Медиолога интересует не сфера объектов, но сфера отношений. Этот пункт является основополагающим. Взятые сами по себе, медиа — в широком или узком смысле — не интересуют его в том, что касается качеств: и точно так же, как мы не напишем историю символов, проследив за историческими перипетиями какого-либо символа (будь то триколор или Свобода-Равенство-Братство), мы не выполним и работу медиолога, восстановив исторический путь письменности, книги или телевидения. Эти исследования вглубь необходимы, но пока еще находятся за пределами нашей темы. Однако мы уже выходим за рамки предварительного, когда выделяем символические ценности, соотносимые с тем или иным «реципиентом» (будь то кодекс, храм Слова, образ Дома, достижение или фиксированность) или носителем (житель Месопотамии, пишущий на глине, повторяет божественный жест из Книги Бытия). И станем настоящими медиологами, сопоставляющими внутреннее и внешнее, когда позитивно соотнесем некое «это», «материальное» и некое «то», «духовное». Вот почему глава II из книги пятой «Собора Парижской Богоматери» имеет эмблематическую ценность для наших суждений. Ее тезис («Книга убьет здание», поддержанный вторым тезисом «Типография убьет священство») тысячу раз опровергался тезисами более изощренными, более осведомленными, более строгими, лучше документированными, чем у Виктора Гюго. Кроме того, всем нам известно, что «это» не убило «того», что книгопечатание не уничтожило архитектуру, которая вновь расцвела у нас на глазах как никогда, и что пресса не убила Церковь, которая с помпой празднует Юбилей. И все-таки архидьякон Фролло, в уста которого писатель вкладывает эти раздумья (в 1476 г., в Париже), несомненно, заслуживает несменяемой статуи в нашем Пантеоне (между Платоном и Вальтером Беньямином). Грезы Гюго, будучи солидно подкрепленными, остаются методически гениальными, намного опережая формулировки и перевороты на крыле (и, вопреки видимости, события, происшедшие после Гюго, нисколько не поколебали его центральную идею). Мы предполагаем, что медиологические исследования способствовали обратному воздействию (орудий труда на обрабатываемый материал), которое оказалось менее примитивным, чем биунивокальное отношение, воображаемое беспокойным готическим клириком, размышляющим над будущим соборов со свеженапечатанной инкунабулой в руках. Как бы ни клеветали на «Вот это убьет то», оно, тем не менее, остается парадигмой картины с двойным входом, где это на оси абсцисс обозначает машину или медиум, а то на оси ординат — некую культурную черту или институт. Это, как правило, располагается внизу шкалы ценностей, а то — наверху. Это служит опосредованием для того, которое, однако же, предстает перед взглядом как не имеющее отношений с тем — потому что они не относятся к одному и тому же миру (дистанция как от папства до бумажной фабрики) [papauté et papétérie]. Едва ли они слышали друг о друге. Да и где им пересечься? На встрече инженера с профессором? На встрече Училища искусств и ремесел со Школой высших исследований? Интерфейс так и не дан, его следует каждый раз строить с помощью наблюдения, вопреки условностям и правдоподобию. Соперник Клода Фролло напрасно будет вещать в Академии. Он решил игнорировать протокольный порядок и табличные планы. Как и учтивость разделений и схему факультетов... Ненадежность он превратил в систему, подобно каждому, кто, встретившись с ошеломляющим или успокаивающим суждением, тотчас же задается вопросом, какие отношения существуют между тем, что сказано, тем, как это сказано, и что зависит от сказанного. Если еще одно произведение и еще один институт афишируют свой непосредственный и очевидный характер, то тем лучше они навязывают себя нам, обманывая нас. И тогда вкрадывается подозрение (Вальтер Беньямин: «В мире кино реальность предстает очищенной от аппаратов лишь с помощью величайшего технического обмана...»). Чем более принуждающими являются опосредования, тем надменнее непосредственность. Итак, показать опосредования, «техническую» сторону там, где ее не видно, или уже не видно, со стороны «культуры», будет первым моментом пути, иногда озадачивающим или скандальным.
«Я не верю в вещи, — говорил Брак, — я верю только в их отношения». Именно такова здесь главная мысль: установить соотношения между нашими «высшими социальными функциями» (наукой, религией, искусством, идеологией, политикой) и нашими способами запоминания, представления и смещения. Исследовать точки пересечения между «благородным» и «тривиальным» — что зачастую означает: согласовать макрофеномен с микрофеноменом, даже если придется опрокинуть шкалу (малые причины, большие следствия). У носа Клеопатры много изгибов. Поэтому мы можем переходить с одного берега на другой — от эстампа в XV в. к возникновению основанных на наблюдении естественных наук (ботаники, минералогии и т. д.). От печатной кассы в типографских мастерских в XVI в. (где пунсоновые граверы вытесняют лигатуры между буквами, чтобы нормализовать и ускорить набор) к процедурам и духу анализа как к новой норме разума. От форзаца в печатном тексте к рождению автора, как субъекта единственной атрибуции уникального произведения. От типографского изобретения знака «тире» в XVIII в., позволившего перейти к прямой речи без иерархизации собеседников и к расцвету романного жанра. От электрического телеграфа в XIX в. к возникновению газетной рубрики «происшествия», или же от появления беспроволочного телеграфа к большому репортажу как самостоятельному литературному жанру. От наблюдающего спутника, передающего образ шарика, изолированного в Солнечной системе, Земли, к распространению экологического движения (или перехода от эзотерической науки к вульгаризированной идеологии).
Наши читательницы простят нам, если мы на минуту отвлечемся, чтобы попытаться разгадать смысл загадочных слов архидьякона: «Вот это убьет то. Книга убьет здание».
На наш взгляд, эта мысль была двойственной. Раньше всего это была мысль священника. Это был страх духовного лица перед новой силой — книгопечатанием. Это был ужас и изумление служителя алтаря перед излучающим свет печатным станком Гуттенберга. Церковная кафедра и манускрипт, изустное слово и слово рукописное били тревогу в смятении перед словом печатным — так переполошился бы воробей при виде ангела Легиона, разворачивающего перед ним свои шесть миллионов крыльев. То был вопль пророка, который уже слышит, как шумит и бурлит освобождающееся человечество, который уже проводит то время, когда разум пошатнет веру, свободная мысль свергнет с пьедестала религию, когда мир стряхнет иго Рима. То было предвидение философа, который зрит, как человеческая мысль, ставшая летучей при помощи печати, уносится, подобно пару, из-под стеклянного колпака теократии. То был страх воина, следящего за медным тараном и возвещающего: «Башня рухнет». Это означало, что новая сила сменит старую силу: иными словами, — печатный станок убьет Церковь.
Но за этой первой, несомненно более простой мыслью скрывалась, как необходимое ее следствие, другая мысль, более новая, менее очевидная, легче опровержимая и тоже философская. Мысль не только священнослужителя, но ученого и художника. В ней выражалось предчувствие того, что человеческое мышление, изменив форму, изменит со временем и средства ее выражения: что господствующая идея каждого поколения будет начертана уже иным способом, на ином материале; что столь долговечная и прочная каменная книга уступит место еще более долговечной и прочной книге — бумажной. В этом заключался второй смысл неопределенного выражения архидьякона. Это означало, что одно искусство будет вытеснено другим; иными словами, — книгопечатание убьет зодчество.
Чтобы выйти за рамки точечной иллюстрации, скажем обобщеннее, что речь идет об оценке воздействия новой техники на человеческие общества. Это воздействие не является простым и односторонним действием. Всякий раз оно дает повод для некоей сделки (это договаривается с тем). Значит, мы предпочитаем говорить о (сложных) взаимодействиях. Вот почему поле наших исследований имеет два входа: через символические последствия техники (bottom-up[93]) либо через технические условия символического (top-down[94]). Это означает, что мы прослеживаем эффекты, связанные с новыми процедурами — с письменностью, с книгопечатанием, с телевидением, а теперь и с цифровыми технологиями. Многие антропологи работали здесь, продвигаясь «снизу вверх». Т. е. они разыскивают социально-техническую обусловленность некоего культурного или духовного явления. Мы же будем двигаться «сверху вниз».
Когда Бальзак — в начале «Утраченных иллюзий» — прослеживает путь, ведущий от древесной массы к демократии мнения (когда бумагу делали из тряпки, не было ни школьных учебников, ни журналов с большим тиражом), или же когда историк Лефевр де Нуэтт связывает замену шейного хомута наспинным хомутом у тягловой лошади с устранением крепостничества в средневековой Европе (меньше потребностей в рабочей силе крепостных крестьян в полях, начиная с XI в.), то они действуют bottom-up. Медиологи проиллюстрировали и систематизировали подобное явление, выбрав объектом «велосипед между культурой и техникой» (Катрин Берто-Лавенир). Если пристально рассмотреть этот забавный, без конца обновляемый объект, то в нем откроется не только «сложность простого» (Моника Сикар) — почему велосипед был изобретен после, а не до железной дороги? Кроме того, он оказался причастным к подъему феминизма, кинетического искусства, туризма. Велосипед индивидуализировал демократические завоевания. Как сказал Пьер Сансо, он способствовал рождению нового «географического патриотизма» (велогонка Тур де Франс). Каким же образом столь скромная машина, эта маленькая королева, смогла послужить проявителем новых социальных черт и политическим ускорителем?[95]
Возьмем другой аналогичный случай: рассмотрим «свойства бумаги». Бумага ускользает от взгляда. Она повсюду. «Как Бог в дни Творения или автор в романе Флобера»... Эта сразу и диффузная, и невидимая материя — «сама материя памятников, на которых зиждутся язык и нация» (Пьер-Марк де Бьязи). В век кремния может показаться, что ее эпоха завершилась. Но бумага воскресает еще более прекрасной. Это не только вспомогательное средство, но и «основной интерфейс между могуществом, быстродействием и почти бесконечной памятью информатических машин и человеческой хрупкостью, медлительностью и забывчивостью (Марк Гийом). Бумага-память, бумага-вера, бумага-власть, бумага-искусство: как столь «безразличный» материал может выполнять столь определяющие функции культурно-политического опосредования[96]?
Теперь рискнем проиллюстрировать обратный путь top-down, с Богом-Отцом (исследования среды и медиа не должны препятствовать нам думать о крайностях, согласно совету Макиавелли). Весьма, и даже чрезмерно схематично перескажем здесь более глубинные размышления (выйдут в одном из ближайших номеров Cahiers de sémiologie). В экономии духовного наш единственный и личный Бог представляет собой «находку», и никто не может минимизировать ни ее встречаемость, ни ее благородство. Находка оказалась запоздалой. Создатель неба и Земли является всего лишь некоей отправной точкой, и мы не можем усматривать в нем наименьший общий знаменатель религиозных верований человечества. Вечное — очень молодая тема, ей едва ли больше трех тысяч лет. Всевышний продолжает царить на вершине символических верований, и подступы к нему зарезервированы за теологом, метафизиком, историком религий. Медиолог может добавить свое слово к этим значительным приобретениям, отнюдь не ставя под сомнение их значимость. И как же? Обратившись к логистике монотеизма, к тому внезапному отрыву, каким было «рождение Бога».
«Еврейскому чуду» (ведь говорят о греческом чуде) мы изумляемся, когда верим в сверхъестественное. Мы поражаемся ему, когда пользуемся лишь разумом, старясь понять это чудо. Конечно, мы можем отказаться подходить к нему с позиций разума и подумать, что Бесконечное, которое превосходит разумение, Бог, раскрывается посредством божественного вмешательства в ход истории, в конечную ее точку — такова тавтология верующего. Но еще следовало бы объяснить, почему сверхъестественное являет себя именно в эту эпоху (VIII в. до н. э.), в годы изобретения письменности, а не, скажем, в начале неолита; и почему в этой зоне (месопотамский бассейн и пустыни Ближнего Востока), а не на берегах Янцзы или Большого Африканского рифта[97]. Разумеется, поскольку Абсолют по определению соотносится лишь с самим собой, необходимо задаться вопросом о сопутствующих вариациях Откровения, внешних для него самого, о чем-то одиозно профаническом. Тем более что речь идет о Боге Моисея, не имеющем образа и, по существу, внешнем по отношению к чувственному миру — стало быть, о противоположности по отношению к языческому идолу. Но ведь таково пари рационалистического удивления: ничто не должно и не может избежать описания, даже Неописуемое. Медиолог добавляет: «Ничто не является ни непосредственным, ни данным. Все есть ставшее». Иисус не был Христом ни по природе, ни непосредственно. Сын Божий, он стал таковым. Через какие опосредования? Христианское движение I—II вв. не было религией. Оно ею стало (слово «christianismos» было изобретено Игнатием Антиохийским). Бог не упал с неба на Синай motu proprio, ex nihilo[98], просто так. Боги, неуклюжие пластические фигуры, высеченные в скальном грунте, образы, приросшие к земле в форме статуй, алтарей или акрополей, противящиеся остановке в одном устойчивом месте и стремящиеся уйти, стали единственной Личностью, доступной отовсюду, универсальным «одним-повсеместно», другом высланного и неожиданной находкой для кочевника. Благодаря каким опосредованиям?
Благодаря невероятной встрече (вот где «чудо») мнемотехнической процедуры, консонантного письма и способа перемещения, великого пастушеского странствования в пустынной среде. Союз клинописи и верблюдообразных — резкий занос в сторону, неожиданный шаг в сторону — породил эту высшую абстракцию, Вечное.
Однако же письменность связана с земледелием, а, стало быть, с переходом к оседлости. Она появляется в первых империях, использовавших силу воды и располагавшихся в плодородных долинах (Евфрат, Тигр, Нил), благоприятных для ирригации. Ее используют для выделения сторон света (разделить территорию на участки) и для календарных целей (ориентироваться во времени). Это процесс регистрации товаров, ставший необходимым при сборе дани, регистрации паводков, исчислении запасов зерна, перечислении добычи — а также при астрономическом прогнозировании и генеалогических россказнях. Графическая символизация, соответствующая потребности приведения в порядок и ранжирования (чрезмерного количества вещей), становится частью техник уплотнения. Ее носители поначалу были тяжелыми и объемистыми: это кирпичи и глиняные таблички. Появление носителя растительного происхождения позволяет уменьшить громоздкость этих резервуаров следов. Союз папируса и алфавита способствует растущей миниатюризации мира с помощью аббревиации. Единственный личный Бог — о котором мы заметим, что он всегда был чужд устным цивилизациям, — вписывается в эту динамику облегчения чувственного. Будем видеть здесь оптимальное пересечение между двумя противоположными движениями смысла, одно из которых — символическое и символизирующее, а другое — материальное. Повсюду действующая тенденция к миниатюризации и к облечению, касающаяся объекта как знака. Отсюда извлекли выгоду и духовная инженерия, и изобретение денег (когда мы переходим от pecus, скота, к металлу, затем к монетам[99], к бумажным деньгам, к игре с письменностью и т. д.), что в период большой длительности демонстрирует экономия религиозного жертвоприношения (человек заменен живым животным, это последнее — своей статуей, статуя — изображением, уменьшенная модель — знаком и т. д.) или тотемное вкушение (плоть и кровь Христовы, уменьшенные до ломтика без дрожжевого хлеба и глотка вина). Графический Бог, дематериализованный в алфавитных знаках, представляет собой великолепную аббревиатуру Пантеона, подвижную и движущую абстракцию, способную занять землю посредством утраты объема: будучи трижды ничем (сводясь к папирусному свитку в деревянном ларце, к Ковчегу Завета, переносимому на спине осла и верблюда), этот Бог смог стать всем — доведя до кульминации правило «большего через меньшее».
Превосходно, и, прежде всего — удобно. Графическая гиперредукция разрешает задачу квадратуры круга, состоящую в том, чтобы избежать идолопоклонства, не впадая в небрежение (факт не прочтения, не собирания, не связывания, противостоящий религии[100]). Или же покинуть места своей памяти, не теряя самой памяти... Письменность сжимает, чтобы накапливать, и конденсирует, чтобы сохранять. Когда мы хотим сохранить некое тело, из него нужно выжать воду. Осушение чувственного (значащая абстракция) сводит его к умопостигаемому — которое может вставляться, сохраняться и перемещаться. Бог Авраама относится к сублимированному божественному, упакованному в закрытые рулоны и хранящемуся в ларце. Компактная теотека (аналогичная библиотеке или кинотеке), медиатизированная заветом, или diathêkè, (от греч. thêkè, вместилище или ларец). Это не просто ради удобного багажного отделения, но и для обретения уверенности в самоидентичности. Ибо портативный Бог может перемещаться, не позволяя верующим сбиваться с пути; или мигрировать, но не теряться. Древность представляла собой мир, где каждый, кого изгоняли из Града, терял опекавших его богов, расставаясь с собственной идентичностью и безопасностью. Дело в том, что эти боги, будучи гражданами нации или империи, происходили из почвы. Они запечатлевали свыше некую принадлежность и освящали свою территорию. Расставаться со своими богами-ларами, могилами и урнами означало разрывать связи филиации и защиты. Вместе с изобретением переносного ковчега еврейский народ нашел средство носить свою память повсюду, куда бы он ни шел — Завет не следовало нарушать. Евреи могли отправиться в изгнание, оставаясь сплоченными (объединительная функция Единого Бога), потому что они уносят с собой свою «территорию», материализованную в «мертвом» тексте, который, однако, чтение ритуально оживляет на собраниях и в проповедях. Слияние культа и чтения, осуществляемое посредством записи откровенного Слова, позволяет преодолеть роковое проклятие Исхода и изгнания (от которого умирает Эдип), объединяя две вещи, до сих пор бывшие несовместимыми: подвижность и ориентацию в пространстве. Вынужденная децентрация уже не является бедствием, когда Центр — некий Текст. В пространстве можно плавать с его хранителем, не теряясь во времени. Или, скорее, организующая референция переносится из пространства во время, когда за нее отвечает уже не география, но история. Теперь сакральностью наделяется не место происхождения, а История. Таков значительный прогресс, который предполагает, что мы можем расположить по всей длине папируса то, что до сих пор было привязано к земле в вертикальном измерении, и линеаризовать разбросанную густоту. Запись чернилами (encrage), гарантия негарантируемого, избавляет от укорененности (ancrage), заменяя периметр жесткой суши податливым свитком со знаками.
И это не всё. Письменность, это высушивающее гомеопатическое средство, готовящее триумф сухости над сухостью, преобразует момент бесчестья в источник благодати, а оторванность — в находки. Ведь именно на Синае была явлена евреям хартия монотеизма. То, что прежде было пустыней, стигматом наказания после изгнания из Эдема, становится благодаря письменности пространством призвания. Еврейский народ вновь обретает своего Бога при каждом изгнании в пустыню — этого Бога, который всегда предпочитает пастуха Авеля его брату Каину, земледельцу. Ведь Моисей, Давид и сам Спаситель имеют пастушеское обличье. Но еврейский народ теряет этого Бога всякий раз, как останавливается в каком-либо городе, чтобы «прилепиться» к нему: ведь в городе находится культовая утварь идолопоклонников, с неподвижным алтарем и статуей. Даже если и существует некая диалектическая константа между кочевниками и оседлыми жителями, то человек Божий, человек обетования и союза, является пустынножителем, и христианские атлеты пустыни, как восточные, так и западные, начиная с IV в., непрестанно уходят в пустыню, — что впоследствии будут делать, позаимствовав этот обычай, цистерцианцы и картезианцы. Кто «водворяется» в миру, утрачивает свою харизму. Отсюда мораль бродячей жизни, противопоставленной укоренению, которая драматизирует паломничество, великую Пустыню, восхождение в Пустыню[101], Крестовые походы. Homo viator[102]... «Бог есть путь жизни» — бесконечный. Он не находится в конце пути, он — сам поход. «Господь — мой горизонт, он никогда не бывает моей добычей», — сказал один монах-доминиканец. А Гюйсманс озаглавил повествование о своем религиозном обращении «В пути». Циркуляция способствует спиритуализации, а духовность — делокализации. И «пальма пустыни» над тремя гвоздями креста и верблюдами увековечивает изначальное отправление в путь, которое делает полное посредством пустого — большее с помощью меньшего. Что разделяет — само и компенсирует. «Авраам непрестанно менял сандалии» — и каждый переезд есть возвращение к истокам при восстановлении сил. Кто сводит монотеизм к «возвышенной находке человеческого духа», тот обращает мало внимания на тело — на воистину первый медиум, медиум крещения — и на ноги, даже на ступни. Бедный дух следует за ними как может, он вынужден приспосабливаться. С грехом пополам он придумывает себе веру, «адаптивную реакцию на среду». Обезвоженное и «выдвижное» сакральное стало реакцией, найденной полукочевым племенем караванщиков-грабителей, растивших мелкий рогатый скот, чтобы приспособиться к враждебной среде — согласно закону наименьшего усилия, который главенствует в технических изобретениях, — материализованному здесь в минимально громоздких алфавитных знаках; вот где подлинный знак избранности. Максим Родинсон высказал удачную идею «соблюдать культ Аллаха посредством ног Магомета»[103]. С тем большим основанием это можно сделать с первым по званию, Яхве. Однако то же самое не получилось бы с каменным или деревянным языческим идолом, которого идолопоклонники построили своими руками, а Авраам попрал собственными ногами. Таково отличие абсолютистских пустынь от наших фетишистских городов Запада. «Человек начинается благодаря его ногам», — сказал и установил палеонтолог[104]. И Бог тоже — в добавление к этому мог бы сказать медиолог, — потому что противоестественный союз знаков и песка не позволяет сдвинуться с места (весьма скромная генеалогия Бога нисколько не мешает его метафизическому величию). Правда, пустынный образ жизни потерпит крах, но ведь из пустыни вышла иерусалимская половина нашей культуры — к счастью, афинская половина позволяет рационально вернуться к мифам, вышедшим из Иерусалима[105]. Слезливый идеализм приносит реальное в жертву идее, когда — вместе с Ламартином — хочет убедить нас, что «человек — это падший бог, который помнит о небесах». Мы останемся ближе к историческим данным, если выскажем противоположное: Бог — это кочевник, вознесшийся на Небо, который помнит о своих песках.
Если бросить Абсолют в кратер опосредований, то он не будет обречен на расплавление. Если можно так выразиться, верующий может обнаружить его у выхода целым и невредимым. Впрочем, взаимодействие может повториться по направлению вниз, в типологии различных лиц, которые обрел этот единственный Бог в нашей цивилизации, в зависимости от обществ, которые раз за разом создавали своего основного медиатора. Всемогущий Бог (Бог Воинств, Царь царей, Всевышний) представляет собой хорошую «адаптивную реакцию» на значительный дефицит могущества: чем мы слабее (будучи изгоняемым и преследуемым меньшинством), тем больше у нас потребность заключить союз с сильным. Бог справедливости и утешения, несомненно, отсылает к обретшим безопасность общинам верующих, которым обеспечен прожиточный минимум и у которых уже нет потребности мщения или реванша. Что же касается Бога интимности и нежности, каким можно назвать сегодня нашего Бога на Западе, то это, конечно же, роскошь хорошо защищенных оседлых обитателей.
Top-down: встретившись с «культурной» возвышенностью библейского Бога, проявляющей слишком большую тенденцию «парить» в высотах, мы подчеркнем «низко» материальные факторы. Bottom-up: взяв такую техническую «штуку», как велосипед (а ведь проявляется слишком большая склонность понижать его до уровня второстепенных принадлежностей), мы направим прожектор на его эстетические и политические амплификации. Обратно направленные размышления — обдуманная тактика для того, чтобы установить справедливое равновесие между стратегическими факторами. И чтобы вылечить дисциплинарный артрит, заставив работать междисциплинарные суставы. Эта гимнастика рекомендуется каждому, кто хочет справиться как с культуралистским (культура руководит одна), так и с техницистским суеверием (противоположное). Именно в этом духе мы попытались (в «Жизни и смерти образа») пройти через материальную историю изготовленных образов (наскальная гравюра, фреска, живопись, фотография и т. д.) с помощью религиозной истории внутреннего взгляда. Этот последний конфигурирует культурную среду, которая внутренним способом дозирует и фильтрует предложения, поступающие из внешней технической среды. (Напомним, что в расцвет видеосферы исламизм представляет собой единственное современное массовое движение, которое обходится без повествований в картинках — что весьма удивило бы Ленина и Муссолини...).
То, что градуирование по оси абсцисс (тривиальное и возвышенное) имеет тенденцию драматизировать в терминах ценностей, может также отложиться по оси ординат в терминах поля, посредством простой оптической развертки. Мы будем различать несколько степеней раствора циркуля, сообразно разрыву, разделяющему области реальности, которые вторжение медиа на разные территории стремится соотнести. Чем более открытым будет угол, тем больше риск (неверифицируемое), но и тем ощутимее результат (и сильнее удовольствие от познания).
Первая дуга наблюдения касается внутрисистемной интеракции. Это относится к «сжатым», или специализированным исследованиям. Какое воздействие вчера, в письменной культуре, оказал типографский способ производства на организацию, атрибуцию и индексирование текстов? Какое воздействие оказывает сегодня e-mail на эпистолярное искусство? Какое воздействие в мире изготавливаемых образов оказывает возникновение фотогравюры на литографию, фотопортрета — на портрет художественный, а в самом разделе фотографии компьютерный портрет — на традицию серебрения? Верно ли, что фотокопия убивает книгу (гуманитарных наук)? Можно ли сказать, что цифровые технологии убивают грампластинки, которые уже видоизменили исполнительский стиль (Глен Гульд[106])? Исследования этого первого рода (которые требуют большой тонкости) многочисленны и уже хорошо известны, Укажем на весьма примечательную работу Доминика Пайни, директора Французской кинотеки, где исследованы поразительные воздействия обратной связи видеомагнитофона на любовь к кино и историю кино[107].
Мы можем продолжить раздвигать ножки циркуля, чтобы рассмотреть межсистемную интеракцию (между различными, но соседними мирами). Это упражнение, если можно так выразиться, ввел в моду Вальтер Беньямин в «Произведении искусства в эпоху его технической воспроизводимости» (в эпоху, когда фотография обладала весьма незначительным эстетическим статусом): «Исследователи изощрялись в пустых тонкостях, пытаясь определить, искусство ли фотография или нет, не задавшись предварительно вопросом, не перевернуло ли само изобретение фотографии основополагающий характер искусства»[108]. И тогда одна ножка циркуля будет указывать на химическую «случайность», на ремесленное изобретение, тогда как другая — на вневременную «сущность», на Прекрасное. Если перейти на другую территорию, то телевидение относится к другой технической системе, нежели велосипед, но катодная трубка имеет весьма примечательные (хорошие и дурные) совпадения с велосипедным спортом. Прямая трансляция видоизменила этику, стимулировала применение допинга и перевернула протекание Тур де Франс, велосипедной гонки, задуманной и организованной в начале XX в., в разгар графосферы, чтобы послужить допингом для продажи газет (прессе, сообщающей о событиях с запозданием, нужны не столько подвиги, сколько повествования). Можно отметить модификации, внесенные видеосферой в другие, и весьма почтенные правила игры (будь то регби или коррида), в момент, когда императив видимости преобразует иерархию видов спорта (поставив на вершину теннис и футбол). При разрыве подобного же типа мы присутствуем, рассматривая юридические воздействия Интернета на авторское право, возникшее в эпоху книгопечатания. Или в случае с историками национального достояния, которые рассматривают, что именно железные дороги изменили в начале XX в. в концепции и отборе «исторических памятников». Вчера сюда можно было добавить и автомобиль, а сегодня можно гражданскую авиацию (без каковой идея наследия человечества оставалась бы идеей, не будучи ни политикой, ни экономикой).
И затем — существует внутрисистемная интеракция, при максимальном переходе из одной системы в другую. С этой отвагой, к которой чрезвычайно стремятся медиологи, сопряжен (дорогой автору этих строк) тезис о взаимозависимости социалистических утопий с древними ремеслами Книги, благодаря аристократии печатного станка, которую образовывал «рабочий авангард» — состоявший, главным образом, из архивистов (Бабёф), типографских корректоров (Прудон, Пабло Иглесиас[109]), цеховых мастеров и издателей (как Пьер Леру, изобретатель слова «социализм», а также пианотипа), журналистов (Жорес, Ленин) и библиотекарей (Люсьен Эрр[110], Мао Цзэдун). Сопряжена с этим тезисом и идея о том, что в XX в. существует взаимосвязь между проекцией образов и национальными проектами (Жан-Мишель Фродон, «Национальная проекция»). И идея о том, что популярные способы фигурации (живопись, фотография, кино, телевидение) постепенно обесценили воинский героизм на Западе (Элен Пюизё, «Фигуры войны»). Да и как — в предельном случае — не связать исчезновение «великих повествований» (мифов и идеологий) с миниатюризацией залов кинопроекции (мультиплекс)?
Эти разнообразные разрывы или соединения «в шип» не исключают друг друга. Некоторые исследования находят удовольствие в том, чтобы нанизывать их друг на друга — так, историография может стать эссеистической и, в конечном итоге, поэтической. Мечтательная медиология не путает себя с локальными и позитивными исследованиями; она подпитывается ими.
Возьмем сегодняшнюю цифровую революцию. Продолжающееся обобщение цифровой обработки образов и звуков, сочетающееся с новой техникой сжатия сигнала, у нас на глазах видоизменяет экономию аудиовизуального (производство, распространение и перенос). Оцифровка сети земного вещания, подготавливая первую фазу цифровых букетов, передаваемых через спутники, расширит предложение образов, увеличит конкуренцию, демассифицирует передачу, десинхронизирует центральные часы: произойдет переход от всеобщего и однонаправленного телевидения потока к тематическому телевидению с запасом, интерактивному и способному оказывать различные услуги (а уже не просто показывать программы). Уровень 1: За пределами аудиовизуального мы можем предвидеть (или бояться) растущей вавилонизации социального пространства (из-за расколов коммунитарного типа) с разделением социальных рамок памяти (время имеет различные скорости). Уровень 2: И вероятно, при использовании сетей это будет утверждением нового индивидуализма (мондиализированного эго). Уровень 3: Эти три столпа интеракции не противоречат друг другу[111].
Отметим еще — в случае с правом — как физические свойства того или иного медиума видоизменяют типы нашего социального и ментального поведения. Так, цифровое кодирование, в отличие от прежнего письменного кодирования, по существу, статичного (фиксированного на устойчивой поверхности), может использовать как динамические (электрические), так и статические носители (например, цифровое видео, записанное на дискету и преобразованное в поток данных на моем экране). Стало быть, оцифровка юридических текстов — это приумножение возможностей их афиширования и консультирования с помощью компьютера, но это еще и уменьшение авторитета права. Дематериализация носителя, стираемого и вновь вписываемого, ускорит «телепроцедуры» (юридические акты, совершённые дистанционно), но из-за «киберкода» исчезнет величественность (исчезнет вместе с обильным размножением текстов и норм, которому уже способствовал бумажный носитель). Бог Ветхого Завета избрал каменные скрижали, чтобы вписать туда свои Заповеди. А Кодекс Хаммурапи в Вавилоне был высечен на диорите. Эти фиксированные и вечные носители делают договор нестираемым. Когда перестали существовать теократии, писаное право (на пергаменте и бумаге) оставалось физически изолированным от собственных истоков и обстоятельств своего высказывания. Итак, оно существовало само по себе, независимо от того, кто его произнес, кто принял решение по его поводу или проголосовал за него. Кодекс был чем-то постоянным, но не событием. Обездвиженность, объективность, автономия суть факторы трансцендентности (от авторитета зависят многие из попыток скрыть обнародование [édiction] как событие посредством эдикта как состояния). На интерактивном электронном носителе текст становится податливым и гибким, обеспечивающим немедленный доступ, исправляемым построчно. Мы перешли от Закона (с большой буквы) к «законодательным данным».
Стоит нам рассмотреть эти разрывы в поведении (с малым фокусным расстоянием) или эволюционные разрывы (с большим фокусным расстоянием), как пружину исследований будут образовывать хорошо проведенные сравнения (как происходит в случае с науками наблюдения). Речь может идти о том, чтобы осознанно, бесстрашно и тщательно ввести сравнительный метод в «науки о культуре» после того, как Дарвин — да позволят нам сказать это — в свое время ввел его в науки о поведении. Чтобы обрисовать сопутствующие вариации этого метода, медиолог должен пройти сквозь различные среды и эпохи (как натуралист, плававший по Тихому океану, сопоставлял флору и фауну, варьировавшую в зависимости от широт[112]). «В искусстве — писал Мальро, — ощущать означает сравнивать». В медиологии тоже (определенный эстетический вкус не повредит). Отсюда сравнительная таблица, которая делает проблему понятнее. Курсивом выделены эмпирические преломления известных идеальностей, институтов, чувств, предрасположений, каковые предполагаются постоянными, но зависят от машин, сетей и носителей. Как технические вариации среды влияют на культурные или антропологические инварианты? Милан Кундера ставит типично медиологический вопрос в «Бессмертии», где воображает публичную встречу Наполеона и Гёте в Эрфурте 2 октября 1808 г. в сравнении с поведением в аналогичных случаях Миттерана, Жискар д’Эстена и Картера. «Этот образ пробуждает во мне такой вопрос: сменился ли характер бессмертия в эпоху фотоаппаратов? Без колебаний отвечаю: нет. Ведь фотографический объектив перед тем, как быть изобретенным, уже присутствовал в виде собственной не материализованной сущности. Когда на людей еще не были направлены никакие реальные объективы, люди уже вели себя так, как будто их фотографируют. Вокруг Гёте никогда не сбегались толпы фотографов, но пробегали тени фотографий, спроецированных на него из глубины будущего»[113]. В высшей степени уместен вопрос: актуализирует ли технический метод какую-то предсуществующую виртуальность в человеческом бытии (как упование на то, чтобы стать незабываемым и посмертно жить в глазах и мыслях других), или же он видоизменяет не только технические условия, но и саму природу? Кундера выдвигает гипотезу, что нет, мы — что да. Или, точнее говоря, цель может быть в том, чтобы воспользоваться изменчивыми «инновациями»: в данном случае моментальная фотография заменяет позирование перед художником — и воспользоваться инновациями надо как микроскопом, чтобы рассмотреть изнутри природу этого упования на вечность, предполагаемого всегда неизменным. «Естественное» определяется именно через видоизменение «приемов». И история техник (здесь — техники репрезентации) актуализирует in vivo в масштабе 1:1 воображаемые вариации, о которых феноменолог вопрошает собственный дух. Аналогично тому, как ученики Гуссерля, чтобы обрести интуицию той или иной сущности, подвергают тот или иной эмпирический объект череде воображаемых модификаций (чтобы вывести из них инвариант, превращающий этот объект в то, чем он является), мы можем подвергнуть разные типы культурного поведения испытанию последовательностью технических сред. В таком случае инструментальные модуляции некоей «природной черты», способствующей моделизации, могут играть в наших анализах роль, отводимую феноменологией «эйдетическим вариациям» для горизонтов сознания.
Памятник-след | Памятник-сообщение | Памятник-форма | |
Регистр | Память (традиция и наследие) | История (миф и проект) | Пространство (градостроительство и перспектива) |
Имеет ценность... | ...культуры (воспрепятствовать обездоленности) | ...культа (утвердить определенную сакральность) | ...экспозиции (представить произведение) |
«Место памяти» понимается как... | место идентичности (этнологической и генеалогической) | место верности (религиозной или гражданской) | место власти (политической, экономической или медийной) |
Первая функция | свидетельствовать (это было) | передавать (это должно остаться) | вести коммуникацию (в данный момент) |
Рамки предпочтения | облает ничество (жирондистское) память диалектов | нация (якобинская или монархическая) осевая память | сверхнационалъностъ (глобальная деревня) космополитическая память |
Направление времени | ретроактивное настоящее → будущее | проспективное прошлое → будущее | современное настоящее → будущее |
Рассматривается... | в прошедшем несовершенном времени изъявительного наклонения (когда-то было) | в желательном или повелительном наклонении (вспомни-ка!) | в настоящем времени изъявительного наклонения (вот как я!) |
Рекомендованное применение | визит (уделять внимание) | церемония (собраться с мыслями) | мгновенный взгляд (не задерживаясь) |
Пример: в центре Парижа Мост искусств будет памятником-следом, пирамида в Лувре — памятником-формой, а арка Карузель[114]— памятником-сообщением.
Памятник-след | Памятник-сообщение | Памятник-форма | |
Кульминация в эмблеме... | ...эпохи (Отель дю Нор = авангардное кино) | ...постоянства (Триумфальная арка = Нация) | ...исключительности (Эйфелева башня = Париж) |
Среда-носитель | гражданское общество | официальность | предприниматели |
Объект должен быть | составляющим (физиономию) | демонстрирующим (мораль) | превосходным (показывать ноу-хау) |
Функционирует... | для знания (надо познавать) | для веры (надо иметь веру) | для видения (надо рассматривать) |
Историческая парадигма... | модерн (романтизм) | Рим (колонна Траяна) | Египет (пирамида) |
Как добраться | на автомобиле (туристском) | организованно (сформировав делегацию) | прогуливаясь (одиноко) |
Статус знака (изначальный) | «индексный», присутствие (часть самой вещи) | «исконический», репрезентация (фигура или аллегория) | «символический», произвольность (архитектурный код) |
Что ему необходимо | производить истинное (должная информация) | производить смысл (справедливый тон) | производить впечатление (жест и шик) |
Главный ответственный | чиновник (классифицирующий или вписывающий) | политик (отдающий распоряжения) | архитектор (побеждающий на конкурсе) |
Характеристика признания | «волнующе» | «воспитывает» | «впечатляюще» |
Подвергается риску впасть в | банальность | пафос | чрезмерность |
Режим собственности | Публичная частная = privata edificia [частные здания] | публичная = риblica edificia [публичные здания] | частная! публичная = publica opera [публичные произведения] |
Репликация или подделка | разрешена (шаблон) | терпима (поддержка ритуала) | незаконна (авторское право) |
Подлежит суждению | исторической экспертизы (подлинно ли?) | этического приличия (необходимо ли?) | эстетического вкуса (приятно ли, удовлетворительно ли?) |
Двоякое ли применение здания ? | да (символическое/утилитарное) | нет (только символическое) | да (утилитарное/ символическое) |
«Исторический» характер | случайный (для использования задним числом) | запланированный (начиная с высказывания и по проекту) | как получится (неопределенная длительность) |
Отличительный признак | вышедшее из моды (здание как документ) | эпиграфика (здание как текст) | подпись (здание как произведение) |
Если бы все походило на него, город был бы как | бабушкин амбар или банк данных | классная комната или место культа | декорация или суперфабрика |
Принадлежность творца | между ремесленником и этнографом | между священником и профессором | между инженером и скульптором |
Туристическое посещение | настоятельно необходимое (экскурсия с гидом) | неблагочестивое (или неудачное) | желательное (достопримечательность) |
В связи с этим посмотрим, как варьируют наши памятники, раз уж мы начали с вводящей в тему мнемотехники (гл. I). Импульсы, побуждающие воздвигать памятники — «инстинкт», зовущий нас «увековечивать памятные вещи» сооружениями из бронзы, чугуна, свинца или камня — «эти публичные знаки, предназначенные для того, чтобы передавать потомству память о какой-либо выдающейся личности или о каком-либо прославленном деянии» (Словарь Французской Академии, 1814) — не оставил медиасферы незатронутыми. Что же видеосфера с ее легкими и манипулируемыми носителями памяти, хотя и более неопределенными и нестойкими, чем стройматериалы и скульптурные материалы, изменила в наших практиках постройки памятников (возведение и классификация)? Начало ответа было положено в «Беседах о наследии» (Entretiens du patrimoine), посвященных «Злоупотреблению памятниками» (Abus monumental) и изданных Министерством культуры[115]. Краткий итог можно подвести так: видеосфера произвела в идеологии памятников изменение в способах переноса, ознаменованное упадком сферы значений и раздуванием объемов (нарушения масштаба). Имеется в виду отказ от значения камня как сигнальной системы сообщения ради значения формы и рождение новой категории памятников, квази-фотографического свидетельства о прошлом, памятника-следа, залога подлинности. Подмена памятника документом одновременно и принимается, и продолжается инфляцией наследия (общества увековечивания памяти). Отсюда проистекает новое распределение арсеналов памяти, в масштабе как наций, так и человечества (ЮНЕСКО), чему мы можем воздать должное лишь через сравнение, посредством особой типологии (см. таблицу). Ведь справедливо, что установление идентичности состоит в задействовании различий.
Теперь нам стало понятнее, что самих по себе дисциплин как объектов не существует, но обширное разнообразие феноменов можно изучать в разных дисциплинах. Конечно, не все феномены. Медиолога интересуют не столько качества, сколько диспозитивы, способные видоизменять восприятие, познание и передвижение, т. е. наши практики обхождения с пространством и временем. Все, что служит переносу, кодированию или складированию информации, но не всякая система тел, преобразующая одну работу в другую (это имеет чисто механический характер). Аллегорически скажем: пишущая, но не швейная машинка.
Возникает соблазн, перефразируя изречение Леви-Стросса об этнологии, сказать, что медиология есть «не столько конкретный источник познания, сколько оригинальный способ познания».
Любой, кто выдвинет гипотезу о каком бы то ни было (если не постоянном, то рекуррентном) отношении между «вот этим» и «тем» (минимальное определение объективного закона), навлечет на себя обвинение в (примитивном) детерминизме и (упрощенческом) редукционизме. Поскольку социологи начала XX в. желали, чтобы «общества перестали казаться какой-то до бесконечности податливой и пластичной материей», они подверглись многочисленным нападкам и насмешкам за то, что «их мировидение подразумевало своеобразный фатализм, и что социологический детерминизм непримирим со свободой воли» (Durkheim, De la méthode dans les sciences). Из-за того, что медиолог утверждает, что культурная жизнь общества не зависит ни от воли, ни от воображения его членов, он выглядит как тупой Санчо Панса на взгляд Дон-Кихота Духа: мы якобы всего лишь игрушки наших машин, заложники неумолимого технологического фатума, зависящие от воли применяемых нами носителей. Сколь бы напрасным ни было ломать копья об эту ветряную мельницу (дурные дебаты выглядят как хорошая полемика), поставим точки над «и». Пространство циркуляций, которыми мы занимаемся, обладает не механистическим (причина, следствие), но системным режимом (цикл: причина/следствие/причина). Нарисуем геральдику кибернетического цикла: в Сахаре нет дождей, потому что нет растительности, а растительности нет, потому что нет дождей. Системные причинно-следственные связи являются негативными. «А не производит В, но без А нет и В» (Даниэль Бунью). Стремя не «производит» феодализма, но без стремени нет рыцарства. Причинно-следственная связь между техникой и культурой не является ни автоматической, ни односторонней. Мы не можем быть уверенными относительно типов культуры, которые разовьются или не разовьются благодаря линейному письму в той или иной устной культуре. Зато мы уверены, что культура, не ведающая этого процесса меморизации, не будет включать в себя той или иной разновидности поведения: в ней не будет силлогизмов, списков событий, синтаксических правил и т. д. (а следовательно, логики, истории, грамматики и т. д.). Христианство способствует исчезновению свитка (или волюмена), не годящегося для чтения литургии и маловместительного, а превосходство кодекса способствует победе христианства над языческими культами. Оба феномена помогают проявлению друг друга. Без книгопечатания нет Реформации. Без Реформации — широкомасштабного книгопечатания.
Пьер Леви превосходно показал, что этот вопрос — не столь щекотливый, каким его хотели считать: «В когнитивной экологии нет ни причин, ни механических следствий, но существуют лишь случаи и деятели. Технические инновации делают возможным или обусловливают возникновение той или иной формы культуры (современной науки нет без книгопечатания, персональных компьютеров — без микропроцессоров), но инновации не определяют формы с необходимостью. Это отчасти напоминает происходящее в сфере биологии: вид не выводится из среды. Очевидно, рыб не было бы без воды, но море не обязательно должно было населяться позвоночными, оно могло содержать в себе только водоросли или моллюсков»[116]. Технический фактор будет тогда так называемым необходимым, но недостаточным условием. Это лишь половина эффективности, среда обусловливает иное, так что мы можем сказать об инновациях то, что один автор сказал о траве: «она пробивается сквозь среду». Геометрия не рождается спонтанно из поверхности начертания, а небесная механика — из простого взаимоналожения списков и графиков.
Пример с книгопечатанием банален (и послужил поводом для классической работы Элизабет Эйзенштейн). Китайский мир открыл принцип книгопечатания (как и секрет изготовления бумаги) за пять столетий до Европы. Но китайская идеография насчитывает тысячи знаков (а не двадцать шесть); китайской экономике неведом винтовой пресс (использовавшийся виноградарями, который Гутенберг модифицирует в ручной печатный пресс), неизвестна и значительная металлургия; но, прежде всего, деспотический режим, склонный к монополии государства, которое не доверяет коммерции и ограничивается воспроизведением нескольких классиков (религиозных или династических), не имеет потребности в таком размножающем устройстве для мысли. Тем самым книгопечатание видоизменило средневековую европейскую ментальность, а не китайскую культуру. Подобно тому, как изменчивость вируса представляет собой функцию от ареала его распространения (тот самый, что вызывает СПИД у человека, оказывается безобидным для шимпанзе), так и изменчивость какого-либо культурного эффекта объясняется степенью влечения к нему или степенью сопротивления среды (у которой тоже есть своя иммунная защита). Техника дает возможность, среда фильтрует, а человек располагает, так что одно и то же предложение относительно оборудования производит в одном месте эффект эпидемии, а в другом остается без последствий. Китайский ареал XI в. не сумел ни «оплодотворить» подвижные начертания, ни «дать им взойти»; они произведут переворот в XIV в. и на другом конце земного шара, правда, с переходом от древесины к свинцу. Ксилографии (печатания фигур и текстов с помощью рельефно гравированных дощечек) в Китае хватало на то, чтобы удовлетворять скромный спрос на печатную продукцию, потому что она не требовала масштабных инвестиций и совершенно естественно сохраняла каллиграфию. В том же порядке идей эллинисты отметили, что микенская среда XII в. до н. э. не способствовала «выращиванию» фонетической и линейной системы записи мысли. Она подчинила изобретение окружению царя, касте писцов, целям бюрократического контроля. Несколько столетий спустя афинская среда позаимствовала линейное письмо и трансформировала процесс архивирования секретов в дворцовом окружении в средство обнародования законов и продвижения гражданского равенства на агоре. Историки зачастую бывают склонными преуменьшать физическое принуждение, преувеличивая размеры поля для маневра в обществах и в том, что к ним относится, но суждение историка времени, англичанина Дэвида Лэндеса, звучит справедливо: «Не часы вызвали интерес к измерению времени; интерес к измерению времени привел к изобретению часов»[117]. Спрос исходил из монастырской среды, которая, будучи стимулируемой бенедиктинской и цистерцианской реформами, нуждалась в чисто дисциплинарном инструменте, позволяющем каждый день пунктуально и регулярно проводить канонические службы. Теологи намеренно противопоставляли достаточную благодать, дающую возможность делать добро, благодати действенной, позволяющей добро осуществлять. Часы с гирями, ветряная мельница, микропроцессор относятся к первой.
Более актуальный пример: глобальная Паутина. Американская и, особенно, калифорнийская среда, проникнутая идеалами и традициями self-reliance[118] (Эмерсон) и grass-roots[119], как нельзя лучше подходила для расцвета self-media. Децентрализованная страна, привыкшая к Civil disobedience[120], страна, где индивид живет как единственный ответственный за самого себя, лучше, чем страна с государственнической и якобинской традицией (не говоря уже о тоталитарных обществах), подготовлена к тому, чтобы обходить принуждения пирамидального отчуждения, изобретать и воспринимать сеть «все-все» (Интернет), противопоставляя ее отличающейся авторитаризмом модели broadcast[121] («один-все»). Ниша вызывает «инновацию» — из-за экономической, сновидческой и моральной потребности — а инновация, в свою очередь, укрепит и расширит свои особые складки (цикл обратной связи).
Возникновение «седьмого искусства» свидетельствует об аналогичном взаимодействии. Изобретение братьев Люмьер (прокручивание анимированных изображений на целлулоидном носителе) не «создает» кино. Что создаст искусство из ярмарочного увеселения и превратит простое любопытство в полноправную культуру (кинолюбительство), так это добавление нового механизма, сопрягающего вращательное движение (рукоятка) с движением поступательным (прокрутка пленки), а также добавление стародавнего упования на поучительные зрелища. Путь, ведущий от кинематографа (1895) к кинотеке (1936), проходил через киноклуб (1920). Это означает создание социально-христианского прозелитизма (первые журналы, посвященные кино, были католическими, как и первые кинокритики — католиками), а впоследствии — светского прогрессизма Народного фронта (с объединением двух ветвей). Идеология, предшествовавшая изобретению, тотчас же использовала его, нашла ему место и «возвысила» на уровень культуры[122].
Миф о видимой коммуникации скрывает незримый фактор ментальностей. Наши экраны отгораживаются от среды, как Маклюэн от Тэна — который, разумеется, составил себе о ней чересчур физическое и натуралистичное представление[123]. Социальное время, как известно, обусловливает время технологическое, а наша социальная среда — выбор медиа и их использование. Каждая среда берет то из изобретений, которое окажется для нее уместным и наименьшим образом дестабилизирует ее. Нет ничего автоматического. Помимо того, что индивид всегда может обрести для себя отдельную нишу в некоей медиасфере (и даже сделать выбор в пользу прекращения коммуникации), смысл новейшей техники никогда не дан при ее возникновении, как не дана ее гарантированная эффективность. Она не побеждает посредством своих первоначально задуманных связей. Так, микропроцессор был изобретен, чтобы управлять ракетами и вести военные действий, а не для «дружественных» персональных компьютеров и не для калифорнийских «peace and love»[124]. Компания «Минитель» не была задумана (суровой Генеральной дирекцией по телекоммуникациям) для любовных посланий, а Эдисон весьма разочаровался бы, увидев, что его фонограф, предназначенный для того, чтобы обессмертить высокую культуру (оперу, драматический театр и великих людей), стал распространять легкую музыку. Бесчисленны примеры, показывающие, как «логика употребления» (Жак Перрио) возобладала над способом употребления, задуманным программистами[125]. Не будем воображать столкновения «один на один» (Техника против Общества), которое предполагало бы полную автономию технического развития, ибо мы наблюдаем лишь алеаторное и происходящее на ощупь взаимное приспособление[126]. Впрочем, новаторское предложение не рождается ex nihilo[127]. Оно само является продуктом некоей социальной среды и попадает к нам, будучи обремененным воображаемым и мифами[128]. Это возвратная прививка, никогда заранее не обеспечиваемая культурной средой, которая принимает решения о возможной или невозможной судьбе изобретения. А когда среда является чрезмерно разнородной, она может дойти до полной замкнутости по отношению к внешнему миру (Япония сёгуната Токугава[129], запретившая пользование огнестрельным оружием и его производство в начале XVIII в.).
Отказ, возобновление, новое равновесие, обезвреживание, изготовление поделок: люди защищаются от «технической агрессии» упорнее, чем о них думают те, кто с грехом пополам загипнотизированы индустриальной мощью. Техническую прозу они превращают в поэзию. Ибо они в ментальном отношении не одиноки перед своим экраном, пультом управления, клавиатурой; они общаются и контактируют с невиданным оборудованием через коллективную, реактивную и селективную среду, и не непосредственно, не наивно (как полагал Маклюэн, для которого медиа напрямую моделируют индивидуальное чувствилище по его образу и подобию, так как визуальный и последовательный характер книгопечатания калькирует визуальную и последовательную культуру и т. д.). Затем происходит так, что персонал стареет, становясь несравненно более старым, чем материалы, с которыми он работает — и устаревает все более, согласно закону Мура, как бы перенесенному на всю техносферу (ведь «густота» транзисторов, интегрированных в процессы, удваивается каждые полтора года, согласно впоследствии подтвержденному прогнозу одного инженера «Интела»[130]). В этой «дисхронии» и состоит наш шанс. Нашему мозгу сто тысяч лет, нашим глазам — десять тысяч, да и нашим жестам не меньше. Говорить, что медиум пробивается сквозь свою среду, означает, что новое имеет последствия в стародавнем, через него и сквозь него. Мы приучались к кино через фотографию, к фотографии через живопись, а к телевидению — как к радио с пикселями в виде паразитных помех. Последняя волна образов и знаков захлестывает предпоследнюю, они налагаются друг на друга, попадая к нам в виде «свитка». Отсюда их «правильное» применение, в рамках потенций приборов и ожиданий планировщиков. Отсюда упрямая вязкость уловок, переворачивание или юмористический обходной путь при пользовании аппаратами, а иногда — приятные сюрпризы, возникающие из «несуразной штуковины», которая превратит недовольного или ворчливого пользователя в невольного новатора.
Нельзя ли определенно утверждать, что крах техноутопистов и уныние технократов происходят от переоценки медиума при недооценке среды? Тут нет ничего удивительного, потому что закон среды гласит, что среды у нас нет (ведь среда есть как раз то, к чему мы слепы до тех пор, пока работа по объективации не трансформирует среду в некое внешнее и видимое «поле»). Виктор Гюго ожидал от весьма ошеломляющей железной дороги Париж—Берлин, что она сделает невозможной войну между галлами и пруссаками; Пруссия же победила в войне 1870 г., воспользовавшись этой линией для концентрации войск. Как общее правило, применение бывает архаичнее, нежели материал и способ его применения. Если медиум является динамичным, то среда неумолимо ретроградна. Это палимпсест с тяжелыми линиями импульсов и повествований, испугов и надежд, откладываемых в нас всеми техническими эпохами; это букет разрозненных ритмов и приспособлений. Я — брошюра из папируса, пергамента, бумаги и экранов. Я без стыда насаживаю свою катодную трубку на стопу бумаги, и свою податливую школьную тетрадь на каменные Скрижали Закона. Я — псалмы и рок, ползущий и летающий, пиктограмма и гипертекст. Всякий современник представляет собой хронологическую неразбериху, хаотическое нагромождение вращающихся медиасфер, ведущих переговоры между собой, а в нем самом эти медиасферы без протокола, в зависимости от того, который час наступил, занимают место, предоставляя ему компанию и выполняя неотложные надобности. Компания «Эрбас» превратила Францию в шестиугольник [le Hexagone][131], каждую из сторон которого можно пролететь за полтора часа; автодороги стирают границы между странами Европы; но изготовленной из минерала табличке с названием моей кафедры — два столетия, а рядом записано время в пути на лошади (до любого крупного города можно добраться за день в конном экипаже). Мы играем в салочки [chat perché][132], с нашим оборудованием, одни из нас играют с другими, мы играем с пространствами и временами, не задумываясь об этом. И вдобавок, игрок не находится вне игры. Не только мы эволюционируем в более или менее неблагодарной семиосфере, но и она эволюционирует в нас. Я не нахожусь к ней анфас, я не за и не против нее, подобно капитану на судне. Моя среда обитания живет во мне. Не будем же говорить: «Я обладаю окружающей средой», но будем говорить: «Я и есть окружающая среда». К счастью, она вкладывает несколько медиасфер в одну (я — и велосипед, и автомобиль, и самолет, я — гусиное перо и телефон, CNN и CD-ROM) — что наращивает мои степени относительной свободы. Но это внешнее проницает меня изнутри.
Именно здесь теоретическая экология может служить средством побуждения (а то и парадигмой) — и как раз это нам предлагает Моника Сикар[133]. Хотя у нас и нет одних и тех же устройств для проведения экспериментов, наука о доме (oikos по-гречески[134]) приглашает нас не только осмыслить среду как систему (эволюционирующую); видеть в ней «не только вектор переноса, но и глубинную отделку культур, географий, институтов, политик, техник» (Моника Сикар). Экология учит нас также заставлять следы говорить, примиряя поверхность с глубиной, а простоту со сложностью. «Для современной экологии поверхность планеты предстает как ряд сигнальных табло, которые необходимо понять как этап, взятый из эволюционного ряда. Так, всякое растение дает меру условий, в которых оно растет. И наоборот, оно является показателем почвы и климатов (макро- и микро-), индикатором поведения других растений и животных в тех же местах». Превосходный инструмент! Это надо понимать так: нет никакого толку подробно изучать общий или местный климат, составлять полный каталог сообществ животных и растений, чтобы понять природную систему. Дайте показатели для характерных растений, и они дадут вам остальное. Почти все остальное. Не только прошлое, но и — грандиозное приобретение — будущее живого сообщества. «Мысль о сложности также — с необходимостью — является практикой простоты»[135]. Медиасфера представляет собой динамическую систему (сложных) экосистем, реорганизованных господствующим (простым) медиа (или вокруг него), как правило, последним по хронологии.
Когда мы изучаем отношения конгруэнтности или несовместимости между той или иной популяцией ценностей (христианство, экзистенциализм, коммунизм и т. д.) и тем или иным вектором их распространения (аудиовизуальная сфера недружественна к критическому рационализму, который расцветает в книгопечатании, каковое не доверяет харизме и слиянию), обнаруживается, что среда — нечто гораздо большее, нежели инертное пространство, нежели задник сцены или окружающая среда предметов. Дело не в том, чтобы предмет вообще сводился к своей материальности. Психоанализ научил нас, в какой степени объект может поддерживать аффективные инвестиции — вплоть до того, что он переживается «как составная часть субъекта». «Грубо отнимите у кого-нибудь его одежду, дом и все предметы, в нем содержащиеся, — замечает Серж Тиссерон, — и вы, вероятно, вызовете у него неполадки с идентичностью (если он решит намеренно оторваться от этих предметов — другое дело, потому что тогда ему понадобится время на то, чтобы постепенно убрать свои психические инвестиции). Человеческое существо знает, что его физическое существование неотделимо от природной среды. Ему остается осознать, что его психическое существование неотделимо от среды окружающих вещей, иначе говоря — от его техносистемы»[136]. Если мы это утверждаем, то всеобъемлющая глобальность всякой среды обитания обязывает нас решительно отказаться от оппозиции субъект/объект, личное/безличное, сингулярное/общее. Пока еще мы чересчур являемся заложниками философий субъекта, чтобы суметь примирить cogito и сосуществование и признать, что мы не одни на борту (и чтобы делать то, что мы делаем; и чтобы быть тем, что мы суть). От наших инструментов описания ускользает этот фон обыденной имманентности, повседневной снисходительности, в который мы волей-неволей погружаемся. Структурирующая нашу грамматику линейность «подлежащее-сказуемое-дополнение» не предрасполагает к этому. Такова для нас латентность практической среды, которая скрыта, а не выставлена напоказ до такой степени, что для того, чтобы получить возможность спросить о том, исходя из чего мы ставим вопросы, и понять то, что охватывает нас «в исчезающе-всеохватном модусе» (Франсуа Жюлльен), в предельном случае нам потребовалось бы мыслить технологию так, как мы привыкли мыслить космологию. Мысль пока немыслимая для нашей западной гордыни; может быть, какое-то предощущение (а иногда одновременно и завершение) ее нам дает китайская мудрость в ее неуловимой странности[137]. Может получиться так, что «отставание» от Запада, некогда постигшее Восток в причинно-следственной и аналитической мысли, дает последнему известное преимущество, позволяя понять зависимость от мест и сред.
Может получиться и так, что лучше было бы никогда не прославлять эго как меру всех вещей, как демиурга, создающего произведения и события, хозяина и обладателя природы, когда надо проникнуть в мир тонких связей и уловить (помимо общепризнанных понятий влияния и продления) регуляцию некоего внутреннего посредством некоего квази-атмосферического внешнего, которое оно интериоризирует как бы через осмос. «Империю знаков»[138], экзотическую для семиолога сферу, его сказочную страну, его источник молодости, медиолог охотно заменил бы другой «далью», более поучительной, поскольку еще более двойственной, с ее косвенными стратегиями и побуждениями, с ее «согласованными между собой изгибами» — Срединной Империей. Скорее Китай, чем Япония...
Интеллектуал не ощущает, что им руководит среда — пока он не выходит за пределы диапазона (не берет фальшивых нот). Это руководство не является внешним, оно не осуществляется из какого-то центра управления — ничего общего с системой вождения и посадки воздушных судов, которая по радио контролирует полет, приземление и стоянку. Мир, где нас признали (принадлежащими к этому миру), не проявляет интереса к тому, чтобы его признали чем-то особенным те, кому он приносит признание. Интеллектуальная среда представляет собой систему бессознательной верности и бессознательного уподобления (как правило, принадлежности не может быть без верности), которая закрепляет за каждым, кто к ней принадлежит, условия, каковые могут способствовать приему ее вероятных сообщений. Это — одновременно и известная экономия идей («предпонятия», свойственные тому или иному микрокосму), и общая эргономия, способствующая безопасности и легкости при пользовании социально эффективными словами и устанавливающими доверие тональностями (у соответствующей аудитории). Современный публичный интеллектуал является дважды медиозависимым — в той мере, в какой в его случае медиа образуют среду. Ценности следуют определенным векторам (разительное уменьшение количества газет, выражающих мнения, объясняется сужением поля легитимных мнений в среде). Но в истории производства символов так было всегда — разве что интеллектуальная среда не находилась под принуждением индустриальных средств производства. Чем больше мы углубляемся во время для рассмотрения «основополагающих сообщений нашей культуры» — например, сообщения Иисуса, ставшего Христом, а впоследствии христианства, — тем больше нам необходимо считать «медиа» «ментальной оснасткой» (если физические носители информации даны в зачаточной форме, а в логосфере — бедность технических сетей). Чересчур идеалистический взгляд на жизнь идей может скрыть тот факт, что дискурсивная среда строится «материализованными», но легкими организациями, т. е. прозрачными для индивидов, чей логический дискурс они структурируют. Оперативное свойство имплицитного разделения (сообщество подразумеваемого) делает предписывающей смежную среду, благодаря естественной снисходительности между ее членами — благодаря «это само собой разумеется» для тех, кто всегда знает, что сказать, в какой момент, в каком порядке и в каком месте. Прослеживая генезис христианства на протяжении трех первых веков, Морис Сашо восстановил каждую из векторных сред, которые сформировали христианское движение изнутри (а не просто повлияли на него) — а именно иудейскую, эллинистическую и римскую[139]. Христианское сообщение не пролетело сквозь первые века подобно пуле сквозь пространство. Оно было разработано и структурировано — медиатизировано — культурными средами, сквозь которые оно прошло и которые прошли сквозь него, — и каждая навязывала евангельскому повествованию собственные предположения, понятия и формулировки в качестве условий признания: синагога как институт для закрепления провозглашения Субботы в Писании; институт схоле (по образцу Академии и Ликея) для формирования сект, или христианских ересей философского характера; наконец, римская civitas[140] для решающей трансформации в начале III в., после Тертуллиана, superstitio[141] в vera religio romanaque[142], которая сделала, в конечном счете, почти синонимами Respublica и Ecclesia[143]. Христианские сообщения трех первых веков были синхронизированы на этих трех диапазонах частот — без чего приобщение Империи к чужой культуре не имело бы места, но когда это приобщение происходило, то именно среда адаптировала сообщение. Формирование Символа веры несет отпечаток своих внутренних опосредований, при функционировании диспозитивов и благодаря общим ритуалам, в качестве грамматических организаторов — взявших верх над лексикой, синтаксисом и смысловым пространством. Эти сразу и внешние, и внутренние пространства — воспитательная сеть синагог, затем scholai[144], потом воскресных собраний — сыграли роль как матрицы для формирования «керигмы» (откровения), которые в процессе фиксации веры наложились друг на друга и оказались вложенными в веру. И в конечном итоге, как будто бы для того, чтобы осуществить соответствующую институциональную команду после I в., «истина» догмы будет официально прилаживаться к политической власти. В IV в. «разработка христианского учения будет зарезервирована за епископальной властью, школа формирования в этой высшей философии примет форму катехумената, под непосредственным председательством главы общины, епископа»[145].
Отметим, что если перенос трансформирует, то средство переноса может быть само трансформировано тем, что оно переносит. Язык есть транспортное средство, служащее внутренним вектором доктрины, религиозной или философской. Но поскольку этот вектор является интериоризованным, он не может быть внешним для сообщения, которое он передает. Морис Сашо сумел, будучи медиологом, показать в упомянутом произведении, как философия, неотъемлемо присущая греческому языку, претерпела изменение благодаря неоиудейскому сообщению «христианской» диаспоры перед тем, как самой отправиться по римским каналам (и претерпеть в них изменение). Таким образом, вектор перевода (греческий перевод Септуагинты) не сказал еще последнего слова. Руководство через медиум языка может само сменить предписания. Так, эллинизация иудейской теологии проходит в III в. под центральным руководством латыни и типично римской философии института. Здесь присутствует «изначальный и основополагающий подрыв».
Медиология стремится формализовать и синтезировать уже стародавние наблюдения в форме интуиций и разрозненных заметок у «великих авторов» — начиная, как мы уже видели, с Платона. В действительности предшественников и просветителей медиологии следует искать с гораздо большим основанием в поле литературы и искусства, нежели философии (их довольно мало в трудах теоретиков культуры). Эта странность, впрочем, характерная для большинства регистров, занимаемых гуманитарными науками, ярче всего выражена в нашей сфере. Здесь поэты и писатели председательствуют сразу и по праву первородства, и по верности глазомера, и по таланту изложения. «Наша литература — отмечал Барт, комментируя заметки из «Энциклопедии», — очень давно начала открывать объект». И все-таки в любом случае позже, чем наша философия. Это открытие происходит в век Просвещения (а статьи «Энциклопедии» приводят первую рефлексивную иконографию изготовленных вещей). Назвать имена? В XVIII в. — Дидро, инициатор Антрепризы, глашатай ремесел и машин, ведь он отказался от классического разделения искусств на «свободные» и «механические»; но сюда же относятся Монтескье и Малерб. В XIX в., само собой разумеется, Гюго, но также и Шатобриан (любопытным образом вдохновленный пароходом и «электризацией» публичного слова в многотиражной газете), Бальзак (этот печатник, страстно почитающий все звенья литературной цепи, от изготовления бумаги до торговли в книжных магазинах; его длинная увертюра к «Утраченным иллюзиям» представляет собой в этом отношении классику), не забывая о Валлесе (душа, копирующая книги). В XX в. Валери, матьерист[146] в области «пойетики», судящий о доктринах по их методу («Введение в метод Леонардо да Винчи»), пристально анализирует «растущее техническое выравнивание народов», а также «стремительный и фантастический рост средств коммуникации и передачи». Ведь этот прекрасный прогнозист уже в 1930-е гг. в «Покорении вездесущности» провозглашает грядущее рождение «обществ распределения ощутимой реальности на дому», которые мы впоследствии назовем телевидением. Но сюда относятся и Пруст (чудесный телефонист), Клодель (по многим диагоналям), и, разумеется, Мальро (автор «Психологии кино» и «Воображаемого музея»). Мы приводим лишь некоторые ссылки из многих: нам приходится быть краткими[147]. Эти медиологи (до изобретения самого термина) действуют по-кавалерийски дерзко. В этом их сила — отвага и скорость. Лиризм как метод анализа... Они скачут через поля, обнаруживают странное родство, не ведая о том, что это запрещено Школой (они опережают гуманитарные науки). Из-за того, что они не работали командно над должным образом расклассифицированными вещами, подчиняя свои работы мнению рефери до публикаций в журналах (англоязычных), обложившись необходимой батареей из цитат и предосторожностей в сносках — должны ли мы делать вид, будто они ни о чем не думали, ничего не наблюдали и не обнаружили? Эти недисциплинированные люди соединяют смирение (они схватывают значительное на лету при отсутствии системы смысла) с проницательностью, улавливая «подробности, изменяющие всё». Они мыслят без фундамента и предосторожности. Больше обращенные к современному, чем работники университетов, и к тривиальному, чем идеологи, эти лжепростаки не были ни зашоренными, ни дистанционно направляемыми по рельсам благонамеренности. Сравнение несравнимого было для них естественным делом (Бодлер составил себе славу, сравнивая живопись и фотографию). Проницательность большинства из них происходит оттого, что они пренебрегают существующими режимами несравнимости. Таков Клодель, скрещивающий всё и вся, религиозный материалист, чувственно спиритуалистичный, его взгляд всегда прислушивается («Голландия — это дышащее тело»), в высшей степени медиологический сгусток противоречий. Дипломат, и все-таки значительный путешественник — в эпоху, когда мореплавание оставляло необходимое время для грез и раздумий, в путешествиях между Дальним Востоком (Китай и Япония) и Дальним Западом (Бразилия), он спонтанно применяет метод инварианта и вариаций, позволяющий понять одно через другое. Среди прочего — алфавит через иероглифы («Философия Книги»). Как и его учитель Малларме, Клодель внимателен к начертаниям знаков, носителям и другим эффектам высказывания («У слов есть душа»), он воздает должное средствам письма, будь то чернила, «жидкая чернота, посредством коей изменяется мысль», «транспорт души», или металлическое перо, этот «острый палец духа» («Фигуры и параболы»). Он весело перемешивает регистры, как в эссе, озаглавленном «Телефон» (1936): «И тогда впервые, смешивая свои вызовы и звоны со стуком азбуки Морзе, вмешивается в сотворение человеческих событий новый и страшный инструмент, непосредственное и незаметное действие которого, подчеркивая роль нервов и уменьшая роль воли, обучения и размышлений, никогда больше не перестанет расти». Или еще лучше, в «Самолете и дипломате», включенном в тот же год в «Механические поэмы», пересечение, которому свойственно смачное здравомыслие: «Самолет, наш профессор географии [...], стал нашим репетитором международного права». И мы не забудем лирическую похвалу мотоциклу, отчетливую и мускулистую, из стихотворения «Мотоцикл» (эта сила, образующая с нами единое целое, представляет собой открытость к бесконечности дороги; самолет избавляет нас от земли, мотоцикл нас вручает ей).
Клодель предпочитал титул комического автора титулу автора космического. У поэтов и драматургов есть особое чутье на дурачество (писатель-медиолог — это шут, или это не писатель-медиолог): шестое освежающее чувство, становящееся ощутимым для технического отклонения от курса в том, что в нем есть шутовского. Со своими эффектами усиления, короткими замыканиями и сюрпризами (в противоположность политической истории, программируемой, повторяющейся и весьма линейной), ход изобретений весьма часто бывает ликующим до бесстыдства, с каким-то сюрреалистическим элементом. Помимо магической филиации, которая согласует эту подозрительную деятельность с греческой metis[148] и которая давно наделяла умельца в племени соответствующей долей фарса и уловок, превращая в фокусника с тысячью фокусов; помимо того способа, каким новый двигатель или новая «штучка» преобразуют препятствие в средство, опережая даже ход знания (первые самолеты летали до того, как возникла аэродинамика), — в этом присутствует какое-то сугубое чудачество, которое, как мы видели, зависит от известной непредсказуемости употреблений. Неопределенность истоков: никто не «изобрел» Интернет, упаковка которого полностью ускользнула от «лиц, принимающих решения». Неразрешимость проблемы возвращения... Грубая шутка хронологических спиралей и возвратов поколений, благодаря которым более раннее всплывает из новейшего (CD возродили устарелые записи на 78 оборотов, Корто или Тосканини, которые долгоиграющая пластинка предала забвению). Сатирическое взаимоналожение причинно-следственных цепей (микроволновая печь и снижение числа браков, лучи Герца и крушение коммунизма). Хиросима, Чернобыль, загрязнение прибрежной зоны моря разлившейся нефтью, извращенные эффекты, зависимости, опасности, с которыми невозможно справиться: эпоха «технонаук» имеет материал для подпитки неукротимой технофобии душ. Действительно, галопирующий прогресс в сфере оборудования может серьезно раздражать. Однако это не должно мешать нам жить, мысля две противоположные идеи: трагедия сегодня — это техника (а уже не политика, как утверждал Наполеон), так как она ориентирует наши желания, ускользая от наших способностей к решению. И вторая идея: если здесь и присутствует какая-то фатальность, то ее перипетии достаточно причудливы. Хотя обыгрывание интенций и расстраивание ожиданий стали после греков неотъемлемыми атрибутами божественной злокозненности, эти противоположные идеи прекрасно ладят между собой. Еще одна причина для того, чтобы поставить «ужас перед технологией» под знак смеха: смеха Диониса, играющего в кости.
Поскольку всякое создание является, прежде всего, изготовлением, ничего удивительного, что художники задаются вопросами о фабриках — орудиях и материалах, — опережая теоретиков на один ход. Им платят за то, что они знают, что духовная эмоция зависит от весьма материальных поделок, и что мы не можем размышлять о том, какое сообщение она несет, не поразмыслив сначала о ее медиуме. Повседневное знакомство с живописью, со скульптурой, с репрезентацией, с токарным делом принуждает их применять крайние свойства. В литературе это порода поэтов, ваятелей языка (Малларме в поисках Великого Шедевра обрабатывает пустоты и политики, расположение на странице и формат). Больше, нежели прозаик, поэт пользуется сияющим коротким замыканием образа, ориентированным на бессознательное (личное и коллективное), а, стало быть, меньше подвержен «неисцелимому запаздыванию слов». Отсюда в медиологии высшее здравомыслие лириков, их таланты предвосхищения, способствующего «чувству» внезапно возникающей технологии и ее возможностей. В случае с кино мы видели «искусство ручья»[149]. Во Франции именно поэты (Реверди, Деснос, Кокто, Арагон) первыми поняли, какое у кино будущее, когда ни один серьезный мыслитель не уделял ему внимания. Впоследствии, двадцать лет спустя, это сделали писатели — начиная с Мальро и Беньямина. И наконец, спустя еще двадцать лет, философы — вслед за Мерло-Понти. Совсем недавно мы видели такую же процессию, или последовательность, в отношении информатики, но при явном сокращении отсрочки, посвященной забавам (Рубо[150], Улипо[151], Жуффруа[152] и Бютор сразу же высказали свой интерес).
Это не означает — отнюдь нет — что в классической философии черпать нечего. Есть что почерпнуть у Декарта, который призывает «методически изучать все, даже самые незначительные, искусства, но в особенности те, которые объясняют или предполагают порядок» (Правило X из «Правил для руководства ума)»[153] и который не гнушается окольным путем через объект, чтобы выйти из формального пространства причин; есть что почерпнуть даже у Канта, которому мы обязаны превосходной похвалой записной книжке как инструменту мнемотехники («Антропология с прагматической точки зрения»). Мимоходом отметим, что наиболее значительные вклады в медиологию принадлежат не поддающимся классификации вольным стрелкам мысли, людям, сошедшим в философии с путей, обозначенных вехами; таким, как Гоббс, путешественник-еретик, осужденный за атеизм; Паскаль (изобретатель счетной машины и создатель первого общества публичных карет) или Вико (весьма долго никому не известный). Леруа-Гуран не имел академической подготовки. А Беньямин был маргинальным эссеистом, которого в его эпоху никто не воспринимал всерьез (ни в Университете, ни в NRF[154]). Слишком много он занимался «малыми последствиями» (вроде колокольного звона в имперской Панораме в Берлине, раздававшегося за несколько секунд до ухода изображения; занимался он и крытыми пассажами с дневным освещением, и «штукой» Дагера[155], и микрофонщиком [perchman] в студии, и т. д.), а значительными причинами — недостаточно[156].
Возвращаясь к сегодняшнему дню, нам, разумеется, необходимо воздать должное «Торонтской школе» (Гарольд Иннис[157], Маклюэн и Деррик де Керков[158]), а также англосаксонским антропологам — Уолтеру Онгу[159], Джеку Гуди[160] и Нейлу Постмэну[161] — зачастую опережающих своих романоязычных коллег в анализе материальной культуры. Американский журнал Technology and Culture (насколько нам известно) не имеет эквивалента в Европе, где, однако, многочисленными были пионеры, работавшие на пересечении специальностей (их слишком мало слушали и признавали). Поприветствуем во Франции основателей журнала Culture technique (1979-1995), такие имена-ориентиры, как Симондона, Бертрана Жиля, Жослена де Нобле, Ива Стурдзе, Тьерри Годена, Жака Перрио и других. В 1981 г. был опубликован «Манифест о развитии технической культуры» с предисловием Андре Леруа-Гурана. Увы! Он как будто бы не наложил ни малейшего отпечатка на интеллектуальную среду Франции.
В сфере современной франкоязычной философии мы выражаем совершенно особенную признательность трудам Мишеля Серра (а именно — четырехтомному «Гермесу»), Жака Деррида («О грамматологии», «Письмо и различие») и, разумеется, Франсуа Дагонье, все произведения которого могут считаться медиологическими по духу. Границы этого введения не позволяют нам уточнять, чем мы обязаны этим великим предкам[162].
Мы прибываем слишком поздно? Но ведь «Сова Минервы вылетает на закате». Люди производили и обменивали блага на протяжении тысячелетий, не имея потребности в политической экономии. Стоимость труда существовала в фактах до Рикардо. Но абстрактные понятия среднего общественного труда, потребительной стоимости, меновой стоимости для того, чтобы раскрыться на бумаге, требуют множества конкретных работ и расширительного представления о товаре — без чего теоретическое внесение ясности было бы невозможным. Аналогично этому абстрактная категория медиума предполагает как размножение медиа, так и рост их мощности. Она не могла возникнуть в своей простоте, пока ее реальное развитие не достигло достаточной сложности. Лишь на пороге XX в., вместе со сгущением медиа и потрясающим разнообразием векторов их развития, стало возможным прояснить логические зачатки передачи. Простейшие (находящиеся у истоков какого-либо реального процесса) категории: камень с высеченным на нем рисунком, интальо на кости северного оленя заметны менее всего, а, стало быть, позже всего были обнаружены. Социология не избежала правила запаздывания, которое в свое время очень хорошо учел Дюркгейм[163].
«Анатомия человека — ключ к анатомии обезьяны», — заметил Маркс, и уточнил как хороший дарвинист: «Намеки более высокого у низших видов животных могут быть поняты только в том случае, если само это более высокое уже известно»[164]. Односторонняя телевизионная broadcast[165] на частотах Герца ретроспективно обнаруживает собственные свойства в интерактивной сети компьютера, а домашний кинотеатр открыл перед нами то сингулярное, что присутствовало в «братстве» большого экрана. Таково «ретроградное движение истинного» (Бергсон): свойства последующего медиума открывают свойства предыдущего (свергаемого последующим). Индивидуализирующий компьютер (среди других, благоприятствующих автономии «приборчиков» и наряду с ними: автоответчик, мобильный телефон, плеер), заставляет нас остерегаться того массовидного, что наличествовало в односторонней бомбардировке со стороны передающего аппарата».
Историк наук Александр Койре как-то заметил, что «после того, как мы пережили два или три глубоких кризиса нашего способа мысли [...], мы стали более способны, чем наши предшественники, понимать кризисы и проблемы былых времен». Недавние мутации рамок нашего разума фактически сделали нас более чувствительными к прерывностям, к изменениям сред и интеллектуальных технологий, каких не было во времена Конта и Дюркгейма, — в том числе и к изменениям, случившимся в отдаленном прошлом, измерить важность которых мы пока не смогли. Аналогично этому сегодняшние потрясения открывают нам глаза на вчерашние и позавчерашние логистические изменения, разумеется, не столь зрелищные и более медлительные, но столь же определяющие, как и наши сегодня. Они могут лишь ускользать от внимания наших предшественников, или же представать перед ними только время от времени. Кое для чего запаздывание благотворно: вместе с дезориентацией или дестабилизацией, которую оно вызывает, сегодняшняя смена фазы (1960-2000) позволяет превратить вчерашние ответы в вопросы и поставить проблематику на место очевидности.
Как всякому известно, предшественники — это те, кто приходит за последователями. Возможно, мы тоже недостаточно хорошо догадывались об этих предшественниках, перед тем как ринуться в эту формализаторскую и синтетическую авантюру. В каком-то смысле они сделали работу, плоды которой мы пожинаем (каковые, несомненно, обещают цветы). Как заплатить долг, не предавая столько — и таких хороших — заимодавцев? Необходимо иметь возможность довести это предприятие до счастливого конца — теоретизировать о реальном, не брутализируя его, свести его к сущности, не иссушая существующего, — дисциплинировать интуиции, не утрачивая недисциплинированность интуитивного. Сочетать порядок и приключение — этот обет легче сформулировать, чем исполнить... Во всяком случае, сохраним любовь к промежуткам, зигзагам и переправам, не забывая о том, чтобы считать враждебность коллежей и академий наградой.