранителям (ибо слово «наследник» несет для некоторых откровенно пейоративную коннотацию). Короче говоря, ни память, ни мнемотехника делом социологии не являются. Медиология — помимо мира эпохи модерна и современности — стремится стать равнообъемной истории в сильном и подлинном смысле слова, так как, стремясь зафиксировать инструменты и процессы запоминания, она задается вопросом, при каких условиях (объективных и субъективных) в каждую эпоху может существовать история. Итак, у своего порога медиология обнаруживает стелу, черту, глиф. Она мечтает даже раскрутить нить путешествия через изображения, задолго предшествующие письму, вплоть до ископаемых документов эпохи до неолита. И несмотря на скудость материальных свидетельств, медиология полагает, что многому должна научиться у доисторического периода, словно бы пройдя курс анатомии культуры, где лучше, чем где бы то ни было, обнажается техническое структурирование культур — осмелимся сказать, посредством сведения к костям средств перехода к человечности.

Наше второе возражение серьезнее. Социология не уважает предметы и упорно (потому что естественно) попадает в тупик технических переменных. «Никто не может перепрыгнуть через свое время»; и это безразличие сопрягает социологию с веком ее рождения, XIX. Само собой разумеется, технический факт формирует мировоззрение отцов-основателей социологии, которые не подвергают сомнению ее позитивность и (вместе с Сен-Симоном) принимают за трамплин индустриальную организацию общества. Но технология в социологии не изучается как сложная реальность sui generis. Для Токвиля она — имплицитный факт рассуждения и простой синоним обезличивания индивидов; для Дюркгейма — синоним организации труда; а для Вебера — синоним рационализации и расколдовывания мира. Между тем, Конт получил политехническое образование (т. е. поначалу был математиком); Спенсер был железнодорожным инженером, а Ле Плэ — горным инженером. Но изменения в инфраструктуре протекали еще очень медленно, а оборудование казалось почти стабильной данностью первым представителям «социальной науки». Те, кто встретил на своем пути машины, сделали это, занимаясь исследованиями рабочих (Виллерме, Ле Плэ, Эмиль Шейссон). Идет ли речь о социологии «понимающей», или психологизирующей (Дильтей, Тённис, Макс Вебер), или же о ее французской сопернице, социологии «вещной» и «научной» (Дюркгейм, Бугле, Хальбвакс) — марксизм был отдален от академических сфер из-за своего экономизма, — человеческое поведение повсюду мыслилось независимо от «искусств и ремесел». Весьма значительное исключение, которое представлял Марсель Мосс («несколько лет я впадал в фундаментальное заблуждение, полагая, будто техника имеется лишь при наличии инструмента»), больше касается антропологии, чем социологии[228]. В послевоенной Франции Жорж Фридман[229] (генеральный инспектор технического образования, профессор Консерватории искусств и ремесел) и вдохновленная им социология труда представляют собой блестящее исключение из правила отсрочивания[230]. Опять-таки окольным путем организации труда (фордизм) и «рабочего вопроса», а также сквозь теоретический глазок «гуманизма» индустриальный артефакт вышел из тени. Сегодня социологический способ рассмотрения продолжает включать в себя технический факт как нечто несущественное или избегать его. Помимо тяжести восхождения, распределение дисциплин между, с одной стороны, экономикой, с другой — социологией, возвратило старую дихотомию: экономистам — вверху по цепочке — достается материальное производство (стало быть, техника); социологам — в конце цепи — потребление, применение, (общественное) присвоение. В этом университетском разделении интеллектуального труда нелегко сохранить союз технического и социального. Или, говоря языком «практического смысла» и «габитусов», сочетать «системы длительных и переносимых диспозиций, структурирующие структуры, принципы порождения и организации практик» (Бурдье) с материально обусловленными диспозитивами освоения пространства и времени. Разве у социолога как socius’a[231] нет ни транспортных средств, ни часов, ни компаса, ни экрана? Похоже, что его схемы восприятия, мысли и действия ничем не обязаны тому, что у него в руках или перед глазами.

Нападки на эффекты символической гегемонии или доминации без учета их технологических причин представляют собой естественное свойство критического социолога, как и моралиста. Здесь опять же у каждого свой угол атаки. И дело не в неспособности каждого к работе другого, но в осознанном решении. Когда социолог (примечательным и полезным образом) описывает применение «фотографии, обывательского искусства», то он нейтрализует и свойства медиума, и его историю[232]. Непосредственное запечатление фотонов на светочувствительном носителе, это (химическое) событие, неслыханное в истории образов, изготовленных руками человека, является для социолога не проблематичной данностью, но явным предварительным условием. Вторжение «индексов» в цепь иконических знаков (1839), имеющее далеко идущие последствия; семиотическое короткое замыкание реального присутствия; острота непосредственности, не ментализованной и не опосредованной сознанием, — мобилизуют медиолога (который непрестанно раздумывает над этим поворотом ментальности, вызванным оптико-химическим процессом), но не касаются социолога. Аналогичным образом этот последний может (и с большой уместностью) критиковать телевидение, пренебрегая настойчивой специфичностью сложных аппаратов[233] — что, собственно, и является потоком телевизионных изображений, по контрасту с другим временным объектом, т. е. фильмом, или же тем, что отличает диффузию электронного образа от его проецируемого alter ego. Нижеследующая таблица поясняет (перед их цифровым слиянием) то, что отделяло графосферу от видеосферы (видеообраз, в отличие от физического образа кино, представляет собой всего лишь электрический сигнал). И наоборот, специалист по процессам репрезентации заинтересуется цепочкой изобретений, оставив в тени их социальную рецепцию и связанные с ними случайности культуры. В сущности, насколько определенная история технических методов может рассматривать общества объектов без субъектов, орудий труда без пользующихся ими, — настолько же определенная социология может зеркальным образом воздвигать общества субъектов без объектов, трудящихся без орудий труда и инструментов. И самое удивительное, что мы привыкли к этому стерилизующему распределению ролей. Социологи-новаторы, которые — вместе с Бруно Латуром и Антуаном Эннионом — радикально перераспределяют карты (начиная с противопоставлений субъект/объект, действующий/получающий воздействие), удачно ставят это распределение ролей под вопрос[234].

Режим кино Режим телевидения
Устройство Проекции (жесткий образ) Диффузии (текучий образ)
Предназначено для сгруппированных индивидов (коллективное зрелище, когда каждый ощущает себя одиноким) рассеянной аудитории (у себя дома, когда массу образует каждый)
Персонажи Мишени желания (физические отношения с телами кинозвезд) Носители информации (социальные отношения с телами-знаками)
Для блокированного смотрения (неподвижность и молчание) плавающего смотрения (движение и говорение)
Зависит от продюсера Неопределенность произведения (случайная публика) распространителя Предопределенность продукта (функция решетки)
В идеале единичности — каждый фильм есть некий прототип серийности — передача со стабильными декорациями
Связностью наделяет автор (сюжет безразличен) сюжет (обработанный реализатором)
Оптимальная функция Эстетическая, дистанцированная (подлинная жизнь — в другом месте) Социологическая, свидетельство (подлинная жизнь — здесь)
Темпоральность время рассказа (или бесполезный образ, с отклонениями и паузами) = чувство длительности время отсчета («Надо поставить антенну») = эмоция мгновения
Возвращение назад называется «flashback» (прошлое, припоминаемое как таковое) называется «instant replay» (прошлое, возвращенное в настоящее)
Кадр множественное пространство (крупный план/американский план/средний план/ общий план[235]) нормализованное пространство (всё — крупный план, больше крупных планов)
Дурной прием инстанция гарантированного приема (архивирование и портфель) культура складывания инстанция ненадежного вызова (работа аудиметра) культура потока

Почему мы не прагматики (или не только) прагматики?

Наши исследования выявляют определенное первенство «рамок», «фреймов» над логическим содержанием, свидетельствуя, что смысл сообщения (семантика) не имманентен ему, но проистекает из мест его производства, из физического способа его написания и обращения в обществе, из природы коллективов — его носителей. Отчего бы не встать под знамя дорогой информатике и вычислительной технике школы, которая наделила «рамочные эффекты» причитающимся им местом: имеется в виду прагматика Пало-Альто (Бейтсон, Вацлавик и т. д.)? Дело в том, что человеческая, слишком человеческая прагматика — каковы бы ни были ее последние разработки — как нам кажется, обременена рамочной областью ее появления, психиатрией (Institute for Mental Research[236] стал колыбелью ее исследований). Клинические отношения между больным и врачом с самого начала поместили прагматику в контексты диалога, межличностных отношений и интеракций на интимном уровне. Homo loquens[237], общение лицом к лицу, а не homo monens[238], общение на расстоянии. Эта теория метакоммуникации, к тому же, вписывается в «Логику коммуникации» (так называется фундаментальная книга Вацлавика, Бивина и Джексона) — в которую она вносит необходимый и деинтеллектуализирующий вклад, делогизируя информацию посредством учета контекста, рецепции, невербальных операторов контакта. Прагматика возводила поведение и в высказывание, и над высказыванием, первичный индекс — во вторичный символ (т. е. в мимику, интонации, улыбки, покачивания головой), интерактивную алеаторику — в линейную (и телеграфную) механику «отправитель-код-канал-сообщение-приемник»; она наделила плотью логос, однако при радикальном отсутствии костей (памятник, инструмент, след); языковые игры остаются здесь альфой и омегой[239]. Прагматик может истолковывать себя как сопротивленца изнутри: такая реакция на логоцентризм приветствуется, но всегда находится в семиотическом окружении. Прагматики весьма неплохо рассуждают о сообщениях и метасообщениях и столь же неплохо их сгущают, не заботясь ни о носителях, ни о сетях, ни о транспортных средствах. Здесь тело в полной мере причастно высказыванию; оно разогревает холод, диалектизирует его, вновь наделяя его жизнью; но это — тело «сугубое», без протезов и socius’а, у него нет истории, и оно ничего не изготовляет. Продвигая коммуникацию к праксису, сторонники прагматики, как нам представляется, забыли ее технэ, и, наверное, им можно сделать с медиологической точки зрения то же возражение, что и социальной психологии: конечно, отношения субъект/объект являются специфичными — но они не самодостаточны, — и еще меньше мы видим это в передаче, где субъекты, редко вступая в непосредственный контакт между собой (коль скоро они не современны друг другу), испытывают потребность в опосредующих объектах. Медиология сочетается с той же чувствительностью, движется в ту же сторону, что и прагматика, и ощущает резонанс с такими формулами, как «коммуницировать означает вступать в оркестр» (Бейтсон). Но, прежде всего, медиология рассматривает музыкальные инструменты. Прагматика передачи не может быть простым добавлением к своей старшей сестре, так как, помимо смены масштаба, она предполагает еще и историческую перспективу, и техническое сознание — два измерения, чуждые парадигме прагматики как таковой, которая, даже не намереваясь ограничиться полем дискурса, в существенной части остается счастливым продолжением наук о языке.

Почему мы (не все или не полностью, или пока еще) не историки?

Феномен передачи сталкивает нас с историко-культурными явлениями. Отчего бы не обратиться к недавно утвердившейся ветви Истории, которая стремится заменить в роли локомотива этой науки экономико-социальную историю «Анналов» (1920-1960), каковая сама пришла на смену истории политикодипломатической (1870-1920): имеется в виду культурная история? Выслушаем определение, которое дает ей Жан-Франсуа Сиринелли: «Культурная история есть история, занимающаяся изучением форм репрезентации мира в рамках некоей группы людей, природа которой — национальная или региональная, социальная или политическая — может варьировать и которая изучает управление, выражение и передачу форм репрезентации мира»[240]. А вот определение Даниэля Роша: «Понимать опосредования, встречающиеся между объективными условиями жизни людей и бесчисленными способами, какими они репрезентируются и высказываются». Такова программа, в которую чувствует себя вовлеченным медиолог. И по той причине, что господство истории в массмедиа (телевидение, радио, иллюстрированные и литературные журналы) сочетается с естественным империализмом этой дисциплины, стремящейся пускать в ход все средства. Нам скажут, что культурная история сегодня — это почти всё (будучи всеядной, история обновляется, проглатывая каждый новый объект изучения). Но, во всяком случае, для нас счастье видеть, что — еще больше, чем это характерно для ее старшей сестры, истории ментальностей — культура здесь больше не сводится к идеям, к шедеврам, к великим именам, — но включает в себя «союз деяний, знаний и верований, на котором основаны способы культурного потребления». Следовательно, практики динамизируют реалии, как документ в широком смысле — написанные следы. Культура обретает физические устои, двигаясь «от погреба на чердак». Если сгустить краски, то она уже не «продукт человеческого духа», но человеческий дух — ее продукт. Наконец, культура перестает быть торжественной, погружаясь в густой раствор материальности и общения. Итак, скорее книга (или печатный материал), чем текст, и скорее практики чтения, чем книга как объект (Шартье). Скорее изображение Марианны на деньгах, чем Республика как идеология, и скорее скульптура или почтовая марка, чем абстрактная аллегория (Агюйон). Скорее колесо и авторучка, чем символика путешествия, и, скорее поезд и велосипед, чем пейзаж (Катрин Берто Лавенир). Скорее «места памяти», чем Мнемозина (Пьер Нора). Вероятно, культурную историю от истории политикосимволической отличает немало нюансов, но в обоих случаях мы видим, как духовное одушевляется и пробуждается благодаря материальному. Децентрировать, материализовать, динамизировать — три золотых правила медиологии находятся здесь in vivo[241] в тех историографических исследованиях, которые метят в окрестности других дисциплин, играют «от борта» и обретают внутреннее посредством внешнего. И неслучайно мы ощущаем особый долг по отношению к пионерам этого современного разлада, который продолжает быть стимулом. Неужели мы будем без толку заниматься спекулятивной суетой вокруг этих благотворных экскурсий, развивая идеологию сопровождения, подобно неким дамам-компаньонкам?

История как ведущая наука — слишком древняя, изобильная и объемистая, и поэтому ее нельзя поставить на равную ногу с недавно упомянутой молодой порослью. Для того, что связано с культурой, история — корабельный причал. Медиология, по уже существующей гипотезе, должна сопрягаться с историей отчасти как экология с биологией в естественных науках. Дюркгейм (это он-то, который признавал за обществом несводимость к чему бы то ни было!) как-то утверждал, что «всякая социология есть еще и психология, но психология sui generis». Ничто не может помешать нам продолжить эту мысль, сказав, что медиология — часть Истории, но истории культурной и sui generis. Ведь процессы (религиозной, идеологической и художественной) передачи вполне обосновывают право на существование оригинальной, автономной, однако не независимой ветви большого центрального ствола. Хотя не надо забывать, что социальные ставки этих процессов (на страже цивилизации) неизбежно полемичны, а наша достопочтенная и непорочная Клио[242] не должна их усваивать.

Если бы мы могли применить здесь развернутую метафору, то сказали бы, что между монографией по символической или культурной истории и нашей решеткой макроскопического чтения существует такое же различие, что и между исследованием по географии растений и теорией экосистем (вторая не существовала бы без предшествовавшей ей первой). Это не превращает историю в чисто описательную науку, запрещающую мыслить, а также неспособную моделировать саму себя (география растений XIX в. уже включала понятийные рамки, предвосхищавшие центральные понятия экологии[243]). Организация разрозненных эмпирических случаев с помощью индексирования теоретических типов не сводится к преобразованию истории в простой мешок, наполненный явлениями, в резервуар сложных эмпирических вариаций, запрещающих концептуализировать — или упрощать — и сводящихся к топтанию на месте. Понятна настороженная сдержанность практика перед этой редукцией ad exemplum[244]. «Можно задаться вопросом, — замечает по этому поводу Роже Шартье, автор «Порядка книг», — не существует ли в этом разделении компетенций и труда чего-либо вроде (досадного) возвращения исподволь одной из наиболее традиционных «философских позиций» в методе, который, между прочим, радикально подвергает сомнению классические постулаты этой дисциплины. Как если бы назначением истории было поставлять эмпирические материалы — которые «оскверняют» ее, превращая в эмпирическую дисциплину, — а призванием медиологии нечто более благородное: «теоретически реконструировать эмпирические случаи, разработанные новой исторической операцией». Против этой «философской иллюзии» необходимо напомнить, что теория не всегда была там, где, как считают философы, она располагается, — и что ее присутствие, причем в практическом состоянии, в локализованном, конкретном, монографическом исследовании, может обладать большей интеллектуальной действенностью, нежели ее выставление напоказ в интеллектуальных конструкциях без уместности описания и без возможного подтверждения (или же неподтверждения)»[245]. Реагируя на это определение, можно задаться вопросом, действительно ли историческое исследование пригодно для того, чтобы тематизировать отношения, которые оно встречает на своем пути, никогда не идентифицируя их. Связная решетка описания и интерпретации может помочь историческому исследованию развернуть его доказательства — и притом, чтобы лучше запечатлеть дифференциалы ментальностей (в ту или иную эпоху истории) или же переменные сред (в ту же самую эпоху). История (совершенно аналогично социологии) может вводить регулярности в событийность и посредством идеальных типов наращивать постижимость неизбежно сложных случаев, все-таки не делая их эквивалентными родственным ситуациям (что потребовало бы чрезвычайно высокой степени обобщенности).

Отношения исторического исследования к метаистории передачи не сводятся к одним лишь отношениям «идеографической» хроники с интерпретативной типологией или сингулярного с обобщенным. И к отношениям невоспроизводимого с универсальными отмычками. И к отношениям адекватного с приблизительным. Даже к отношениям конъюнктуры и структуры они не сводятся. Как и к отношениям протокола и гипотезы... То же касается отношений жесткого с эластичным или скованного со свободным. Правило повествования (ведь заниматься историей — это всегда более или менее рассказывать истории, о чем свидетельствует этимология) не привязывает медиолога ни к одной конкретной коллективной индивидуальности (ни к Китаю XIX в., ни ко Второй республике, ни к французскому телевидению). Он может бродить по пространству и времени между несколькими пространственно-временными контекстами. Отсюда — большая свобода теоретического воображения (Леруа-Гуран: «Чтобы достичь строгости в исследованиях, необходимо много воображения»). Сравнительный Разум — ибо сравнение не в экспериментальных науках есть эксперимент для бедняка — может послужить историку сердечным стимулятором; а историк компаративисту — парапетом смотровой площадки. И если мы должны in fine[246] вернуться к истории как к нашему принципу реальности, то будет благом отдалиться от нее на мгновение, чтобы дать свободный ход известной акробатической, эвристической и синтетической фантазии. Это отступление позволяет, возвращаясь на землю, преобразовать точечные наблюдения в средства построения более всеохватного знания (включая знания о непосредственном настоящем времени).

Техническое бессознательное, сопротивления и отрицания

Предлагаемый нами здесь жанр анализа может быть принят без особого радушия, и важно понять — почему. Выйдем за пределы язвительных журналистских насмешек (исходящих из медиологической путаницы = критики медиа) и междисциплинарных распрей (какая наука? какой метод? какая территория?). Эти стычки относятся к настоящей войне (ибо какую эпоху ни возьмешь, на Kampfplatz[247] идей авторы ведут междоусобную войну). Часть игры составляют достойные короля Пикрохола[248] битвы за конкуренцию, а также карикатуры.

Более мотивированные разновидности сопротивления следует описать в глубинном измерении. Они имеют под собой хорошие основания. Необходимо рассмотреть их подлинную цену — столь много наставлений они могут дать нам. Рассмотрим по порядку их плюсы и минусы. Прежде всего, имеется внутреннее немыслимое медиума. Если экология природы естественной для нас не является, то экология культуры еще менее естественна — настолько из-за сложности инструментов и пульверизации медиумов мы обречены верить в непосредственные столкновения со средой: опосредующие системы, как правило, представляют себя неприметными, тем более что «упрощение использования сопровождается усложнением сети» (Ален Гра). Так, холодильник скрывает в себе гигантскую сеть EDF[249] (вплоть до центральной электростанции), а хорошим будет тот медиум, который предоставит нам саму вещь (хороший фильм устраняет у зрителя всякую идею о съемке и озвучивании, о камере, микрофонном журавле, освещении и т. д. подобно тому, как хорошая книга есть та, в каковой нам не приходится считать страницы или читать слова по буквам). «Медиум — сам себе ластик», — заметил Даниэль Бунью, добавляющий: «Всякий прогресс в сфере медиума скрывает средний терм и укорачивает маршрут доступа к информации, а медиология пишет маленькую историю спрямлений собственных путей». Клавишный микротелефон удобнее, чем телефон с циферблатом, а последний телефон удобнее рупорного, и все это отмечается в стандартах. Кино удобнее театра: эффект непосредственности всякий раз возрастает, и это ключ к удобству и к техническому прогрессу. Медиологический взгляд расстраивает такую игру. Он внушает беспокойство, потому что разрушает очарование, вскрывая механизмы магии. Нам прекрасно известно, что всякая система встроенных габитусов стирает опосредования. Так же обстоят дела с нашей «рецепцией» культуры: осаждение наносов в настоящем времени (верования, достоверности, интересы) затушевывает их перенос через столетия, случайный и полный мути, подобно тому как в горячем содержании напечатанного кроются холодные процессы печати, а в наших «естественных» предрасположенностях (способностях к рассуждению, воображению и формализации) — длинная цепь диспозитивов, вызвавших к жизни сами эти способности.

Когда мы перелистываем переписку г-жи де Севиньи, наслаждаясь ею, то как мы осмелимся думать о потребовавшихся здесь институтах передачи сообщений? А ведь это: 1) сильная центральная власть, способная содержать дорожную сеть, почтовые эстафеты, а также вознаграждаемый и постоянный корпус профессионалов, и 2) вьючные животные, конные заводы, а, стало быть, в конечном счете, корпус военной кавалерии. Эти нежные и интимные послания требовали государственных сил и централизованной администрация. Но каковы отношения между эпистолярным искусством и военным делом?

Когда специалист по литературным формам изучает подъем романа в XIX в., думает ли он о механизации, позволившей издавать журнал с большим тиражом, использовавший множество фельетонов ради сохранения клиентуры? А о том, что без расцвета железных дорог была бы невозможной эта индустриальная журналистика? Впрочем, каковы отношения между железными дорогами и «Госпожой Бовари»?

Когда историк социальных идей рассматривает социалистические учения, то думает ли он о талере печатников, служащем нишей для его теоретических разработок? Вспомнит ли он о том, что «если мы не предоставим колыбель, то ничто и не родится» (Моника Сикар)? Впрочем, каковы отношения между линотипом и бесклассовым обществом?

Справедливо, что мы можем сделать подобное замечание относительно всякой критической рефлексии, воспринимающей жизнь и действие «в противоположную сторону». Медиолог сталкивается с более сильным партнером. Фактически возможно, что невидимость медиума представляет собой, так сказать, видимую грань технического бессознательного. И что незамеченное есть невоспринимаемое. Мы знаем, что неприязнь вызывает появление некоего бессознательного, каковому сопротивляются дважды, во-первых, как бессознательному, во-вторых, как технике. Фрейд дал имя «сопротивления» всему, что «в действиях и речах проходящего психоанализ противостоит его доступу в собственное бессознательное», а точнее говоря, психоанализу как таковому, который навлекает на человека «психологическое раздражение». Раздражение той же природы, но социального порядка, вызывает открытие сразу и внешних, и внутренних механизмов того, что мы называем культурой, и создающих собственное бытие.

Между тем не обладает ли всякая медиасфера особым бессознательным? И не калькирует ли ее отчасти «ментальность»? Возьмем видеосферу. С одной стороны, нас называют «цивилизацией образа», говорят: «в среднем четыре часа в день мы проводим перед телевизором», «молодежь не читает, она клюет корм». С другой стороны, — и каждый может в этом убедиться — говорят, что «люди сегодня прагматичны; они позитивны, но консервативны; они не интересуются общими идеями, больше не ставят под вопрос общество; мыслят они лишь в настоящем времени и о самих себе. Помимо индивидов ничего нет». «Я не какой-то там «зеленый», я — это я». Допустим. А теперь посмотрим на характеристики записанного или аналогического образа (фотография, телевидение, кино).

1) Видеосфера игнорирует негативное высказывание. «Не-дерево», «не-приход», «отсутствие» — об этом можно сказать, показать этого нельзя. Возможность, программа или проект — все, что отрицает или превосходит реальную действительность — не «проходят» на малый экран. И притом потому, что этот тип знаков является позитивирующим. Если «образы мира» преобразуют мир в образ, «взятый из живой натуры», — то этот мир будет ни более ни менее как диалектикой, чередой самодостаточных утверждений. «А brave new world»[250]. По существу, лишь написанное обладает маркировкой оппозиции и отрицания.

2) Образ может продемонстрировать лишь индивидов или «tokens»[251], но не категории или типы. Он игнорирует универсальное и обобщенность. Стало быть, образ является не реалистическим, но номиналистическим: нет реальности, кроме индивида, остальное невозможно показать. Еще больше это относится к телевизионному образу, обреченному на крупный план. На малый экран никогда не выйдут ни аудиовизуальное, ни капитал, ни буржуазия, ни равенство или братство, но выйдут такой-то русский, вот этот человек, этот предприниматель или вот этот рабочий. «Все люди рождаются свободными и равноправными» — вот правовое положение, технически недоступное для образа, если не добавлять к нему комментарий.

3) Образ пренебрегает синтаксическими операторами дизъюнкции (либо... либо) и гипотезы (если... то). Игнорирует он и субординацию, причинно-следственные отношения и отношения противоречия. Ставки социальных или дипломатических переговоров — их причина быть, по существу, конкретными — служат для образа абстракциями. В образе отсутствуют лица переговорщиков, каковые являются фигурантами. Интрига обладает меньшим весом, чем деятель. Образ может действовать лишь с помощью сопоставления и добавления, в одном-единственном плане реальности, без возможности логического метауровня. Образная мысль не нелогична, но алогична. Она имеет мозаичную форму, без рельефа, т. е. многочисленных столбиков синтаксиса.

4) Записанный образ всегда находится в настоящем времени. У него всегда трудности со временем. Можно быть лишь современником образа. Нельзя ни опережать его, ни запаздывать. Что такое длительность? Линейная последовательность эквивалентных друг другу моментов настоящего времени... Дуратив[252] («давно уже я стал ложиться рано»[253]), оптатив[254] («быстрей поднимайтесь, желанные бури...»), фреквентатив[255] («зачастую мне приходилось...»), предпрошедшее или сложное прошедшее время не имеют непосредственного визуального эквивалента (по крайней мере, при отсутствии voice-off[256]).

Что технически запрещено этим семиотическим режимом, то покидает сознание потребителя образов. Когда зритель смотрит на шествующие перед ним образы (определенного типа, так как не существует образа вообще), он не видит уже даже того, чего этот образ не может нам показать. И дело здесь в том, что записанный образ, в противоположность письменному дискурсу, не может мыслить сам себя, возвращаясь к самому себе (противоречие предполагает слова). Он мыслит нас, не мысля себя. А мы можем обнаружить его слепые пятна, лишь повернув ручку настройки — и, к примеру, открыв книгу (мы не можем всё показать, но можем всё написать, включая то, что не показывается).

Не будем забывать — у каждой эпохи свое бессознательное — что мы могли бы сказать то же самое и о графосфере, и что помехи для графического Разума являются не менее извращенными или пагубными, чем помехи для Разума иконического. Они попросту другие (или те же самые наоборот). Цензура тела, эмоциональной сферы и сферы множественных чувств, цензура индивидуального, несводимого к общему, цензура фактического и конкретного, цензура непосредственного присутствия — все это дорого оплачено (светлым будущим). И видеосфера может истолковываться как изнанка знаков письма, как обширная разгрузка тыла графосферы (для которого были характерны свои бессознательные издевательства над читателем и собственные зоны осушения, столь же приводящие в уныние).

Вытеснение медиумов проходит тем легче, чем неправдоподобнее — или незримее — детерминация. Объективно говоря, мы ничего не видим, да и видеть (почти) нечего, настолько сильна диспропорция между малыми размерами инфраструктуры и мощью поверхностных эффектов. Вначале мы имеем видеосферу, это приведение в систему трех элементов: легкого и дешевого носителя, видеоленты (которая замещает целлулоид); земного вектора, пучка лучей Герца; и телевизионного спутника на орбите. На финише — воспламеняющееся со взрывом пространство-время (вездесущность + мгновенность), взрывающее институциональную «крышку» графосферы: доктринарные государства, централизованные нации, репрезентативные инстанции. А помимо этих политических разрывов — рождение первой цивилизации, получившей право, благодаря ее аппаратам телеприсутствия, верить глазам своим и постулировать беспрецедентное онтологическое уравнение: Реальное = Видимое = Истинное. Мы, по меньшей мере, прорвались в «бессознательное»[257].

Медиологическая позиция точно так же внесет беспорядок в дела и в philosophia perennis[258]. С этой стороны медиум, как правило, воспринимается весьма плохо — это относилось к письму вчера и относится к образам сегодня, — а идея среды становится подозрительной (разнообразие языков, к примеру, никогда не удавалось как следует помыслить). Универсальному столь же не по нраву материальное, сколь и локальное. Написав мифический диалог о пагубности письма (отрывок приведен выше), Платон обрисовал нашу изначальную сцену: письмо противостоит подлинной памяти, как внешнее — внутреннему, безответственное — ответственному, мертвое — живому, подобие — подлинности. Эти темы дошли до нас, будучи пробуждаемыми всякой новой экстериоризацией. Царь Тамус считает предпочтительным, чтобы между его голосом и подданными не было ничего (медиум как экран), а его высказывания оставались подле него подобно сыновьям, будучи сокрытыми процессом отеческого и неповторимого высказывания (телекоммуникация как лишение авторитета). Идеализм подразумевает нечто непосредственное, а это последнее не всегда облекается в форму мистической просветленности. Атеистический Разум является солнечным: он мечет лучи прямолинейно, без костылей и носителей, за исключением проплывающих облаков (обскурантизм). Не была ли «вспышка истины», происшедшая в разгар эпохи Просвещения, светской аватарой изначальной вспышки наших теологий, бога Солнца? Не кроется ли под нашими знаниями множество мифов? Начиная с «Пещеры» Платона, оптическая метафора (theorem = видеть) сопрягает идею (eidos = форма) с видимым и знание со зрением, и смысл является предустановленным, поскольку он избавлен от всякой материальности. Вероятно, беспримесное мировоззрение не является здесь изначальной данностью: оно вознаграждает за аскезу — за восходящую диалектику, изменение сознания, методологическое сомнение. Долгим и трудным может быть путь к прояснению, раскрытию и даже к интуитивному озарению. Ведь и у солнца бывают затмения, и небо редко бывает голубым. Земная среда может отклонять «естественный свет» или замедлять его распространение; в таком случае дело субъекта — найти первую прямизну «естественного света» (как раз избавляясь от инструментов, оказывающихся посредине и вклинивающихся между разумом и идеальным объектом, не позволяя обнаружить присутствие само по себе). Здесь мы не будем вдаваться в анализ метафор света в истории идеализма, а метафоры эти разнообразны и сложны[259]. Заметим только, что для рационализма большого стиля Истинное является трансцендентным по отношению к операциям его обнаружения; а Разум, благодаря предустановленной гармонии между умопостигаемым и нашим умом, представляет собой самодостаточный и даже самообосновывающий принцип. Эта не врожденная способность, заложенная в каждого из нас, не имеет ни малейшей потребности ни в инструментах записи, ни в сетях подтверждения, ни в ученых сообществах, чтобы возвратиться к собственным априори. Она представляет собой причину, а не следствие. Стоит ей проявиться, как всякая дискуссия может лишь угаснуть. Отсюда проистекает квазипровиденциалистский оптимизм относительно эффектов истины (можно брести и без пути). Отпе bопит est diffusivum sui[260] — сказал один схоласт, и Ленин естественным образом подхватывает этот весьма мало материалистичный девиз: «Учение Маркса всесильно, потому что оно верно». Любопытно, что для рационалистического идеализма характерно возвращение магической мысли к подобной вере в диффузионные свойства универсального (произнесите слово — и вы получите вещь), как характерно и непосредственное влияние правильных идей (термином «влияние» постулируется то, что необходимо объяснить). Организовывать доставку истинного ни к чему. Знание политики не делает (ее делает Бог). И блеск истины не имеет ни малейшей потребности в «тыловом обеспечении» (солнце светит даром). Мнение обязательно будет следовать правому разуму. А эпистема (доказанное знание) тем временем отдаляется от доксы (вульгарного верования), как чистое от нечистого. Наука и есть это самое разделение: высказывание, оторванное от «шумов» процесса высказывания (высказывание чисто, сообщение имеет примеси). Можно сказать, что классический рационализм (тот самый, что отвергает Башляр, противопоставляя ему «феноменотехнию» экспериментальных практик) составляет единое целое с непризнанием его передаточных механизмов и подтверждающих опосредований. Ибо генезис научного высказывания является нечистым, как учили нас в своих исследованиях современные наблюдатели фабрики истинного — научные высказывания производятся экспериментальным способом, в ходе дискуссий и являются нестабильными (Бруно Латур).

Отвергая клонящие в сон причинно-следственные связи нарциссизма Разума, как и великие противопоставления схоластической традиции (буква против духа, внутреннее против внешнего, основание против инструмента), наш метод интегрируется в современное движение антропологии наук, которая склонна согласовывать наше пользование логикой языка с нашей интеллектуальной и материальной оснасткой (когда каждый термин продолжает другой). То, что способствует объективации разума — в социоинструментальном оркестре институционализованного поля знания, — располагает разум как бы за пределами рассуждающего субъекта. Такая экстравертность, или взаимовложение «разум/сеть», оскорбляет наши наилучшие привычки. Обобщенно говоря, нам следует преодолеть значительное запаздывание слов по сравнению с вещами. Инстинктивно мы продолжаем принимать техносферу XXI в. в интеллектуальные формы и категории, придуманные в Греции в VI в. до н. э., наиболее устойчивыми из которых остаются для нас следующие пары статусных оппозиций — логос/технэ, природа/артефакт, содержимое/ содержащее, внутреннее/внешнее, субъект/объект и т. д. — машинально управляющие умами, но как раз этим категориям мы обязаны известным интеллектуальным удобством. Здесь стоит отдельно рассмотреть Гегеля, уникальный случай абсолютного идеалиста, великолепно разорвавшего узы собственной традиции. Так, гегелевская «Эстетика» зиждется на типологии отношений выразительности между материальным и духовным (от архитектуры до музыки), а его «Логика» — на существенном тождестве внутреннего с внешним. Если отвлечься от этого восхитительного исключения, то западная мысль осведомлена об эллинской иерархии, и как раз с таким наследственным дуализмом, весьма заметным в определенном философском бессознательном, медиолог должен порвать, чтобы без робости и запоздания подходить к феномену культуры.

«Техника: одно из тех многочисленных слов, история которых не написана. История техник: одна из тех многочисленных дисциплин, каковые необходимо создать полностью...» — сетовал Люсьен Февр перед войной[261]. Кто не мог бы сказать, что философ пользуется такой дисциплиной, для которой техника с самого начала была «проклятой долей»[262], вытесняемой, а то и исторгаемой? А историк обществ весьма нехотя говорит о хомуте, руле, часах, водяной мельнице — и тем более историк идей — о тростниковом пере, древесной массе и лучах Герца. Истоки обязывают. Причины греческого презрения или безразличия к технике прослежены уже достаточно[263]. Или же, точнее говоря, постольку, поскольку солнечный циферблат, клепсидра и Архимедов винт являются изобретениями классической Греции, речь идет об отказе греческой мысли от унижения собственной культуры машинами: о сакрализации Природы, которая рассматривает артефакты как в каком-то смысле святотатство (это табу отчасти снято иудео-христианским миром, для какового природа — уже не творческое начало, но сейма создана Богом); отсюда проистекает предпочтение по отношению к неизменному по сравнению с факторами изменения; вездесущность рабской рабочей силы, которой достаются орудия труда, оставляла свободным людям привилегию схоле, обучения как досуга, и словесного искусства; недоверие к внешнему (двигатель человека инкорпорирован в него, но двигатель машины ей не принадлежит). Для Платона (у которого не было снисходительности Аристотеля к земным вещам) тело целиком относится к низу, оно — цепи и чернота, погибель и могила. Платоническая аскеза обязывает душу «прогуливаться самой по себе, будучи полностью отделенной от тела, как если бы она была узами для тела» («Федон»). В этой схеме материя, по существу, является злом. А душа — наш единственный шанс избежать зла. Здесь в нашем бессознательном и мифологическое препятствие № 1, и подлинная линия разделения догматов. Философы, верующие в бессмертие души, могут сколько угодно презирать технику — каковая, как недавно разъяснил Бернар Стиглер, в конечном счете представляет собой способ, с помощью которого мы избавляемся от пут времени — прошедшего и будущего, отзвуков и предвосхищения[264]. Всякий спиритуализм есть в лучшем случае безразличие к технике, а то и технический пессимизм (Эллюль). Зато у тех, кто не прибегает к помощи эсхатологии, нет другого способа попытаться выжить, кроме объективации. Сегодня множество материалистов-технофобов и те, кто никогда не читал речей Диотимы (души пьют воды Леты перед тем, как вернуться на землю), разделяют теорию припоминания Платона, не ведая об этом. На свой лад подобные атеисты всегда верят в божественность души.

Как мы видим, для «друзей Идей» сопротивление медиологической перелицовке основано на Разуме и Мифе. И не только потому, что медиология понижает уровень возвышенных тем, раскрывая объятия для тривиальных и интеллектуально недостойных предметов (велосипед, бумага, дорога, телеуправление или портативный приемник), и собирается «резвиться» в весьма темных индустриальных предместьях, где философы редко избирают местожительство[265]. Но еще и потому, что методичное применение кратчайших «проселочных» дорог и спрямлений спутывает традиционные координаты и бодро пробегает сквозь рубрики, каковые схоластическое зонирование изо всех сил (и успешно) старалось отделить друг от друга. Сбой неоспорим. Диагональ сочетает между собой поля, которые с незапамятных времен предпочитали не обращать внимания друг на друга. Набросок материальной истории абстракции или же организационной истории интеллигенции обязывает не только к сносу перегородок, но и к перестановке тонического ударения, вопреки здравому смыслу.

Если претендент-медиолог метит не так высоко, как чемпион-семиолог, который действует в рамках раскроя, унаследованного от логоцентризма, то его «низкий полет» предусматривает большую отвагу, так как он подрывает распорядок логоцентризма (семиолог утончен; медиолог смел). Один пример. Что обычно говорит интеллектуал об интеллектуалах? Что это люди идей и ценностей, одиночки, обращенные к абстрактному, без чрезмерно земной заботы об эффективности. А что говорит здесь медиолог? Что интеллектуал с самого рождения в виде клирика в христианское Средневековье — в противоположность монаху-созерцателю — является посредником между человеком и человеком. У интеллектуала есть некий проект влияния. Это — оперативное, а не субстанциальное определение. Каково действие, свойственное этому городскому оптимисту (рожденному вместе с городом и действующему в городе), проповеднику/доктору/профессору/публицисту (чрезвычайно склонному к общению, а не одинокому, как богомолец или поэт), всегда являющемуся членом какого-то института или корпорации (церковной, монархической, университетской или медиатической), или связанному с такими институтами или корпорациями; реализующему некий проект или занимающемуся воспроизводством власти? Управлять сознанием других, а не заботиться ни о спасении своей души, ни о поисках истинного или благого (в отличие от ученого и художника). Таково ремесло управления. Что такое управлять? Внушать веру (говорят Гоббс и Черчилль). А как внушить веру? Проводя коммуникацию. А еще щедротами. Это sine qua поп[266]. Техник дискурса (или торговец словами) приспосабливает свои таланты и характер к имеющимся в наличии средствам коммуникации — он считает, что переговоры можно вести обо всем, кроме доступа к его средствам управления (это подтвердилось в годы Оккупации: приоритет носителям). Средства управления развиваются в ходе истории вместе с усилителями речи: кафедрой, эстрадой, трибуной, печатной мастерской, студией и т. д. Где — как мы видим — в каждую эпоху происходит перегруппировка западного Homo medium (который связывает великие принципы с текущими событиями, а ценности с днями, оценивая вторые в свете первых)? Вокруг вектора наиболее благоприятной амплитуды. Череда выразителей влиятельных мнений на протяжении одного столетия, нашего, осуществляет смещение центра тяжести «духовной власти» (Огюст Конт) и паломничеств гегемониальных интеллектуалов (Антонио Грамши) с университетского очага (1870-1920) на издательский очаг (1920-1970), а затем на очаг массмедиа (1970-2000). Наблюдаемый в течение длительного периода (по поступкам, а не по речам), политик мысли, каким является интеллектуал, оказывается столь же акустически зависимым, как и просто политик: он направляется туда, где слово «несет содержание», и может лучше всего размышлять о «людях, идущих в счет». Интеллектуал, прежде всего, является человеком эффективности, интеллект приходит после (вопреки видимости, интеллект интеллектуалу определения не дает[267]). Вполне возможно, что этот способ рассмотрения — несмотря на видимость — причастен к расколдовыванию мира...

Медиологическое требование (которому медиолог, само собой разумеется, может, в свою очередь, не удовлетворить) является не просто раздражающим и как бы непристойным. С полным основанием его можно счесть и скучным. Входить в подробности технической эффективности того или иного готового факта означает погружаться с головой в мотор, подобно вульгарному механику (дадим бой идеальностям, слава идеалам!). «Шикарный» радикал, смешивающий возвышенность тона с высотой мысли, не найдет здесь для себя ничего; ничего здесь не найдет и наша спекулятивная лень, и наша вполне понятная жажда писать слова с прописных букв. «Феноменотехния» очищает идеологии, но делает она это с помощью отработанной смазки. Различие в подходе — и по стилю — может рассматриваться в сравнительной трактовке «спектакля» ситуационизмом[268] и медиологом. Для первого спектакль — понятие, престижный синоним отчуждения, иллюстрируемый тем или иным примером, избираемым в современности. Для второго это — отчетливо определяемый диспозитив, материализующий в конкретном месте «семиотический разрыв» — например, театральную рампу, ряд искусственных светильников, отделяющих сцену от зала, драматургический эквивалент топографической карты (пространство для игры), отличающейся от территории (публика, зрители). Этот диспозитив отрыва и дистанцирования располагается в истории методов репрезентации. Ситуационист (а он — моралист) может обойтись без периодизации «общества спектакля» (когда оно начинается? В боях гладиаторов? При Людовике XIV? При братьях Люмьер? С изобретением телевизора?), как и не показывать, чем именно воздушный гимнаст под куполом цирка отличается от тореро на арене (где быки не возвращаются приветствовать публику по завершении корриды), или что отличает мессу от love-parade[269], а матч по регби от дефиле при показе моды, или от праздника в театре. Спектакль для ситуациониста является категорией обезличенного отвращения без машинной индексации, и в нем смешиваются — ночью все кошки серы — опера, кинематограф, пип-шоу, музей, цирк, медиа и т. д., автономная идеологическая форма без аппаратов и генеалогии. Медиолог будет кропотливо рассматривать материальную форму и ее исторические аватары; он покажет, как «рампа», этот посредник зрелищной репрезентации, начала преодолеваться с появлением образа-индекса в 1839 г., а каскад процедур, причастных к непосредственному, к возникшим впоследствии live[270] и он-лайн, вплоть до отсылки ритуалов дистанцирования к более или менее холодной помпезности[271]. Там, где медиолог видит агонию, ситуационист видит пришествие чего-то. Первый действует в туннеле, посредством анализа; второй — ловкостью рук и с помощью афоризмов. Первый досаждает, это сапер; второй нравится, это вольтижер. Но больше склонен к подрыву, возможно, не тот, о ком так думают...

Систематизация методов медиологии могла бы вызвать головокружение: в такой степени она открывает ненадежность «естественных» столпов нашего восприятия вещей. Помимо нового почитания конкретных инструментов мысли и наших носителей памяти — работы, достаточно далеко продвинутой такими пионерами «интеллектуальных технологий», как Джек Гуди, Элизабет Эйзенштейн, Фрэнсис Йейтс, Бруно Латур, Пьер Леви, Бернар Стиглер, Моника Сикар и т. д. — речь, по сути дела, идет о новом способе описания мира и рассказывания историй, согласно тернарной (включая медиум), а уже не бинарной, логике; стало быть, расставаясь с греческой почвой. На этой стадии необходимо стряхнуть ярмо теологии, создающей неравенство уровней, ленивой, но упорной, располагающей в начале Творца, а потом творения; в начале исток, потом эволюцию; в начале нагую обезьяну, потом орудия труда для помощи ей; в начале центр, потом окружающую его среду; в начале вещь или идею «здесь», потом ее перенос «туда»; в начале изначальную цель, потом подчиненные ей средства; в начале проект, потом его выражение; в начале доктрину «вверху», потом ее применение «внизу». Это переворачивание трудно помыслить. Нелегко принять для себя самого, и еще труднее заставить принять других, что изначальная точка полагается задним числом (христианство создало Христа, а не наоборот); что техника изобрела человека, а не наоборот; что внешнее есть также и внутреннее, а центр выводится из периферии, а не наоборот; что перенос идеи преображает ее; что мыслят именно тела (если нет сознания, кроме «телесного»); и что мы принимаем решения о наших целях благодаря нашему оснащению, а не в обратном порядке. Стало быть, нельзя сказать, что вначале была мистика, а потом она «деградировала» в политику, и Пеги, поставивший воплощение Бога в центр своего творчества, не впадал в такое упрощенчество. Ведь дух — ничто без тела, и то, что мы называем мистикой, есть напряженная до максимума «пружина» политической воли, передающая свою энергию посредством разрядки (отнюдь не опошление, но свершение).

Снести еще одну стену

«Бесплодие угрожает всякому труду, который непрестанно провозглашает собственную волю к методу», — заметил Ролан Барт к концу жизни. Фактически именно когда он сам забыл собственный метод (всю семиологическую оснастку), он создал наиболее вдохновенное произведение («Camera lucida»). Не выводя отсюда обратных и постоянных отношений между методологической настойчивостью и творческой производительностью, будем усматривать здесь приглашение избегать всякой преждевременной координатной сетки и стандартизации. Ведь прагматизм, в конечном итоге, приличествует прагматике, а отстаиваемый здесь подход должен снабдить сам себя правилами, которые он применяет к другим дискурсивным формациям. Медиологическим методом будет то, во что превратят его пользователи, которые будут подрывать его, овладевая им. Примат отношения над содержанием постулирует, что нет отношения, отделяемого от сингулярного высказывания. Отсюда следует, что способ исследования — по счастью, более близкий к практическому умению, чем к способу употребления — не является автоматизируемым. Всякая «медиография» (термин Ива Жаннере) будет непрограммируемым приключением, пересечением по касательной регистров и сред, где решать о смысле будет сам маршрут[272]. Обобщенный дискурс станет чередой конкретных путей.

Мы можем, схематизируя на свой страх и риск, предсказать, в каком направлении эти пути пойдут. Начнем с отказа считать картину картиной, т. е. с рассмотрения того, что на ней нам не показано и что нам позволяет видеть картину. «Когда мудрец показывает на луну, идиот смотрит на палец». Медиолог без стыда изображает идиота. Он располагает в центре интендантство и переносит внимание с ценностей на векторы, или с содержания веры на формы администрирования, пропаганды и организации, служащих этой вере арматурой. Если взять весьма избитый пример об «интеллектуальных истоках Революции» (идеи 1789 г.), то медиолог стремительно пробежит по доктринам, чтобы рассмотреть средства переноса, связывая человека с улицы с канонизированными «великими авторами» (Вольтером, Дидро, Руссо и т. д.); все это безымянное море пасквилей, песен, публичных слухов, молвы, пересудов, клеветы, афиш, листовок и т. д., ценность коих недавно повысилась благодаря таким историкам, как Роберт Дарнтон и другие[273]. Но это пока всего лишь потоки речи, добавляющие к книжному складу сразу и более текучую, и более обширную гамму знаков (где устная речь весила гораздо больше, нежели в ее реконструкциях, каковые можно произвести апостериори). Помимо передаточных звеньев и узлов коммуникации, медиолог будет интересоваться матрицами формирования неслыханных сообществ (если восходить от органа к принципу организации). Эти неформальные промежутки, характерные для эпохи Просвещения, на пересечении идей и институтов, какими были ложи, общества мысли, залы для обсуждения проектов, салоны, кружки, провинциальные академии, клубы — вся соединительная ткань, связывающая полюса социального притяжения с центрами интеллектуальных разработок, — перенесут тогда внимание медиолога со сцены на режиссуру. Или с хранилища знаков на машины порождения смысла («Революция, дщерь Просвещения»). Тогда книжный магазин покажется более достойным внимания, нежели литература, распространители слухов — нежели авторы, места свидания — нежели общие места, а «бюро духа» (мадам де Тансен) — нежели великие мыслители. Эпоха Просвещения под этим углом зрения — не совокупность политических понятий, не порядок новых оснований, который можно пройти до конца посредством дискурсивного анализа; это переворот в логистической сети изготовления!складирования! циркуляции знаков. Имеется в виду возникновение смещенных узлов общения, интерфейсов, служащих носителями новых ритуалов и упражнений и функционирующих как производители общественного мнения. Совершенно предварительный вывод: с помощью смещения тел-посредников происходит реорганизация стыковых моментов сознания — на фоне стремительного роста городов, растущей грамотности населения и инфляции газет и журналов (Себастьен Мерсье: «Разумеется, в Париже читали вдесятеро больше, чем было сто лет назад, если мы учтем множество мелких, разбросанных повсюду книжных магазинов»). Французскую революцию осуществили не книги, но эта вездесущая логистика, относительно которой нет теорий (и без которой идеи никогда не оформились бы). Именно этим до некоторой степени характеризовался шедший против течения метод Огюста Кошена, историка французской Революции с монархическими взглядами, этого преждевременно родившегося Маклюэна, совершенно неизвестного; ему принадлежит афоризм, более глубокий, хотя и не столь общеизвестный, как «medium is message»: «Метод порождает доктрину»[274]. Он, в частности, показал все, что имел в виду переход от такого общества, как «Святое Причастие» в 1650 г., к «Великому Востоку» в 1780 г., к этой уникальной (и для нашего автора — противоестественной) группировке людей, объединенных на равных началах не в силу наследственности или условий жизни, но всего лишь по собственному произволу. Беспрецедентное функционирование этих произвольных и капризных ассоциаций внушало их членам, посредством своего рода спонтанного заражения, что переоснование общества с помощью декретов и калькирования великого на малом является возможным и желательным. Имеется в виду поэтапный переход от обществ равных, где принципом отбора был ум, к обществу равенства на философской основе. Сила таких идей заключалась в организации их носителей, а социализация той или иной доктрины находит своего преобразователя (который, в свою очередь, преобразует ее) в новых привязанностях тех, кто, социализируя ее, непредвиденным образом социализируются сами. Слово «передача» произносится не ультракатоликом — сторонником Хартии 1814 г., еще меньше это касается слова «коммуникация», а медиолог (республиканских убеждений) почувствует эти слова своими.

Говоря в общем, в том, что касается «истории идей», рекомендованная индексация возводит текстуальные содержания (идеологию или «науку») к матричным организациям (школы, партии, Церкви), и от последних — к практическим векторам распространения (медиа в строгом смысле слова). Всякое отграниченное и сложившееся множество (само собой или через номенклатуры применения), заявляющее о себе как о непосредственной данности, замкнутой и неприкрашенной тотальности, будет рассматриваться как опосредованное. При этом ставится вопрос о знании, посредством которого это множество было медиатизировано (и донесено до нас). Вопрос теперь таков: не «в чем это состоит», но «как это держится — или как смогло продержаться?» Так, медиологическая история социализма как живой идеологии стремительно пройдет через произведения, программы и движения («научного», «утопического», «христианского» социализма и т. д.), если рассмотреть формы обработки и незримой (на взгляд читателя) поддержки «идей-сил». Тогда будет установлена связь между рождением первого Интернационала (1864), изобретением ротационных машин (1860), созданием Лиги образования во Франции (1866), скачком, имеющим отношение к «Малому журналу», вместе с появлением машины Маринони (от 50 000 экземпляров в 1859 г. до 600 000 в 1869 г.) и прокладкой трансатлантического кабеля (1866). Технология письма, если переходить к коллективной памяти, предусматривает упорядоченную квалификацию (читать/писать, декодировать/кодировать), а также множество селективных компетенций. Партия авангарда в этой технической культуре представляет собой увенчание газеты, первой стадии коллективного интеллектуального, с «талером» в качестве соединительной черты между рабочими и (передовыми) интеллектуалами. Рикошетом выделится архитектура-носительница, треножник газеты/книга/школа (кадров), которые сами по себе неотделимы от отчетливо выделяемой, полуремесленной и полуиндустриальной, стадии механизации памяти. Ниже политической ватерлинии располагаются живые произведения «Титаника», которые придают плывущим на нем братьям-врагам вид семьи, распознаваемой среди остальных — великая семья, потерпевшая сегодня кораблекрушение из-за устаревания типографии, применяющей тяжелый труд. Столкновения идей, аппаратов и личностей, столкновения между ветвями рабочего движения — анархо-синдикализмом, социал-демократией, сталинизмом, троцкизмом, маоизмом и т. д. — служили (чисто «идеологическим») экраном, располагающимся между протагонистами и экосистемой их регулятивной идеи, т. е., грубо говоря, типографии со свинцовыми литерами[275]. Печатники, интеллигенты и педагоги — три проводника непрерывности в пролетарской среде — были ведущими деятелями срединной эпохи печатных носителей, которая открывается изобретением паровой ротационной машины (1850-1860), распространяется с изобретением линотипа и завершается видеокомпозицией (1970-1980). И, будучи розовой, эта эпоха прожила ровно столько, сколько на Западе живут розы: чуть больше столетия.

Существуют мертворожденные дисциплины, напоминающие обман зрения. Но их известно немного среди наиболее содержательных, которых когда-то при рождении объявили жизнеспособными их предки (а для последних речь шла не только о внешней конкуренции, но и об отъеме территории, т. е. о весьма основательном умерщвлении). Как сделать легитимными подходы, не соответствующие критериям легитимности, принятым в тот или иной момент ученым сообществом? Вопрос классический и повторяющийся вновь и вновь, на который не существует хорошего (теоретического) ответа; всякий метод более или менее нового анализа наталкивается на double bind[276]. Либо этот метод будет сходен с уже гомологичным: в этом случае, чтобы подавить сопротивление, он вычеркнет все оригинальное, что в нем есть, ради «возвращения в оркестр». И у него больше не будет оснований к существованию. Либо же этот метод будет акцентировать отрыв от нормы, и тогда окружающая среда отбросит его в свой фоновый шум. И он вообще перестанет существовать. Если бы процедуры, которые могут в один прекрасный день составить новый метод как знание, были гомологизируемыми с самого начала, т. е. соответствовали уже признанным нормам, то проблема «новации» не ставилась бы. Как говорит Морис Сашо: «Квалифицировать себя означает подвергать себя классификации. Подвергать себя классификации означает терять себя»[277]. Как показывает опыт, такие спекулятивные дилеммы решаются не попытками спекуляции, но практической организацией, отправляясь от кулис или периферии (периферия является центральной, и кулисы решают всё). В делах «наук о человеке и обществе» четко очерченные и ныне чтимые в своих контурах дисциплины не могут осуществить собственную медиологическую историю, которая натолкнула бы их на их «нечистое рождение» (inter faeces et urinant nascimur[278]). Не будем забывать, что они тоже представляют собой опосредованности, завершения цепочки авторитетных актов разграничения (или саморазграничения). Внутренне/внешние цепочки, в значительной степени случайные, смешивая ученую произвольность с административным произволом, зависят от конъюнктуры, от национальной среды, от отношений политических сил... и от более или менее коварной энергии организаторов соответствующей сферы. Институционализация, при переходе от экстравагантных кружков к общепризнанной дисциплине, как правило, происходит в порядке дисперсии, и если все средства хороши, то можно установить константы этого процесса на протяжении столетия. Каким бы ни было предприимчивое воображение инициаторов, можно различить обязательные для всех общие точки прохождения: хитроумное перемещение номенклатур (возникшая от социальной философии 1850 г., социальная наука 1870 г. все больше принимает имя социологии к 1890 г., как и mutatis mutandis[279] семиология 1850 г. становится семиотикой 1980 г.); обретение статуса обществами, коллегиями и ассоциациями частного права (например, Парижским социологическим обществом в 1895 г. и Международным комитетом семиотики в 1969 г.); создание одного или нескольких журналов, коллективных организаторов ученой среды (например, L'Année sociologique или Communications), затем, ради более отчетливой публичной видимости, создание коллекций изданий (у уже признанных издателей, во Франции — таких как Félix Alcan, Мате или Le Seuil); добавление еще одного термина к заведующему кафедрой педагогики (кафедра «образовательных наук», занимавшаяся Дюркгеймом с 1906 г., стала с 1913 г., согласно постановлению министерства, называться «кафедрой педагогических наук и социологии»); впоследствии — создание университетского курса по перепрофилированной лицензии, претворяя в жизнь решение национальной комиссии специалистов (или секции Национального совета университетов), с привлечением авторитетных профессоров и т. д. Становление-наукой представляет собой cursus honorum[280], когда интуиция оппортунистических отношений перевешивает — и значительно — эпистемологическую строгость (здесь нет ничего нелегитимного на взгляд медиолога, для которого сеть и разум весьма регулярно сочетаются между собой[281]).

Дисциплины образуют основную силу университетских факультетов, которые взамен позволяют им царствовать. Справедливо, что междисциплинарные перегородки стерилизуют, и этим пользуются схоласты. Отсюда — в ответ — идея прибегнуть к интердисциплинам (так называются «НИК», науки информации и коммуникации, которые черпают свои модели объяснения, или парадигмы, в разнообразных сложившихся науках). Термин соблазнительный и, так сказать, покладистый (иногда он означает какое-то смешение, так как относится к произведенным наспех смешениям и разношерстным заимствованиям). Интердисциплина может быть живым именем неполноценной дисциплины. На этом основании — даже если всегда хорошо довольствоваться одной дисциплиной (и даже при возможности двумя или тремя), медиология, эта подруга Гермеса, бога дорог и перекрестков, воспринимает себя как взаимодействие между наследственными вотчинами наук, обменами и переходами. В нее можно войти и ее можно обходить через несколько ворот, при отсутствии особого царского пути. Стремительное рассмотрение великих предков, от которых мы ведем отсчет (и когда мы видим столько же въездных ворот, сколько и мест пребывания), было предназначено не для того, чтобы нарезать землю на участки, выделяя клочок для себя, но для того, чтобы лучше осознать себя среди соседей и лучше себя с ними ассоциировать. Ведь границы не исключают добрососедство, но, наоборот, делают его возможным. Во всяком случае, анафема и баррикада несовместимы с медиологической чувствительностью, которая не смешивает склонность к ясным идеям с «научной» очисткой территории. Поостережемся (раз уж мы сами всего лишь идеологи, и не можем кичиться эпистемологическим разрывом[282]) ходить по кругу осуждений идеологии, которая в науках о культуре представляет собой имя, каким наделяют науку о другом. Так, имеются историки, не без оснований утверждающие, что социология существует в модусе исчезновения и что у нее нет оснований для существования (с монографической точки зрения, социология — это история без имени, а с нормативной — социальная философия, которая не признаёт, что она такова). А кое-какие социологи — тоже не без аргументации — утверждают, будто история — не наука, поскольку она не имеет ни малейшей объяснительной силы, хотя и основана на эмпирическом суеверии частных случаев. Биохимики с некоторым на то основанием усмотрят в психоанализе мифологию, обработанную на романный лад, а психологи — тоже не без оснований — увидят в химиотерапии позитивистскую и беспринципную халтуру. И т. д. Медиолог-подмастерье может избежать чехарды подозрений, потому что, раз медиология не претендует на звание «социальной науки», то у него нет оснований считать соседа неправым, чтобы доказывать собственную правоту. Его точка зрения не исключает точек зрения других. И потом, «у мудреца нет идей».

Значит, все мы занимаемся медиологией, как г-н Журден[283] говорил прозой, — могли бы сказать многие специалисты. Выходит, что хорошие историки XIX в. занимались социологией, не пользуясь этим именем, — тогда зачем слово социология? Хорошие социологи занимаются медиологией в действии и по разным поводам — зачем сам термин медиология? Все мы строим понятные фразы — для чего грамматика? Все грамматисты делают критический анализ текста — для чего филология? Все филологи так или иначе занимаются сравнительным изучением языков — тогда для чего лингвистика (язык, рассматриваемый в самом себе и для себя)? Зачем изолировать особый уровень реальности — передачу в себе и для себя — и пытаться формализовать его? Стремление увидеть, как пучок особых микроанализов и эмпирических исследований сосредоточивается и эксплицируется в особом поле, образуя специфическое единство, относится к объективной динамике знания. Переход от утверждения «я занимаюсь медиологией» к утверждению «существует медиология» неоспоримо является (эпистемологически) натянутым — но он легитимируется распознаваемыми здесь разнообразием и плодотворностью исследований. К тому же медиологи не поют хором (а другие могли бы предпослать медиологии другое введение, лучше или хуже, чем у автора этой книги, сообразно другим углам атаки). Существуют медиологии, подобно тому как существуют социологии и психоанализы. Ведь Дюркгейм (1858-1917) и Макс Вебер (1864-1920) тщательно игнорировали друг друга. Точно так же Юнг и Фрейд. A fortiori[284] то же самое можно констатировать относительно наследников основателей школ (невозможно представить себе, чтобы Лакан и Лагаш, Бурдье и Будон, или вчера Гурвич и Арон подписали совместный «символ веры» или общую декларацию о методе). Похоже, единой медиологической Школы (в смысле коллективной верности общему учению) нет, но существует сеть взаимных познаний, и даже значительных расхождений, которая пунктиром обрисовывает контуры архипелага исследователей с общим горизонтом: понять технику иначе, нежели Хайдеггер.

Наверное, слишком рано выводить дисциплинарную матрицу, приемлемую для всех автономных республик этой конфедерации. Но можно ли сказать, что она только желательна? Или же она необходима для того, чтобы исследование «набрало высоту»? По всей вероятности, в медиологическом поле в 2000 г. меньше понятийной аномии, чем в социологическом поле в 1900 г. (когда во Франции, как и в Германии, беспорядочно размножались несовместимые настрои). Тем не менее поле социологии стабилизировалось двадцатью годами позднее, спустя полстолетия после крещения. Построение знания проходит медленно — и требуется, по крайней мере, пятьдесят лет, чтобы перейти от секты к ученому обществу и от пророчества к профессии (ремесло историка[285], ремесло психолога, социолога и т. д.). События развиваются сообразно этапам и поколениям: сначала — волна предтеч, или гениальных любителей (в социологии — Конт, Токвиль и Маркс). Затем — волна организаторов, или устроителей поля (Дюркгейм во Франции, Вебер в Германии). И наконец, волна исследователей, профессиональных поставщиков. 1850, 1900, 1950...

Ободряющая деталь: создатель имени не является подлинным основателем самого явления. Конт уже не является отправной точкой для социологов, как и Геккель для экологов (этот ученик Дарвина называл экологию «наукой о среде обитания», но лишь датский ботаник Ойген Варнинг заложил ее основы тридцать лет спустя).

Дело в том, что с первой попытки стену перепрыгнуть невозможно. Это оказывает устрашающий эффект. Но попытку следует возобновлять несколько раз, поколение за поколением.

Возникновение новой дисциплины — это всякий раз шатающаяся Берлинская стена (между двумя суверенными странами, признающими друг друга). Когда демаркация исчезает, возвращается неопределенная и турбулентная граница. Промежуточные решения становятся самой проблемой; фон оборачивается формой; по man's land[286], как оказывается, можно построить. Чем в свое время был социологический проект (1837, Огюст Конт), если не переворачиванием стены привычек, отделявшей до тех пор территории индивидуального (доставшиеся на долю психологов) от территорий коллективного? На первых территориях несколько столетий сражались моралисты и философы, описывая и объясняя страсти, характеры, виды поведения; на вторых юристы и историки изучали государственный интерес, величие и упадок империй, разнообразные типы республик. Вносящая беспорядок и преодолимая идея о том, что существовали возможное согласование, отчетливые и (при необходимости статистически) верифицируемые корреляции между «социальными фактами», относящимися к истории обществ, и глубинными диспозициями, объясняемыми произволом характеров (так считалось) — например, как нельзя более личного выбора совершить самоубийство или развод. Программа, возникшая при создании экологии (1866, Геккель, также открывший питекантропа), впоследствии показала, что существуют системы сложных связей между различными видами растений и животных, с одной стороны, а с другой — между почвами, средами и территориями, на каких они живут. Экология снесла стену между живым и неживым. Что, очевидно, не отменило научных приобретений, накопленных, с одной стороны, ботаниками и зоологами, а с другой — геологами и географами (братья Турнефор, братья Гумбольдт и ученые путешественники XIX в.). До возникновения социологии индивид и общество определяли друг друга через взаимное противопоставление подобно тому, как живое давало себе определение в витализме через противопоставление неживому («жизнь, эта совокупность сил, сопротивляющихся смерти»). После момента, когда позиция против начинает мешать пониманию, эта наука переходит к позиции вместе с (экология есть наука об отношениях организма с окружающей средой). Постулирование описываемых, регулярных и разумных отношений между совокупностями идей и форм, с одной стороны, и наших машин циркуляции, с другой, — речь идет о «биотических сообществах» с их «абиотическим» окружением — приводит к сносу стены между идеалом и субстратом, означающим и следом. Но ведь до сих пор порядок символов всегда мыслился против техники (две тысячи лет условных рефлексов, основанных на греческой оппозиции épistèmè/technè), и «гуманистическая» традиция состояла в том, что к гуманитарным наукам обращались против машин, к «человеку — против роботов». А медиологический вызов, после множества других вызовов, повторяет: необходимо мыслить при помощи предлога с, потому что против означало бы через. Что, очевидно, не упраздняет результатов, полученных за столетия исследований об эволюции символических конфигураций (учений, стилей и верований) или социальной истории (режимов, наций, партий и т. д.); с другой стороны, не упраздняются и наблюдения из истории техники и, особенно, «технологий разума» (Пьер Леви) — от Шумера и до Силиконовой долины. Просто, «наведение мостов» между этими двумя порядками реальности, или этими двумя сериями исследований, будет означать размещение в центре символического мироздания (и философской экзегезы) целой батареи побочных знаний, которые предстанут там, как, в лучшем случае, сноски в низу страницы. «Не для этого мы уповали на медиологию», — скажут нам. Должно быть. Ведь медиология лишь пытается сказать, что и почему происходит в разных местах. В переходные периоды вроде нашего видно, как обрушиваются целые пласты достоверностей, но эти периоды тем самым благоприятны для взаимодействий между понятиями и границами — игра знания продолжается при новых раздачах карт, для других партнеров.

Необычная кодировка, которую мы здесь защищаем, диссидентством не является, даже если она нарушает многотысячелетний интеллектуальный комфорт. Это логическое последствие неумолимого продвижения нашей любознательности вперед, которое, однако, принимает форму возвращения к истокам: сначала человек занимается познанием вещей (идеальных и материальных объектов, расположенных вне человека); затем он обращается к себе подобным (к обществам и культурам), и два этих царства кажутся ему естественным образом несводимыми друг к другу и противопоставляемыми друг другу. Вещи здесь, человеческое там... Когда наступает момент признать человечность вещей, или техническую сторону их наиболее сакральных символов, неожиданно вступает в игру короткое замыкание, и дух — как минимум — ему сопротивляется.

Загрузка...