Глава VI — Зачем заниматься медиологией? Цель игры: разрядить обстановку

Не наука и не панацея

Целью медиалогии не является передача каких бы то ни было сообщений. Она довольствуется изучением процессов, с помощью которых сообщение посылается, циркулирует и «находит адресата». Она не способствует распространению никакой веры. Она стремится лишь помочь понять, как и посредством каких организационных принципов мы веруем. Это не доктрина, соотносимая с каким бы то ни было фундаментом. Она ограничивается задаванием вопросов об условиях взлета доктрин (религиозных, политических или моральных) и о причинах возникновения ученого авторитета. Эта площадка для критики, само собой разумеется, представляет собой полную противоположность «большому повествованию» тех, кто убаюкивал нас грезами о лучшей жизни. Если мы не преминули сюда вернуться, то лишь для того, чтобы рассмотреть способы аккредитации этих больших повествований, даже если придется коснуться шпагой наиболее сакрального для нас. Медиология не несет ни благой вести, ни освобождения, ни исцеления. Она не обещает ни малейшего избытка власти, престижа или счастья. Не обещает и возвышения в обществе. И не без оснований, если «дисциплины наделяют свой предмет престижем» (Катрин Берто Лавенир), а техника остается бедной родственницей в латинской классификации наук — «пустяком» для наших лицеев, находящимся в последнем ряду для образования. Дисциплина, систематически соотносящая нашу гениальность, нашу высочайшую гордыню с незнатными людьми и вещами, не имеет возможности тотчас же получить дворянский титул. К тому же факт, что медиология не способствует приросту чего бы то ни было, не разоблачает никаких подлецов, не проповедует никаких крестовых походов — тоже ничего не может сказать в ее защиту. По правде говоря, она имеет массу неблагоприятных для себя факторов и знает об этом. В противоположность большинству «научных идеологий», сформировавших школы и авторитет с начала Промышленной революции, медиология не может считаться ни авторитетом, ни панацеей. И если медиология может — то тут, то там — осуществить более точную наводку на пока еще расплывчатые зоны социальной жизни, то она все-таки достаточно осведомлена о становлении идей, и поэтому, с одной стороны, не подвергает сомнению действенность научной критики, а с другой — не воображает, что выигрыш, полученный в сфере познания, может возыметь спонтанный освободительный эффект в отношении нашего коллективного бреда.

Объяснять и вмешиваться: эта двойная установка — как бы там ни было — располагается в средоточии рационалистского проекта. Признаем, что в ней есть нечто противоречивое. Не является ли отделение прагматичного гражданина от эпистемического субъекта, или же ценностного суждения от хорошо проведенного наблюдения началом мудрости («Нравится это нам или нет, но дела таковы»)? С другой же стороны, цель состоит в том, чтобы «стать хозяином и властителем природы», воздействовать на нее, подчиняясь ей. Знать, чтобы предвидеть, предвидеть, чтобы мочь... Хотя мы и не можем воздействовать на ту реальность, о которой ничего не знаем... Необходимое условие, из которого лишь стародавнее идеалистическое кредо делает условие достаточное, в классической форме звучит так: «чтобы хорошо делать, достаточно хорошо знать». А противостоит этому, прежде всего, неустойчивость явлений, имеющих отношение к человеку, природа которых не допускает моделирования из-за отсутствия универсальных констант, общепринятых систем мер, возможностей экспериментирования и симуляции. Сколько бы мы на этой территории ни приумножали наблюдения, чтобы понизить степень произвольности, мы так и будем обречены выбирать между эмпирической приблизительностью «на нижних этажах» и не фальсифицируемой всеобщностью на высотах. Затем мы не должны забывать, что коллективное действие мотивируется и дорабатывается мифами и страстями. Из справедливой идеи, что рабство объясняется невежеством, не выводится, что свобода является неотъемлемой частью познания. Помимо того, что познание может наделить нас пониманием фатальности или же ни от чего не зависящих закономерностей нашей воли, оно не служит ключом к действию по той (горькой) причине, что познающий — это не действующий. Субъект инициативы, эмоциональный и склонный к воображению, подпитывается мифами и динамическими мистификациями больше, нежели холодной объективностью. Возможно, Ницше сгущал краски, заявляя, что «познание убивает действие, потому что действие требует того, чтобы мы закутывались в иллюзию». Разумеется, у прогресса рациональности нет границ, но было бы наивным верить — это свойственное ученым легковерие, подобное гуманизму без границ, который свойствен музыкантам (в противоположность языку, в музыке гуманизма нет), — что прогрессу в общественных науках может соответствовать эквивалентный прогресс в политическом искусстве. И дело здесь в том, что у науки и политики разная природа. Ведь непохоже, чтобы тирания, война, пытки и нетерпимость отступили в XX век по мере того как наши ученые продвигались в понимании «общественных законов».

Это означает, что предпринятое здесь интеллектуальное предприятие ни минуты не претендует на то, чтобы соперничать с «науками об обществе», лучше всего аккредитованными в своем, вполне законном замысле объяснять и направлять действие людей (ведь в этих науках имеются собственные теоретические средства). С самого их возникновения, когда Дюркгейм постулировал, что «социология расширяет поле нашего действия лишь одним тем, что она расширяет поле действия нашей науки», эти науки накапливали притязания на эпистемическую правоту — открытость объективному знанию на новом уровне реальности — и на терапевтические услуги, так как они обращаются к публике как к пациенту, дожидающемуся облегчения. Не имеет никакого отношения к карикатуре обнаружение под осторожными и порою наглухо закрытыми статистическими выкладками подсознательного оклика: «вы правы, дела очень плохи, но не отчаивайтесь, у нас есть средство исцеления». Тропинки знания круты, но прекрасны выходы на простор. Чем чернее фильм — эксплуатация человека человеком и господство буржуазии, беззаконие и вызванный индивидуализмом распад, травмы детства и Эдипов комплекс, — тем более светозарным будет хэппи-энд.

Эти чудодейственные «научные» средства отличаются от своих религиозных предков тем, что они притязают сразу и на согласие с явными открытиями, и на веру в лучшее завтра (для нас самих лично либо для наших сородичей). Итак, глава научной школы, которому приходится обращаться к лаборатории и который знает скрытые пружины поведения ее сотрудников, а также лучше профанов знает, что является для них благом, добавит к долгу предписывать (невеждам) право порицать (конкурентов). А это иногда равнозначно игре на двух досках: интеллектуальной аскезе и упованию на мораль. Обязанность объяснять и соблазн надеяться... А именно возможность функционировать в качестве науки, не платя за это цену — состоящую в том, чтобы ничего не говорить ни о смысле жизни, ни о справедливом и несправедливом, ни о прекрасном и безобразном («наука не мыслит»); и в то же время функционировать в качестве религии, тоже не платя за это цену, состоящую в воздержании от всевозможных притязаний на оперативность и верификацию, на «конкретное решение проблем». И это можно очень хорошо понять, если вместе с Кантом мы вспомним, что «с критическим предприятием можно согласиться лишь при условии предложения некоей догматической компенсации» (письмо к Маркусу Герру, 1770). Экспериментаторский разум в применении к близким к нам вещам воспринимает гордыню как зло, и хорошо известны «нарциссические раны», навлекаемые после эпохи Ренессанса прогрессом критической предприимчивости на иллюзорную суверенность, которую мы инстинктивно жалуем самим себе (человек не является центром ни космоса, ни эволюции, ни собственной психики — разъяснили нам последовательно Галилей, Дарвин и Фрейд). В человеческих делах магия (и социальная вера, из которой она исходит и которую она поддерживает) внушает больше доверия и достоверности, нежели рациональное познание. Отсюда наше неодолимое желание реагировать на каждое покушение на нашу неприкосновенность, прикладывая компресс помощи, когда ложная радость тотчас же умеряет ощущение горя, причиняемое нам неприятной истиной. Как если бы за каждый скачок, приближающий нас к реальному, следовало расплачиваться уверткой в противоположную сторону, в сторону колдовства... Как если бы каждый успех в понимании вещей требовал в качестве противоядия двойной дозы эйфории, чтобы вернуть нам утраченное и продолжать по-прежнему надеяться.

Будучи марксистами, мы были убеждены, что работаем на единственной территории фактов и законов, за пределами всяких мифологических предположений и противостоя им. Со временем мы с неизбежностью открыли, что и «Капиталу» (в котором сам Макс Вебер не без причины усматривал «первоклассное научное достижение») при документированном и профаническом прочтении истории не удалось ускользнуть от «скрытых форм имманентной целесообразности»[287], т. е., грубо говоря, от телеологии чисто догматического прогресса. Подобно тому, как мы с полным основанием можем говорить о материалах, процедурах, объектах и сетях в рамках идеалистической проблематики, мы вполне можем разместить сложный материалистический анализ в нормативных рамках религии, продолжая считать, что запрещаем себе догматические априори. Приверженцы фрейдизма, мы, читая «Исследования истерии» или «Введение в психоанализ» этого венского доктора, полагали, будто располагаемся на единственной территории, с которой можно осуществлять клинические наблюдения и повествования о клинических случаях. Впоследствии нам довелось обнаружить все, что относилось к теоретическому вымыслу, в историях Анны О. и Человека-с-Волками (связность интриг происходит от их связи с теорией). Эти хорошие аналитические построения, созданные по образцу басни или истории, — Аристотелева mythos'а — артикулируются в некое архиповествование, вскоре развертывающееся в «непреодолимую самоподтверждающуюся машину», в психоанализ. Как в свое время заметил Крафт-Эбинг, говоривший о «научных волшебных сказках», отличить наблюдение от вымысла, истинное от правдоподобного, клиническое от поэтического во фрейдистской трактовке случаев истерии стало почти невозможным[288]. Будучи студентами-социологами, мы читали «Самоубийство» Эмиля Дюркгейма и — вместе с основателем журнала L'Année sociologique — были убеждены, что подход к разбору социальных фактов наконец-то порвал с ценностным дискурсом, свойственным «социальной физике» былых времен. И вот, в самом средоточии его научного метода обнаруживается — наряду с волей к исцелению от «недуга бесконечности», каковым, на взгляд социолога, была постиндустриальная аномия, — единосущный ему политический и моральный проект. Дюркгейм стремится стать в такой же степени терапевтом, что и ученым, а также целителем, потому что ученым. Этот социолог стремится восстановить консенсус и укрепить идентичность собственной группы принадлежности. В «новой науке» крылось некое юридически-педагогическое предприятие, имевшее целью программу национального возрождения посредством воспитания, и у Дюркгейма невозможно отделить этот нормативный проект от описательной работы[289]. «Мы посчитали бы, что все наши исследования не заслуживают и часа изучения, если бы они представляли только умозрительный интерес», — признаёт Дюркгейм в самом начале книги «О разделении общественного труда».

Можно было бы задаться вопросом — в связи с этими знаменитыми и, в конечном итоге, обманчивыми примерами: если приходится платить столь высокую цену, то почему какая-то ничтожная медиология вообще ставит перед собой цель служить если не счастью человечества, то вообще чему бы то ни было? Ведь, в конце концов, представители искусства для искусства хвалятся, что занимаются именно им, а мы терпимо к ним относимся. Так почему же познание ради познания, свободное упражнение во libido sciendi[290] — как упражняются в игре на скрипке или в гимнастике — должно подвергаться упрекам в дилетантизме, бесчувственности или элитарности? Ведь никто не требует ни от ботаника, ни от энтомолога, чтобы они ограничивались упражнениями, приносящими немедленную выгоду, а между тем, науки, которые некогда назывались естественными, имеют массу полезных, хотя и (или потому что) непредвиденных применений. Социальные и гуманитарные науки, со своей стороны, продемонстрировали больше готовности ответить на социальный запрос полезности, но извлекли ли наши общества отсюда чувствительные усовершенствования (что, впрочем, не является аргументом ни «за», ни «против» присущей этим наукам силы)? Автоматика и автомобиль произвели в этом столетии меньше шума в сфере идей, но, несомненно, принесли больше блага освобождению рабочего класса, чем партии и программы, вдохновленные «научным социализмом»; и неприметный синтез химических молекул фармацевтической промышленностью, возможно, излечил больше неврозов и депрессий, чем talking-cures[291] на диване; но ведь психоанализ занимает у нас на книжных полках больше линейных километров, чем биохимия. Биохимии нет в грядущей программе (мало и технических изобретений). Что же касается познания, то реальные выгоды редко сочетаются с афишируемыми благами. Отсюда можно сделать вывод, что официальный статус «науки» не обязательно завиден, идет ли речь об освещении мрака наших сокровенных глубин (этому весьма способствует литература) или же о действенности предлагаемых наукой средств исцеления.

Между тем имеется немало типов и уровней научности, и можно счесть эпатажем утверждение, согласно коему «существует лишь один тип наук, и это науки естественные» (М. Петито). Если под «наукой» в сильном смысле слова мы понимаем дедуктивную номологическую теорию, устанавливающую законы, из которых мы можем выводить последствия, то само собой разумеется, медиология в эту сторону даже не смотрит. Самое большее — она может смотреть в сторону интерпретативных конструкций, не пророческих и не научных, правдоподобных, но неразрешимых; эти конструкции стремятся по возможности строго систематизировать пока еще беспорядочное множество эмпирически констатируемых фактов и процессов эволюции. Здесь предлагается всего лишь новый раскрой давно известного, а именно — невиданный тип (рассмотренный как тип) описания явлений, пока слитно описывавшихся туманным термином «культура». Это упорядочивание непривычно, но позволяет осуществить свежий взгляд, из-за простого факта установления связей там, где их не видели.

Именно объем немыслимого, кроющегося под феноменами передачи, равно как и состояние сиротства и остракизма, в котором эти явления находятся, побуждает нас выдвинуть их на первый план. Речь идет не о том, чтобы кичиться внешними приметами научности (к чему, как правило, присоединяется «методологический» канон и статистический остов), «выделяя» то тривиальное или недостойное в наших мелких делишках, что заботит философа, стремящегося не ронять достоинство. Один современный социолог (Пьер Бурдье), сталкиваясь с модными неологизмами, обвиняет за чрезмерное распространение суффикса «-логия» «усилия философов, направленные на заимствование методов научности и видимости научного у социальных наук, без отказа от привилегированного статуса философов»[292]. Не веря ни в такую научность (по крайней мере, для самого себя), ни в подобные привилегии, медиолог скромно смотрит в сторону «гуманитарных наук», благодаря которым он добывает свой хлеб и которые обеспечивают ему скорее удовольствия от познания, нежели проекты исцеления. Непрерывно контролируя собственные умозаключения и умеряя свои выводы, медиолог охотно записал бы себя в потомки представителей «свободных искусств», как приложения к «моральным и политическим наукам»[293] (множественное число от «вежливости» и « благоразумия » ). Эта сыновняя позиция по соседству со «словесностью» обычно умеряет наследственные недуги академической жизни, коими являются война и жаргон.

Война между клерками, или полемика личностей... Как общее правило: чем туманнее дисциплина, тем более авторитарны ее представители. Так называемое «нежесткое» высказывание компенсирует собственную неразрешимость жесткостью самого характера высказывания. Кто уступает science appeal[294] на университетских территориях расплывчатого, тот больше, нежели простой любитель, склонен облекать личную инвективу в «научный» вердикт, выставляя противника кретином. Или же использовать в собственных целях положение, чин или клиентуру. «Социальные науки, феодальные науки...» (Даниэль Бунью). После того как, воздав должное системной традиции, мы рассмотрим взаимодействие между великими синоптическими таблицами, исследование наше найдет лишь выгоду в малых, умопостигаемых, локализованных, сборно-разборных и переносных конструкциях с несколькими входами. Не переходя на личности в дебатах, не водружая вымпел на захваченные земли, и — что важнее — не анафематствуя соседей тоном энциклики.

А как же жаргон? В науке в собственном смысле слова, той, что имеет строгую специализацию, передача происходит по направлению к упрощению, а научное преподавание облегчает и уменьшает доказательный аппарат (или протокол экспериментов). В некоторых гуманитарных паранауках — благодаря чему они сближаются с вестью религий (библейская экзегеза лишь затуманивает священный текст) — имеется склонность к усложнению, а поздние вульгаризаторы охотно трансформируются в затемнителей. Схоластика менее понятна, чем Аристотель, Альтюссер — чем Маркс, а Лакан — чем Фрейд (и так далее, потому что томисты менее прозрачны, чем Doctor angelicus[295], альтюссерианцы — чем Альтюссер, лаканианцы — чем Лакан и т. д.). Можно утверждать, что из сложного видимого ученый делает простое невидимое. С докторами часто случается, что из довольно читабельного простого они делают довольно нечитабельное сложное. Вероятно, и здесь мы хотим, чтобы формальная усложненность заменяла спорный, авантюрный и иногда грубый характер отправной точки. Честное удовольствие состоит в том, чтобы внести собственный вклад в коллективную задачу, вывести из сферы неописуемого определенные области опыта, которые длительное время считались второстепенными (экономика), постыдными (сексуальность) или тривиальными (техника). Этим не следует злоупотреблять — из-за опасности заново впасть в логомахию (тогда большее прояснение оборачивается большим обскурантизмом).

Техника против этнологии: опасная зона

Этнология — наука о разнообразии обществ; а технология — наука о единообразии оборудования. Медиология, располагаясь между ними, ставит проблему совместимости этнологии и технологии (точка пересечения как проблема). Она задает вопрос, как на планете сингулярность культур, которые нигде не бывают одинаковыми, может сосуществовать с равнением сетей — повсюду одних и тех же — друг на друга. Как же территориальная субъективность взаимодействует с научно-технической стандартизацией?

Перетасовка [remaniement] материалов при сохранении [remanence] идентичностей: такого парадоксального сплава не было в программе сциентизма былых времен. Сочетание первой и второго, вероятно, привело к великому сюрпризу XX в., составив наиболее неожиданный вклад этого столетия в познание человека. Последствия культурного де- и реструктурирования технических инноваций, техническая обусловленность изменений в культуре: возьмем ли мы его в одном или в другом направлении (top down или bottom up), медиологическое межевание перекраивает наличный порядок (с одной стороны, техническую рационализацию, с другой — культурные исключения) в нескольких точках. Мы имеем дело с политически чувствительной материей. Говорят о «шоках цивилизации» во множественном числе. Но шок (более или менее жестокий) ощущается, прежде всего, внутри всякой цивилизации. Если тектоника слоев образует метафору, то продолжающиеся технологические потрясения вызывают непрерывное трение между (постоянно меняющейся) корой нашего оборудования и глубинным подземельем памяти, которое обладает слабой эластичностью, но подвержено мощным сжатиям. Именно вдоль этих двух линий, на стыке приключений техники и традиционного уклада сети связей и системы соучастия, оборудования и принадлежностей, гораздо больше на Юге, чем на Севере, мы наблюдаем несогласованный с ментальностью сдвиг темпоральности. Отсюда вереницы потрясений, дестабилизирующих государства и население, от Тегерана до Алжира, от Китая до Балкан. Медиолог работает там, где это трудно, как во внешнем, так и во внутреннем измерении. Ведь подобно группам, индивиды (и не только пожилые люди) все чаще испытывают беспокойство, дезориентацию в своих привычках и достоверностях из-за потрясения целых поколений предметов и познаний. Знания-как-поток (или ноу-хау) вытесняют знания-как-склад (или мудрость); молодежь знает об этом больше, чем старшее поколение; все большее количество невежд на земном шаре должно учиться у все меньшего количества экспертов все большему количеству вещей... Для этого «недовольства культурой», для этого квазидемографического дисбаланса передачи намеченный здесь подход может снискать несколько орудий анализа и предусмотрительности. Правда, при условии, что палеонтолог при столкновении с эволюцией скелета человека, или же технолог при столкновении с эволюцией определенной линии инструментов будет различать между феноменами тенденции (предвидимыми, обобщенными, обладающими продолжительными ритмами) и точечными фактами (непредвиденными и конкретными, сверхдетерминированными тысячью причинно-следственных цепей). Всегда важно сопоставлять наиболее разочаровывающую актуальность с большой длительностью. Смена масштаба позволяет увидеть в наших мнимых «перебоях» эффект уже известных регуляций, действующих с самого начала «филогенеза» (история биологического вида). Отсюда интерес к тому, чтобы отступить от «последнего крика моды». Например, «виртуальная реальность», взятая из информатики, станет понятнее благодаря освещению длительным процессом виртуализации (или «дереализации») чувственного мира, процессом, начавшимся вместе с первыми графическими символизациями настенной живописи[296].

Наши культуры — кто не поздравляет себя с этим? — стали сегодня способными к перемешиванию, их черты экспортируемыми, а демографические миграции смешивают то, что до сих пор было разделенным. Подъем мультикультурализма или интеркультурализма... Между тем символические проявления (язык, религия, обычаи) не могут пренебрегать «этнической» генеалогией, тогда как технические изобретения подчиняются трансэтническим правилам (одни и те же «филогенетические родословные» инструментов проходят через народы, не соприкасаясь с ними). Машинальная память (оперативные цепочки, габитусы, ритуалы), как и память сознательная (склады информации, записанной на магнитных или бумажных носителях), кристаллизует в коллективной личности «этнический капитал» — говорил Леруа-Гуран, потенциально разделявший этноцентрические взгляды. Такая разделяемая многими сингулярность, плод продолжительного накопления в длительности, получила при «крещении» множество имен: национальный характер, семейный воздух, гений народа, запах родной земли, аромат детства. Хорошо известны чувственные (для слуха, для зрения, для обоняния) формы этого уюта невольной и бессознательной принадлежности (пока мы не изгнаны из родных мест в добровольную или вынужденную ссылку). Они составляют счастье поэтов и романистов. Поэты и романисты могут показать нам всю бесценность этой психической стабильности, которую приносит нам память без даты и подписи, инкорпорированная или, точнее говоря, веющая в нашем родном языке; «звонкое дыхание мысли».

Составление технологической сметы планеты в момент Т потребовало бы таблицу согласований, а сметы культурной — набора различий. Единицы измерения повсюду вкладываются друг в друга, но искусства жизни остаются несоизмеримыми. Именно потому, что у китайцев особая культура, я нахожу их непостижимыми (ведь я говорю и думаю по-французски). Если бы моего пекинского собрата и меня, парижанина, можно было свести к нашим познаниям арифметики, к нашей техносфере, то мы могли бы без труда побрататься, потому что наши приборы — электробритвы, карбюраторы, программное обеспечение — функционируют совершенно идентично и независимо от наших ценностей. Мы могли бы иметь между собой лишь, так сказать, хронологические разрывы — из-за уровней развития нашей техники. Но ведь нас разделяют именно культурные черты, и это определяющие расхождения — стиль жизни и оформления среды обитания, кухня, календарь, ритмы повседневности, суеверия и верования — и особенно и в первую очередь, наши языки. Я мог бы весьма кропотливо пытаться освоить китайский язык, который, моделируя мысль пекинца, делает ее для меня до бесконечности странной. Этот иностранный язык, конечно же, переводим на французский (не без серьезных потерь), но не взаимозаменяем с ним: ведь если каждый язык и каждую культуру нельзя назвать несовместимыми с другими, то они с ними, по меньшей мере, несоизмеримы. Бином прототип/архетип выражается в непрерывно растущем напряжении между техническими схождениями и этическими расхождениями.

Можно радоваться, заметив, как эволюционный динамизм инноваций сносит барьеры идентичностей и памяти, убирая сосредоточенность на тепле наших родных домов и тем самым благоприятствуя межкультурному и межэтническому смешиванию. Не помогают ли каждодневные холодные поиски оптимума «стоимость-эффективность» сведению разнообразного к единому (интегративное единство объекта, единство системы объектов)? Симондон назвал «конкретизацией» тенденцию технических объектов интегрировать свои различные компоненты в мощно индивидуализированное целое — а мы называем «мондиализацией» продолжение электрического целого в стандартизованное и стандартизующее цифровое целое. Поскольку железнодорожные и авиационные сети уже обеспечивают циркуляцию людей и тяжелых грузов, банковские сети — обращение капиталов, а телеавтоматические и спутниковые сети берут на себя нематериальность знаков, образов и звуков, Земля становится единым сетчатым пространством, «планетарным гиперкортексом» (Пьер Леви[297]), где целое присутствует в каждой из своих точек. Таким образом, можно сколько угодно грезить если не о конце истории, то, по крайней мере, о неумолимом отмирании политических и культурных барьеров, пока еще отделяющих человечество от него самого. Добавляясь к внутренней связности человечества, волюнтаризм его построения, диспозитив сети, переходя от одного масштаба к другому (национальный, континентальный, планетарный, космический), дает формально тотализирующее видение будущего (упрямцы называют его тоталитарным). Одна-единственная мегасистема для одного-единственного мегаполиса: в любом случае так могла бы выглядеть наконец-то осуществленная утопия Сен-Симона (опоясать земной шар, чтобы расковать людей). Пыл хай-тека считает, что необходимо идти до конца.

В таком пыле нет ничего необычного: он сопровождает каждую медиологическую революцию. Ведь верно,, что рационализация мира не заставит пойти на спад наши бесчисленные потенции иррационального.

Возникновение неожиданной технической системы постепенно пробуждает фон эсхатологических тенденций, которые спят «лишь одним глазком». «Информационное общество», как когда-то общество железных дорог и межконтинентальных каналов, возбуждает в настоящее время в такой же степени страх, что и стремление изгнать злых духов. На единение «великой человеческой семьи», возбуждаемое киберкультурой, отвечает взрывной катаклизм, вызывающий дереализацию и оставляющий за собой пустыню; кое-кто называет его «информационной бомбой»[298]. В демократическом завтра — мягкий тоталитаризм «глобалитарного». Два религиозных прочтения — белое и черное — одного и того же амбивалентного феномена. Grosso modo[299], Америка берет на себя его эйфорический и либертарный вариант, Европа — вариант ностальгический и катастрофический. У каждого континента свои тропизмы. Торжество технологии связано с самой историей Соединенных Штатов Америки, рая для менеджеров и предпринимателей, движимого горизонтальным мотором фронтира, отныне соотносимого с вертикалью через покорение пространства (мобилизация, средством которой служили поочередно лошадь, железная дорога, автомобиль, самолет, а сегодня межпланетная ракета). Бегство от политики в технику, а от общественных конфликтов в спокойную мощь машин стало наиболее непреложным ресурсом этой грандиозной национальной эпопеи.

Здесь мы обнаруживаем то же самое расхождение между Старым и Новым Светом в восприятии «медиума». Америка (где калифорнийский журнал Wired потрясает знаменем гипер- и софт-технологий) преувеличивает воздействие новых технологий. Экзальтации противоположного чувства, возбуждаемые Мировой Сетью (пророчества, отражающие интенсивность потрясения), вновь актуализируют религиозные фантазмы Спасения или Греха, неотступно преследующие неминуемое Эльдорадо «технофилов» и гарантированный ад «технофобов». Существует тонкая критика новых технологий. Когда задают вопрос: «Можно ли рыдать, используя CD-ROM?» (Karine Douplitzky, Cahiers de médiologie, no. 3), тем самым затрагивается чувствительный нерв (способность предвидеть программируемые образы, основанные на расчете). Но даже в таких анафемах, как «Франция против роботов» (Вернанос), «Униженное слово» (Эллюль), «Принцип ответственности»[300] (Ганс Ионас) или «Информационная бомба»[301] (Вирилио), у каждого из проклинающих отчетливо заметен эсхатологический пыл. Клеймят проклятьем пагубность виртуального, следы скорости, царство симулякра, яды и услады цифровой дереализации. Вдали маячит то ли Молох, то ли Голем, сметающие все на своем пути, неумолимый Big Brother[302], Смерть на марше. Техника становится здесь гиперболическим синонимом Лукавого (или энтропии). Охотно избавляясь от исторических вопросников, от их предосторожностей и двусмысленностей, христианскую теологию Падения облекают в новые одеяния. Техника (с большой буквы) изгнала Адама из рая непосредственности. Погружая благую природу в дурную искусственность, посредничество со стороны предметов разлучает человечество с его подлинной сущностью — с его чистой явленностью самому себе, — и эти-то утраченные истоки необходимо обрести во что бы то ни стало. У другого полюса, не менее визионерский дискурс — где демоническое оборачивается серафическим — выводит на сцену продвигающееся гигантскими шагами Искупление, благодаря которому человечество вскоре наконец-то обретет свои истоки, т. е. свою полноту, когда «обогащение в процессе цифровых соединений» приведет к «воссоединению человечества с самим собой». Итак, для одних, которые узнают себя в мрачных пророчествах Жака Эллюля, все падает и рушится — человеческие сингулярности погрузятся в последнюю ночь неразличимого. Для других же, которые узнают себя в сразу и отчетливых, и светозарных взглядах Пьера Леви, все восходит, все сходится — и человечество как вид продолжает свою одиссею «от животной ниши к человеческому миру», чтобы примириться с уготованной ему судьбой любви и мира. В этих — многое пробуждающих в памяти — столкновениях стремящихся в разные стороны импульсов трудно отделить ценностные суждения от суждений фактических, а заостренный анализ потенциальностей от финализма — богатого фактами, потому что имплицитного.

Высокотехнологичное пророчество, или избыток логики

«Логика, — говорил Льюис Кэрролл, — есть то, что говорит о том, что из чего следует». Логике становления объектов соответствует логика человеческих реакций на это становление. В измерении длительности эти реакции способствуют появлению того, что можно было бы назвать общими местами оригинальности, или стереотипами когда-то виденного, наделяя их неоспоримым обликом семейства. Их позволено разлагать на ряд «эффектов» в смысле «автоматизма», когда психоаналитик коллективного бессознательного, возможно, обнаружит столько же «навязчивых неврозов», время от времени повторяющихся при каждой технической революции.

Мы уже видели «эффект открытия», это ретроспективное снятие, которое с самого начала выражается в чувстве ностальгии по хорошо знакомым, но исчезающим пейзажам. В истории медиа — а это ее общий пункт с историей наук — именно настоящее освещает прошлое. Поэтому письмо оказалось настолько же дестабилизирующим для индивида, привыкшего к устной традиции, насколько аудиовизуальные материалы — для питомца традиции печатной. А для нас возникновение печатной экосистемы вырисовывается вдали, как уже ставшая сказочной, относящейся к мифу Золотого Века страна, черты которой кажутся тем более приятными, чем дальше они врезаются в линию горизонта.

В такой же степени нам знаком и «эффект дилижанса» (Жак Перрио). Он обозначает запаздывание, с коим новое поколение векторов выкристаллизовывается из формы предшествующего поколения, которую оно впоследствии взломает, но с которой оно поначалу объединяется. Так, печатной книге потребовалось как минимум столетие, чтобы освободиться от форм рукописи. Первыми железнодорожными вагонами были дилижансы, поставленные на рельсы; первыми фотографиями — академические картины: ню и пейзажи. Первыми площадками для телевидения были радиостудии с таким дополнительным аксессуаром, как камера (а «Чтения для всех», устраивавшиеся превосходными Дюмейе и Дегропом, были первой литературной телепередачей, обладавшей всеми характеристиками продолжительной радиобеседы). Аналогичным образом, страница-экран наших компьютеров поначалу имитировала страницу печатную (сегодня мы, скорее, видим противоположное). Эти эффекты отпечатка широко известны.

Рассмотрим поподробнее эффект бреда. Существует очевидный резонанс между баснословными упованиями, возлагавшимися на типографию веком Просвещения, и утопиями, каким сегодня дает повод www. Для Кондорсе изобретение печати возвещает наступление «восьмой эпохи» человечества; оно, несомненно, устранит фанатизм, считал Кондорсе, потому что оно несет с собой разумного и прозрачного индивида (мимоходом упраздняя, как архаическое, понятие интеллектуальной собственности, в пользу свободного присвоения самоуправляющихся и до бесконечности видоизменяемых текстов, беспрепятственно циркулирующих из страны в страну). Благодаря этому факту Республика, моральная награда, предложенная хорошим ученикам Гутенберга, не могла не распространиться по всей планете, будучи несомой неодолимым порывом печатных текстов, который, разумеется, освободит умы. Франция будет экспортировать словари, книги и газеты повсюду в Европе, а «печатный материал взломает все двери, через которые стремится ворваться истина». Кондорсе называл «Атлантидой» новый Континент будущего, где живут работники типографии, посвятившие себя публичному пространству благодаря печатным рассуждениям. Утописты сегодняшнего дня — которые живут на берегу Тихого океана — тоже дожидаются «третьей волны», «цифрового, и даже симбиотического человека», а также «поколения Интернета». Нам говорят, что автоматизированные потоки информации завтра принесут свободу в самые темные уголки обвитой проводами планеты. Верующие в «технодемократию» — спустя два века после «типореспублики» — англизировали Атлантиду, превратив ее в new-age, но можно задаться вопросом, не является ли отличительной чертой милленаристов вчерашнего и сегодняшнего дня то, что они поворачиваются спиной к будущему, потому что воображают — в кумулятивной и возмещающей концепции времени, — что будущее устраняет прошлое, тогда как в действительности оно оживляет прошлое, совершая в нем метаморфозы.

Немало хороших врачей предупреждали около 1840 г. машинистов и пассажиров железных дорог, что человеческое тело не может противостоять скоростям, превышающим 40 км/ч, без смертельных рисков. Один современный мыслитель утверждает, что человеческому телу угрожает исчезновение в киберпространстве, а информатическая интерактивность подобна радиоактивности. Эти случаи негативного упадничества не могут обратить вспять в умах широкой публики преобладающее течение благих вестей с той стороны Атлантики. Поскольку ветер из Америки одолевает бризы из Европы, как «фундаменталисты» — «апокалиптиков», киберкультура чаще продвигается вперед, будучи украшенной эмблемами Тысячелетнего царства, нежели Апокалипсиса. Зачем остерегаться энного провозглашения «нового человека»? Прежде всего, вспомним, что информатики спонтанно склонны переоценивать информационные технологии. Здесь мы видим вполне простительный «профессиональный идиотизм» всех тех, чье ремесло состоит в абстрагировании, символизации и моделировании. Сапожники, как правило, считают, что люди ходят, потому что у них есть обувь; юристы — что Право служит альфой и омегой социального развития; а манипуляторы знаками полагают, что в основе человечества лежит циркуляция знаков. У каждого свой профессиональный эгоизм, свои жизненно важные валоризации. Ничего удивительного, что пионеры в сфере интеллекта воображают, будто интеллектуальные революции напрямую руководят революциями в сферах власти, социальной психологии, сосуществования, нейтрализуя структурные постоянства политического пространства (территориальную замкнутость, иерархию, агрессивность и т. д.). Существует сотня способов формирования общества, и наиболее разумные из них ipso facto не являются самыми оперативными. Неизвестно, чтобы научное сообщество, пример разумного коллектива, могло навязывать или даже предлагать правила игры для политической жизни. Если бы нравы и поведение государств можно было свести к механизмам, то сколь бы мудреными они ни были, варварство международных (и прочих) отношений отошло бы среди нас в область воспоминаний. Информатическая эра меняет арсеналы и способы ведения войны, но не сам факт войны и не частоту военных действий.

Затем: из логики объекта невозможно вывести логику его употребления. Из self-media (Интернет) невозможно вывести гарантию self-fulfillment (самореализации), а из прямой связи — прямую демократию. Эти экстраполяции, связанные с продвижением, обыгрывают соединение «скаутского» морализма (примирение между людьми, Любовь, Союз, Мир во всем мире) с катастрофическим детерминизмом (рельсовый транспорт, искусственные спутники, Интернет). «Пойдем впереди жизни / Пойдем впереди утра...» Поостережемся избавляться от медиаций, потребных новому медиуму ради выявления его виртуальностей. И поостережемся фетишизировать инструменты сами по себе, волшебным образом привнося в них внешние для них условия функционирования, от которых зависит осуществление свойственных им эффектов. Читатели существуют не потому, что имеются книги, а эрудиты — не потому, что имеются библиотеки. Не потому, что тексты существуют в цифровой форме, их можно мгновенно перевести в строчную форму во всем мире, и все человечество, в том числе непальцы, китайцы и банту, включит экран компьютера, чтобы прочесть Шекспира по-английски. Как некогда печатные тексты для публичного пространства, освобождающее networking[303] предполагает в качестве предварительных условий экономику, школы, доходы, досуг, интерес, короче говоря, известный порог антропологической густоты (по сю сторону которого удобная broadcast[304] остается самой надежной из сетей).

Аналогичным образом, было бы авантюрой (второе упрощение, вытекающее из первого) приписывать однозначные и односторонние эффекты системе с предполагаемой монокаузальностью — когда ее следствия всякий раз оказываются не просто многообразными, но и противоречивыми. Печатные тексты упрочили языковые и национальные разделения, а также образовали всемирную Республику словесности и знания. Эта Республика стала орудием сектантства, а также толерантности. Телеавтоматика облегчает доступ к информации и усугубляет неравенства в сфере знания. Она обрамляет централизованную цензуру, а также льстит сектантской замкнутости. Она способствует торговле порнографией и нигилистическим тезисам в такой же степени, что и демократической контркультуре и дискуссионным форумам. И так далее. Стало банальным, но разумным, встречаясь с каждым «революционным» медиумом, вспоминать Эзопов язык, это наихудшее и наилучшее из изобретений.

Электричество, атом, бит: эти разрывы в цепи всякий раз дают меньше и больше того, чего ожидали от них превозносившие их сектанты и отрицавшие их хулители; и, как правило, это «меньше» и «больше» расстраивают ожидания (принять инновации всерьез — да, но сделать из этого драму — нет). Легковерные почитатели Прогресса, ожидающие от перехода через какой-либо технологический порог выхода из тьмы к свету, бессознательно подчиняясь механической причинно-следственной связи, опрощают циклическое становление, переводя его в линейную перспективу. Эти слишком пренебрегающие историей футурологи недооценивают парадоксы и грубые шутки, проделываемые «продвижением вперед», которое в известных отношениях непрестанно возвращаются к пройденному.

Наконец, разветвленное техническое мировоззрение подпитывается происходящим исподволь смешением порядков реальности, заключающимся в проецировании необратимости технического времени, на всем своем протяжении отмеченного стопорными эффектами (к плугу мы не вернемся после трактора, к счетам — после компьютера и т. д.), на время психическое и политическое. Как если бы отношение человека к человеку подчинялось тем же законам последовательности, что и отношение человека к вещам (или к человеческому телу как к вещи, например, в медицине, которая непрерывно прогрессирует в той мере, в какой она может представить свой предмет в физической форме)... Как если бы прагматика непрограммируемого могла копироваться с научного и технического программирования... Как если бы нам была знакома «техническая» дестабилизация, которая сопровождалась бы «культурными» ресурсами.

Кроме того, чтобы разведать наименьшее зло, поостережемся подражать перспективистам. При каждом обманчивом возгласе «как современно, как современно!», мы, скорее, обнаружим забытое или ветхое, которое вскоре оживится благодаря гиперновому (разумеется, при непрерывном преобразовании, так как стародавнее никогда не возвращается в прежнем виде). Это делает из медиолога, из человека, работающего на перепутье, не мудреца, но трезвенника, предпочитающего центр крайностям. Позиция, эстетически и социально неблагодарная, так как она обязывает соблюдать золотую середину, мало способствующую как содроганию от демонизации, так и восторгам «технософов». Она помещает наблюдателя справа от оптимистической трезвости (ну что ж, это будет не столь ниспровергающим, как вы говорите; не ликуйте от победы), но слева от пессимистического очернения (ну что ж, это не столь тяжело; не войте о конце света). Если нам позволят такую смелость, то ярлык архео-модерниста (барочный оксюморон в применении к эпохе, которая перестала быть барочной) весьма неплохо подходит к адепту критической медиологии. Проблему здесь составляет именно дефис. Он кажется иррациональным. Как разумно объяснить его?

Эффект бега трусцой

Похоже, в «глобализации» с недавних пор заметны черты складывания мира, общего для всех его обитателей — земного шара, тщательно опоясанного проводами, с досконально связанными между собой регионами, с чрезвычайно интенсивными линиями связи. Как если бы технический разум был единственным «пассажиром на борту»: One World[305] всегда навязывался инженерами. Но если дарвинистский динамизм инноваций (отбор наиболее рентабельного через устранение не слишком производительного) и воспринимался как ultima ratio[306] для исторического развития, World Company[307] или Соединенных Штатов Земного Шара на пути их учреждения — то признаков ничего этого не видно. В этом как будто бы близком brave new world, обреченном на неразличимость, осталось бы место (в виде зон сопротивления для одних и заноз в ногах для других) лишь для нескольких заповедников для субсидируемых индейцев и для глубинки, чтобы проводить отпуск, а в центре мегаполисов располагались бы прекрасные и дорогостоящие экомузеи. Да и сам Леруа-Гуран не провозгласил ли около 1960 г. «ветхость групповых этнических структур» и пришествие некоего «планетарного мегаэтноса»? Но ведь факты на сей раз не подтверждают его правоту. Очень далеко до того, чтобы «ураган неразличимости» уносил все на своем пути. Мир, синтезированный с помощью техники, не является духовно единым; единственные в своем роде кочующие объекты не произвели единственного в своем роде кочующего субъекта. На галопирующую унификацию технико-экономической среды современного мира — вопреки идеям согласных между собой визионеров — реагирует яростная политико-культурная балканизация.

Учитывая, что «материя бежит быстрее духа» (Франсуа Дагонье), этот сдвиг можно свести к сдвигу по фазе, минимизируя его, словно пережитки или фольклор, и называя термином «вторичных компенсаций». Тогда можно будет сказать, что культурные ареалы (буддистские, мусульманские, католические и т. д.) соответствуют различным стадиям технического развития, призванным рано или поздно слиться, нагнав свое запоздание от авангарда (коим является, как иногда уточняют, мультикультурное американское общество или фирма IBM). Согласно этому мировоззрению, просветитель идет впереди основной части войска, ведя за собой по направлению к global shopping center[308] неолиберала из бывшего Союза мировых социалистических республик. Эта утопия не принимает в расчет странного реактивирования фольклора постмодерном, как и реактивирования территорий «первого поколения» (регионов, «стран», городов) через планирование детерриториализаций, или, образно выражаясь, через компьютеризированный шариат — Бог, возрождаемый посредством чипа, God and chips.

Другое возможное прочтение феномена, который видит потребителей всех стран, раздираемых между удостоверением личности и голубой карточкой: таков «принцип разрыва», выдвинутый социологом Роже Бастидом. Этот последний показал, как афробразилец может преспокойно быть и пылким последователем культа Кандомбле, и экономическим деятелем, превосходно приспособленным к инструментальной рациональности. Не будет ли такое раздвоение, вызванное окультуриванием периферий», встречаться у высокотехнологичных элит «первого мира»? Раздвоение личности позволяет в Бразилии, в Индии и в Иране выдержать скачкообразное движение вперед, получив выгоду от завидных вкладов — сочетая высокий уровень жизни с различными образами жизни. Когда же мы, напротив того, видим расцвет культов new-age, восточной мистики, сектантского поведения у западных адептов NTIC[309] (Силиконовая долина), представляется, что эти профили «смешанных личностей» относятся не только к «окультуренным» в самое последнее время. Полуединообразное и полунеряшливое сочетание техники с жизнью, примеряемое человечеством постмодерна, дает нам видеть с каждым днем все более прозрачный лоскутный наряд Арлекина культур. В итоге это рассуждение следует продвинуть еще дальше. Можно предположить, что каждому «скачку вперед» в сфере оборудования соответствует «скачок назад» в сфере ментальностей. Такова гипотеза о ретроградном прогрессе, который можно назвать шутливым термином «эффект бега трусцой». Ибо в начале XX столетия кое-какие визионеры предсказывали, что безудержное использование автомобиля горожанами вскоре вызовет атрофию их нижних конечностей, ведь моторизованное двуногое отучится от ходьбы. И что же мы теперь видим? Вот что: после того как горожане разучились ходить, они стали бегать. И фанатично. В парках или за неимением парков — в залах, на движущихся дорожках.

Припомним несколько примеров архаизирующей модернизации.

Рост мощи live[310] и прямой связи вызывает необыкновенное стремление к обретению истоков, воздуха родины. Фанатическое увлечение всем новым вызывает бумерангом ретроманию. На Западе — перегруженность юбилеями, вместе с нашими столетними, пятидесятилетними и прочими юбилеями — возведение дорогостоящих библиотек в тотемы национальной идентичности, изобилие «памятных мест», мода на генеалогов и на биографии (великих людей), первенство «культурной истории» над историей социально-экономической, чрезмерное финансирование музеев, реставрации и сохранения памятников, возрождение региональных языков, мода на бревенчатые строения и печи для выпечки хлеба и т. д. Повсюду мы видим лейтмотив архаизации. Музыковеды поражаются «бушующей загадочности средневековой музыки», записанной на CD и слышащейся на концертах. Уставшая от барочного репертуара (Глюк, Вивальди, Рамо), публика устраивает триумфы григорианскому пению и иератической полифонии Кристобаля де Моралиса и Гильома де Машо (компакт-диски способствуют переизданиям покойных великих исполнителей). Цифровая техника благоприятствует продвижению цистерцианских звуковых образов, вызывающих отзвуки, простых и чистых, тогда как атональные или неотональные сочинения («планирующая» музыка) подают руку сочинениям неосредневековым. Справедливо, что «неопримитивизм» знаменует собой переход от спонтанной памяти к памяти прикладной, но раздробленной и деконтекстуализированной — слишком уж ученым образом и намеренно реконструированной.

Аналогично этому, «возвращение пыла» на наших глазах реструктурирует геополитику. Мы видим новый подъем этнических разделений — индигенизма[311], национализма и сепаратизма, как и взлет религиозного фундаментализма (исламского, но еще и христианского, иудейского, буддистского, православного и т. д.): сегодняшний день в значительной степени доказывает нам, что увеличение количества машин не обязательно соответствует уменьшению количества «предрассудков» (противоположное тоже не доказано). Нация, построенная по принципу участия в выборах, может вновь стать нацией этнической, а согражданство — кровными узами. Разве мы не видим, как масса демократий с господством этнокультурных партий подавляет некогда доминировавшие светские формации (Израиль, Индия, Турция)? Melting-pots[312] функционируют плохо. В результате — нивелировка классовых различий, возрождение различий, касающихся истоков...

Планета-город не является зароком космополитизма. Вы говорите об урбанизации тел и о «рурализации» духа? Так вот, в 1900 г. горожанином был один житель планеты из десяти, а сегодня — один из двух. В арабо-мусульманском мире количество горожан за XX столетие увеличилось в пятьдесят раз — а в исламском фундаментализме в той же пропорции возросло количество боевиков. Городская, но не сельская пассионарность присуща скорее трущобным окраинам и пригородам, нежели традиционным историческим центрам. В первую очередь, она затрагивает утративших ориентиры сельских жителей (кадры фундаменталистов происходят не с факультетов словесности, но с факультетов естественных наук и технологии). В зонах, традиционно структурировавшихся верой, фундаментализм предстает как культура утративших собственную культуру в современную эпоху, или как возвращение детерриториализованных к земле. Идет ли речь о любавичских раввинах, о харизматиках или «бородачах», мессианский пыл или ортодоксальный зуд затрагивают, в первую очередь, иммигрантов, и притом недавно переселившихся. Дело определенно выглядит так, словно История отнимает у нас одной рукой то, что дарит другой рукой: открытость тут, замкнутость там. В конце концов, какой «диалог культур» мог бы существовать без поддержки между ними минимального взаимодействия различий, при отсутствии чего обмена больше не было бы, но остались бы закоснелость, монологичность и атония? Леви-Стросс говорил, что хорошо было бы вообще не ассимилировать других, если бы можно было успешно с ними договориться.

В эпоху виртуального обильны дискурсы конца: речь идет о конце тела, личного и стареющего (body is obsolete[313] — говорит один инфо-художник; о конце реального пространства и физической подвижности; о конце родных языков при аморфной мондиализации (global village[314] Маклюэна); о конце чтения (однако меняется именно отношение к написанному и его носителям). Это не один из тех тревожных прогнозов, которые нельзя дополнить провозглашением ренессанса. И не только потому, что множественность пространств и времен могут сосуществовать в жизни одного и того же индивида, но и потому, что каждая новая веха реальности, которую технический прогресс добавляет к вехам существующим, проявляет склонность вновь валоризировать древность, ставшую фундаментом.

Тело. Виртуализированное в клоны, раздробленное на прививки, имплантаты и протезы; восстановленное биотехнологиями, получившее допинг от промышленной биохимии, детерриториализованное мобильными телефонами и цифровым телеприсутствием, оно никогда не было предметом стольких интенсивных забот: бодибилдинг, диететика, пластическая хирургия, разнообразные виды спорта, эксгибиционизм здоровья и красоты. Технические средства развоплощения приводят к культуре индивидуального гипервоплощения. А вот киберинформатика возвращает целостному телу присущее ему место, с воплощенным, живым и экспериментальным телеприсутствием при погружении в виртуальность.

Пространство. Отнюдь не избавляя нас от физического перемещения, ускорение коммуникаций повышает количество путешествий (чем больше разговаривают по телефону, тем больше путешествуют). И все-таки, связываясь через сервер, разве мы не можем гарцевать по континентам, сидя у себя дома? Можно сказать, что наш внутренний мир больше не имеет потребности куда-либо ехать, чтобы куда-либо приезжать. Отсюда получается своего рода паноптическая инерция. К чему она приводит? Подобно тому как электронное воспроизведение документов не отменило, но десятикратно увеличило потребление бумаги, телекоммуникации способствовали превращению туризма в первую всемирную индустрию. И наоборот: чем больше мы располагаем дальними средствами передвижения, тем большую важность приобретает близость. Автострады вновь способствуют популярности прогулок по бездорожью. Человеческий шаг создал тротуар, конь создал нацию, автомобиль создал континент, самолет — планету Земля, искусственный спутник — космос. Разумеется, существует обработка наличного пространства с точки зрения передвижения, так как протяженность, подобно времени, представляет собой техническую, а, стало быть, эволюционную категорию. Но с культурной точки зрения, каждое новое транспортное средство, отнюдь не обесценивая предшествующую территорию, вновь способствует ее очарованию. Так, размах наших действий лишает нас маломасштабности, но аффективность и миф вновь ею овладевают, превращая в точку отсчета для нашей идентичности. Космическая ракета вновь научила нас ценить почвенность. Мы видим на экране метеоспутник и как бы съеживаемся в своем гнездышке. Индустриальный гигантизм способствовал продвижению лозунга small is beautiful, а тяжелогрузный самолет — лозунга «жить и работать в сельской местности».

Родной язык. Выдвижение англо-американского языка в lingua franca всей планеты возвестило «лингвицид». Но, с другой стороны, Интернет помогает приютить периферийные языки, а всемирный английский язык пробуждает идентичности подчиненных ему языков. Идеал единообразия в федерациях менеджеров и General American[315] для руководств по применению приборов, вывесок и научных журналов, в противовес этому, пробуждают орфическую жизненную силу креольских языков и боевой дух диалектов. В особенности, в Европе с ее шестьюдесятью разговорными взаимопереплетенными языками, там, где дожидались угасания территориальных идиом, преобразованных в мертвый язык или деградировавших в более или менее люмпенские патуа, избранными языками вновь стали диалекты, по крайней мере, те, что объявляют себя таковыми (хотя на практике не употребляются). В прошлом состоялся ренессанс древнееврейского и классического арабского языков. Совсем недавно — ренессанс каталонского, баскского, корсиканского, бретонского, галльского, фламандского, окситанского и т. д. Во Франции предлагается даже институционализировать употребление региональных языков.

Не приумножая приметы и симптомы, попытаемся уловить смысл этого. Всё происходит, как если бы мондиализация объектов и знаков вызвала (в качестве своей изнанки) трайбализацию субъектов и ценностей. Утраченная снисходительность к автохтонности приводит к ее завышенной оценке, а бумеранг попадает в самое средоточие «постиндустриальной эпохи». Монотехническое обеднение цивилизации превозносит отстаивание прав на мультикультурность, и именно в богатейшей стране Запада, где города, партии, Церкви, телевизионные каналы, мебель, жилые дома и магазины, вкусы и ароматы являются наиболее взаимозаменяемыми (или наименее идентифицирующими), «ethnie» и «gender-gaps»[316] больше всего подчеркиваются и валоризуются (political correctness[317]). Оживление стародавних воспоминаний в разгар модернизации, этот знак живучести этносов, которая может обернуться похоронным настроением, возможно, знаменует собой безумное увлечение бессознательной «мудростью тела», своего рода патологией нормального. Человек, пользующийся техническими приборами подобно протезам, в равной степени и по одинаковым причинам имеет потребность в зелени и в предках — в пении птиц и в белках, скачущих по скверам, — а также в «забытых» мифах и ритуалах. Техника в чрезмерной дозе, перейдя известный порог «денатурации» или «дегуманизации», нарушает равновесие ультрацивилизованных организмов (наших «рурбанических»[318] агломераций), и эти сироты искусственным образом изготовляют для себя пейзажи, традиции, и даже ощущения примитивного характера — микшированную цифровую Гею на CD, с приливами и отливами, громом и криками чаек. Подобно тому как для слишком уж оснащенных техническими приспособлениями млекопитающих необходим минимум естественной дикости, для космической интеграции необходим минимум этнической уникальности. Однако это новое обретение личного равновесия редко происходит без борьбы, и размножение наших рамок принадлежности (баск, испанец, европеец, западноевропеец, человек), возможно, не является разумным взаимовложением многоступенчатых идентичностей, каковым похваляется федералистский идеал.

Психоанализ сгруппировал под термином «метапсихология» определенное количество неверифицируемых принципов, обобщающих данные опыта (принцип удовольствия, инстинкт смерти и т. д.). В противоположность этому, мы знаем, что такое аршин, но отсюда возникают известные удобства описания и классификации. Погрезим, что однажды некая метамедиология вплотную займется «экономической» (во фрейдистском смысле) гипотезой о принципе постоянства. Мы оказались раздираемыми между перспективой отрезать себя от мира, если он замкнется в своем этнокосмосе, и перспективой утонуть в мире, если он сомкнется с технокосмосом, раздираемым между своей внутренней средой («пузырьки», складки, нравы и обычаи) и средой внешней (машинизированная мондиализованная столица), и каждый социальный универсум-в-становлении извлечет выгоду для себя, став своего рода инстинктивным термостатом, чтобы благодаря культурному утверждению аналогичной интенсивности вновь привести в состояние равновесия вызванную машинами дестабилизацию. В итоге каждый резкий прирост «факторов прогресса и объединения» вызывает имеющий такой же качественный эффект рост «факторов регрессии и раздробления»[319]. Таким образом, скачками и прерывистыми движениями, методом проб и ошибок восстанавливаются разнообразные коллективные идентичности, несмотря на передряги мондиализации. Мы видим, каким способом можно считать «архаизмом» то, что вот-вот вернется, а не то, что уже наступило, — принцип «перед нами, потому что за нами».

Что бы ни думать об этих умозрительных догадках, мы согласимся, что если жизнь представляет собой процесс бесконечной дифференциации — то борьба за «культурную исключительность» входит в «жизненный порыв», как инстинктивное движение сопротивления смертоносной или энтропической гомогенизации. Изобилие видов живого в биосфере потребовало многих сот миллионов лет. Изобилие культур в ноосфере — нескольких тысячелетий. И те и другие рельефно проявились благодаря сложной последовательности селективных операций, мутаций и переразложений, и вот им грозит растущий коэффициент исчезновения. Если мнение «продвинутых» стран отныне испытывает потребность предотвратить исчезновение «живых генетических библиотек», коими являются животные и растительные виды, то как это мнение может, не вызывая протестов, дать исчезнуть письменным человеческим мнемотекам, в форме материальных памятников, но еще и ритуалов, песен и даже памятников природы в мировом наследии? Почему бы иным, нежели американские, кинофильмам, литературам национальных и прочих меньшинств или определенным прикладным искусствам не заслужить столько же внимания, сколько его заслуживают колонии детенышей тюленей и синих китов? Биоразнообразие отныне является общепризнанной ставкой, и было бы непоследовательным ограничивать ее организацией живого. Благодаря какому чуду память, воображение и сознание человеческих сообществ можно уберечь от ужасов загрязнения среды, от промышленной агрессии и от алчного стремления к немедленной прибыли? Разве, например, — столкнувшись с развитием многоканального кабельного телевидения и ростом предвзятой дистрибуции фильмов, — сохранить разнообразие национального кино в предложении составителей кинопрограмм и кинодистрибуторов не является хорошим способом для горожанина засадить землю садами? Сохраняя при этом разнообразие «аудиовизуальных пейзажей»... И богатство памяти для наших внуков... Тем лучше будет, если медиологи смогут ускорить пришествие духовной экологии — как науки об отношениях духа с технической средой. Эти исследования являются неотложными в той мере, в которой наше наиболее инстинктивное внутреннее равновесие оказывается дестабилизированным из-за буйства технологии. Мы больше не можем ни мыслить, ни обустраивать, ни защищать одно, не зная, не предвидя и не контролируя другое.

В сторону техноэтики

Как мы видели, между ритмами совершенствования машин и темпом созревания человечества нет согласованности. Из этой несогласованности могут происходить травматические поражения психических и моральных связей филиации, принадлежности и солидарности. Не считая себя носителями какого бы то ни было социального снадобья, медиологи могут лишь опровергать слепую веру в приборы информатики, безумный разлад публичных служб, невнимание к субподрядным работам и идею того, что любой ценой, повсеместно и в каждый момент необходимо «устранять наше технологическое отставание». «Францию проявляет известное отставание в развитии информационных технологий». «Французские школы информатизируются с трудом». «Администрация должна ускорить темп». Пионер образовательных передач по телевизору Жак Перрио справедливо выступает против подобных некритичных речей, доказывая, что не следует смешивать политику серверов с политикой терминалов, что у каждой страны своеобразная техническая культура, собственный стиль подхода к информатике и пользования ею и что «не существует фатальности, напоминающей воронку, куда обрушится все человечество»[320]. Медленно эволюционирующие институты, кроме прочего, обладают функцией вносить инерцию, а, стало быть, и безопасность в неравновесные и деструктурирующие системы. Медлительность не должна автоматически исчезнуть перед лицом скорости, а такие испытанные институты, как школа, имеющие собственную целесообразность, а, стало быть, присущий им порядок приоритетов (вести коммуникацию — да, но при условии, что она будет служить передаче), не должны стремительно приспосабливаться к незрелым и зачастую уязвимым технологиям. Малая толика здравомыслия могла бы помочь сделать факторы непрерывности и векторы преобразований более сбалансированными — чтобы идти на разумные компромиссы.

Наверное, изучение фактов передачи не может надеяться ни на ту же счастливую судьбу, ни на ту же общедоступность, что присущи расплывчатой «коммуникации». Может быть, передача и не более интересна, нежели коммуникация, но — в силу самих вещей — она бескорыстнее. Если передача имеет в виду долгосрочные цивилизационные ставки, то и происходит она не в диапазоне настоящего времени, мало учитывающего глубину времени. Поскольку передача не соответствует неотложным потребностям ни рынка, ни власти, она не может включаться в те же экономические и политические цепи, что и Инфоком. Их соответственные социальные деятели, потенциальные вульгаризаторы и легитиматоры, не должны даже соперничать между собой. Коммуникация обращается к предприятиям, передача — к институтам, и в рыночном обществе у них неодинаковый баланс. Непосредственно затрагивая интересы классов информации, торговли и политического представительства, менынинств-гегемонов и второстепенных лиц, играющих роль главных, коммуникация распространяется восходящими общественными слоями, представителями которых являются директора компаний, рекламисты, пиар-консультанты, специалисты по кадрам и маркетингу, радио- и тележурналисты, исследователи общественного мнения, имиджмейкеры. Стимулируемая с помощью медиа и взрывообразной волны изобретений NTIC, для которой она обеспечивает дополнение в виде души, опосредующей непрерывный обмен празднествами и службами, коммуникация стала идеологией. Она подпитывает мифологии выслушивания, прозрачности и взаимопонимания, необходимые для смазки экономических двигателей и для чистой совести всех граждан. Очевидно, такова Вульгата торжествующего либерализма — впрочем, даже наше старинное «общество потребления» было переименовано в «общество коммуникации». Что же касается передачи, то с профессиональной точки зрения она касается лишь классов, имеющих отношение к познанию, техническому умению и традициям, — в школьной, академической, религиозной и военной сферах, природа коих такова, что их подозревают в корпоративизме, закоснелости и архаичности — наших антиценностях par excellence. Враждебность к ним не ослабевает. Кроме того, над этими находящимися в состоянии упадка социальными слоями — профессорами, учителями, освобожденными партийными и профсоюзными работниками, приходскими священниками и пр. зачастую духовно господствуют деятели коммуникации. Разве мы не слышим, как педагоги и «специалисты» по дидактике распространяют идею, что Школа представляет собой такой же аппарат коммуникации, как и другие, и должна взять другие за образец — тогда как она определенно и в принципе, и по призванию является институтом передачи — откуда проистекают совершенно иные императивы (и особенно тот, что требует образовать разрыв с медиатическим окружением, даже если придется, хотя и на свой лад, использовать некоторые из медиа, аудио-, видео- и цифровых носителей)? Разве мы не видим, как влиятельные министры, предприниматели и идеологи грубо смешивают понятия информации и познания — противопоставленные по всем параметрам (см. врезку)? Опрометчивость такого рода подвергает опасности не только Школу в государстве, но даже саму неприкосновенность культуры.

«ИНФОРМИРОВАТЬ» НЕ ОЗНАЧАЕТ «ОБУЧАТЬ»

У каждой эпохи есть слова-фетиши. Они играют роль промокашки, постепенно засасывая свое окружение. В информационную эпоху таким словом является информация: от «информационного общества» к «информационным бюллетеням», через обработку информации, открытость информации, право на информацию — отныне все, включая познание, стало информацией. Недавняя амальгама, процветание которой мы видим даже в определенной педагогической среде (где склонны думать, что компьютер может выполнять работу преподавателя), обязательно сопряжена с серьезным риском. Следует дойти до истоков, чтобы ясно увидеть положение дел. Так что же такое информация? Этот термин употребляется, в зависимости от контекстов, в нескольких смыслах.

В смысле «теории информации» (Винер, Шеннон) информация — не вещь, но статистически измеримая математическая величина, которую можно представить как противоположность вероятности появления. Измерение этого количества (или степени уменьшения неопределенности) требует вынесения за скобки всякого смыслового содержания, чтобы заняться лишь морфологией сигнала. Это научное значение, единственно строгое, не имеет ничего общего со значением слова «информация» в повседневном языке.

В повседневном смысле «средств информации» это слово означает новость, которая провозглашает некий — подлинный или вымышленный — факт или некое — подлинное или вымышленное — событие с помощью слов, звуков или доступных публике образов. По-английски это называется news, а по-немецки — Nachricht. Сначала употребление этого слова было распространено на публикацию, а затем — на сам предмет коммуникации. В таком случае мы соскальзываем от сообщения к данным, к составляющим элементам некое го знания или суждения. Отсюда возможное смешение двух миров: журналистики и знания.

Настал момент напомнить, что если знания подпитываются информацией, то они к ней все-таки несводимы. Знание-что (такое-то событие произошло) не является подлинным знанием (почему оно произошло). Информация фрагментарна, состоит из изолированных и разрозненных данных. А вот познание — синтетический акт, объединяющий разнообразие эмпирических данных, сводя их к единству принципа конструкции или нормы оценки (познание приходит изнутри, информация — извне). Существует систематический порядок познаний, которые строятся, возрастают и приобретаются ступенчатым, методичным образом (идея метода чужда информации). Информация, в конечном счете, не может объяснить свой процесс порождения, а знание, по природе своей, делает это.

Независимо от подобных соображений эпистемологического порядка, которые мы здесь затрагиваем лишь слегка, медиолог будет придерживаться четырех практических, можно сказать, тривиальных замечаний.

1) Ценность информации индексируется в соответствии с обесценивающим ее временем. Новость либо свежа, либо нет, и моя ежедневная газета, которая стоит сегодня 7 франков, завтра не будет стоить и гроша. Гонка за информацией между агентствами и газетами — гонка на скорость. Зато какие-нибудь теорема или закон будут иметь завтра ту же ценность, что и сегодня. Их не надо поставлять «в срок».

2) Ценность информации обусловливается публикой, к которой она адресована. Не существует информации самой по себе, она существует лишь для некоей заданной среды. То, что является новостью в Австралии, не является таковой во Франции, и каждая страна, каждая среда или каждый индивид как бы издает свою газету, в зависимости от того, что уместно или неуместно для их собственного мира. Зато познание есть нечто иное, нежели эхо или зеркало. Его ценность не является функцией от среды его рецепции (Евклида или Ньютона, по правде говоря, можно преподавать повсеместно и в любое время). Логическое или научное высказывание может без всякого ущерба отделяться от процесса своего высказывания.

3) У информации нет инстанции обращения, и судьба ее разыгрывается в течение мгновения: если депеша Французского телеграфного агентства не воспроизведена в газете, если она не переходит в новостной кино- или тележурнал и его носители, то она утрачивается навсегда. Информация должна и может быть верифицирована, «отформатирована», сопоставлена с другой информацией, но происходит это с небольшим запозданием, под давлением конкуренции и в границах текущего действия. Зато познание открыто в сторону будущего; оно интегрируется в бесконечный процесс и, будучи незамеченным в момент его начала, может всегда быть признано и возобновлено «задним числом».

4) Информация, last but not the least[321], является товаром. Она продается и покупается, так как дорого стоит (time is money[322]), и процесс этот интенсифицируется (растет корреспондентская сеть и увеличивается количество служб вещания). К тому же агентства, газеты и журналы (информационные) представляют собой продукты экономических предприятий, продаваемые на в высшей степени конкурентоспособном рынке. Подобно тому, как говорили «разум — это то, что измеряют мои тесты», можно с большим основанием сказать, что информация — это то, что я продаю. Информация, которую я не могу продать, таковой не является. Зато 2 + 3 = 5, второй принцип термодинамики или e = mc2 не имеют никакого отношения к рентабельным объектам, участвующим в товарно-денежных отношениях. По природе своей они ускользают от механизмов предложения и спроса.

«Информационное общество» может, без сомнения, благоприятствовать росту познаний, a NTIC — облегчать доступ большего количества людей к знанию: преподавание по телевизору, новые процедуры введения закона в силу, мультимедийное сотрудничество. Но менее авантюрным было бы усматривать в информационном обществе синоним «педагогического общества».

Вероятно, в воспитании именно разрушение критического смысла шумовым оформлением коммуникации, которое «покрывает» (во всех смыслах слова) рыночный строй, оказывается наиболее вредоносным. Эти промахи, объясняемые перекрещиванием интересов, подпитывают зачастую пикантную неразбериху, например ту, что приписывает ту или иную неудачу энному «дефициту коммуникации», тогда как более реалистичным было бы объяснять ее избытком коммуникации, при дефиците соответствующей передачи. Занимаясь поисками «кризисных выходов» и «восстановления социальных уз» со стороны новых технологий и новых сетей коммуникации, официальная идеология вполне могла бы, сама того не ведая, повернуться к ним спиной. Уместным было бы опасаться, что «культура потока», которую общество наделяет полномочиями (лишая ее всякого противовеса со стороны «культур запаса»), может необратимо усугубить деисторизацию современности. Но ведь исчезновение исторической перспективы способствует возвращению межэтнических разладов и делает связи между гражданами более хрупкими. Когда человек больше не принадлежит времени, наступает момент, когда он больше не будет принадлежать человечеству (универсальное приходит посредством истории, но противостоит фольклору). Сегодняшнее всевластие телеиндустрии, будь это даже «всемирное телевидение», завтра обернется всевластием балканизации земного шара.

Цивилизация на кону? Вернем этот широковещательный термин на Землю, непосредственным практическим потребностям: демократии повседневности и ее применениям в нашей повседневной жизни. Медиологическая забота требует не только пылкого обязательства заниматься передачей — и не только ясного знания, что передавать приоритетным образом. Эта забота может помочь осознанию фундаментального вызова завтрашнего дня: как помыслить политику передачи, не прояснив, какова политика техники? Т. е. каков контроль над неконтролируемым? Каков контроль над решениями, свободно и коллективно взвешивающими то, что принимает решения относительно нашей жизни, когда мы непричастны ни информации, ни дискуссиям по ее поводу, ни принятию решений? Технологические революции — как мы видим каждый день — порождают детей в тылу у «суверенного народа». Извращенные или целебные — их последствия, подобно снежному кому, как будто бы сводят к соответствующей пропорции публичную мощь и контроль над законодательством. Разве способность моделировать общество, а то и изменять жизнь, исподволь не перешла со времен Бальзака из одних рук в другие? «Не ищите власть во дворце Тюильри... Она перешла к журналистам», — бросил Бальзак сто пятьдесят лет назад подданным Луи-Филиппа. Сегодня Бальзак мог бы дополнить в духе фанатов Билла Гейтса: «Не ищите власть ни во дворцах, республики, ни в редакциях — она у белых воротничков, в лабораториях, исследовательских центрах, у операторов высокотехнологичных установок. Технология правит бал». Любопытно, что ни одного избирателя не призывали голосовать за или против Интернета, за или против приумножения шоссейных дорог, за или против отмены регламентирования телекоммуникаций. Правда, то же замечание верно и относительно бифуркаций позавчерашнего дня. В свое время никто не сталкивался ни с манифестами за или против электричества, ни с программами в защиту паровой машины. Хотя эти инновации предвиделись издалека... Мы живем уже не в эпоху железных дорог, телефонных проводов и работающих на частотах Герца старых добрых радиопередатчиков с заземлением. Новое управление прибегает к дематериализованным и невидимым средствам. Программное обеспечение, микроэлектроника, оптоэлектроника ускользают в одинаковой мере и от невооруженного глаза, и от спутников Земли, и от кремниевых чипов. Техника сегодня есть то, что прячется. Все, что позволяет слышать, видеть, давать мне что-либо понимать, показывать мне что-либо, перемещать меня, информировать меня, заниматься обменом, питать меня — и что себя не показывает...

Разумеется, нет необходимости быть технофобом или технофилом, пребывать в состоянии эйфории или катастрофичности, чтобы «запротоколировать» изначальный пробел между двумя измерениями эволюции. Мы выбираем свою партию, мы подвергаемся воздействию собственной среды. Мы избираем наших депутатов согласно неким программе или проекту, в некоем заданном месте. Машина же, будь то паровая, электрическая или информационная, не связана ни с каким территориальным субстратом, ее технические характеристики являются универсальными. Политический выбор является продуктом дискуссии, о законе рассуждают сообща, в рамках национальных или федеральных образований. Технологический же выбор не подлежит публичным дебатам в каких бы то ни было рамках. Инновации являются сразу и случайными в том, что касается их возникновения, и принудительными по своим импликациям. Неразумные, беспричинные и безжалостные, случайные и неумолимые... Они наводняют общества и устраивают в государствах короткие замыкания, а, стало быть, делегитимируют государства. Вероятно, эти последние изо всех сил стараются подбодрять себя, перераспределять кредиты, контролировать чрезмерности. Но технически оптимальное постепенно опережает социально легитимное. Сфера обязательного все меньше относится к сфере законов или регламентации, директив, пусть даже европейских, или разрешений, и все больше к области норм, протоколов и стандартов, де-факто навязываемых частными деятелями, безличными, без точной адресации, без печати в виде имени — таковы результаты альянсов между группами или индустриальными лидерами (стандарт GSM в мобильной телефонной связи, стандарт ATM в сетях с высокой пропускной способностью и т. д.). Изменяет ли присутствие принца картину военных действий? Правы ли были спрашивавшие: «Что на самом деле решают те, кто принимает у нас решения?» Вопрос «Но что же, на самом деле, делает законодатель по сравнению с инженером?» является вопросом, неотъемлемо свойственным самому техническому обществу. Он стал серьезным уже начиная с первой промышленной революции; а сегодня бессилие так называемых властей может внушить страх. Ведь техническая обусловленность стала конститутивным элементом будущего, да и самой нашей индивидуальности. Вместе с индустриализацией культуры (провозглашенной в первые послевоенные годы Адорно и Хоркхаймером), техническая обусловленность овладевает как самыми глубинными потоками сознания, так и нравами, и ментальностью. Технонаука (или то овладение науки техникой, которое прослеживается с 1950-х гг.) атакует с фланга и наше символическое наследие незапамятных времен (постоянно ремоделируя наши способы архивирования), и сами понятия труда и богатства. Какой заповедник, какое «священное» убежище ускользнут сегодня от пересечения научных исследований с техническими инновациями и крупными промышленными организациями?

Отсюда все менее терпимый разлад между технической и гражданской сферами. Вопрос «чему служат наши политики» все больше сверлит наши черепа. Как если бы реальное общество исподволь избавлялось от собственного законного представительства; как если бы программы, речи, статьи законов «рассыпались» перед с виду жалкими приборчиками, которые как ни в чем не бывало, не спрашивая разрешения у правительств, преобразуют время и пространство, где живут подвластные люди: связанный со спутником мобильный телефон, антенна на крыше, мультимедийный передатчик в небе, оптоволоконный кабель под землей и поисковое устройство в Интернете мгновенно передают мне сплетню или книгу, продавать которые запрещает правосудие моей страны. «Властителя можно найти повсюду, только не на троне», — безрадостно констатировал Бальзак, потому что он был роялистом и легитимистом. То, что «суверенность повсюду, только не у суверенного народа», — не может понравиться ни одному демократу. Политика, становящаяся всего лишь повседневным управлением операциональных систем, в конечном счете приводит к вопросу: «Что толку опускать бюллетень в урну?» Подобный ползучий нигилизм дестабилизирует и подрывает институт республики, вплоть до чувства принадлежности.

Дифракция систем координат, утрата основных ориентиров, исчезновение границ дезориентируют одинокого индивида эпохи постмодерна, обладающего абстрактными универсальными правами, вписанными, однако, в пространства, напоминающие леопардовую шкуру, алеаторные и все менее совместимые. Похоже, у «сетевиков» нет родины. Они культивируют полуобщинные и полупланетарные чувства. Расщепленный между локальным и глобальным, житель сетевой деревни устраивает короткое замыкание в среднем эшелоне наций, где вот уже два века проходила демократическая жизнь. Угрожает дезориентация. Мы, простые граждане, уже не знаем, кто и как утверждает право. Какой легитимной власти мы должны засвидетельствовать лояльность — тоже неизвестно. Не знаем мы теперь и того, не способствуют ли врачи нашей смерти вместо того, чтобы охранять здоровье. И того, питает ли нас или отравляет содержимое нашей тарелки. Отсюда ощутимый кризис доверия — к технологиям, которые мы бываем склонны разжаловать, вложив в них слишком много надежд; в результате этого к моральной дезориентации добавляется технофрустрация.

Однако речь уже не идет о сетованиях, об экзорцизме или о воспитании. Мы не справимся со становлением технологии, поворачиваясь к нему спиной. Ответственность состоит в том, чтобы понять его логику, чтобы по мере возможности предвидеть его последствия. Рассуждение о целях и ценностях, которое не опирается на отчетливо составленную смету арсеналов, является пустым. Зато рассуждение об инновациях, не просеивающихся через сито памяти, опасно.

Экология приучила нас к необычной и даже шокирующей для индустриального общества идее того, что человек — как индивид — несет ответственность за природу и ее экосистемное равновесие, от какового зависит его выживание как вида. Не пора ли распространять принцип предосторожности на сферу знаков, а также убеждать каждого гражданина в его индивидуальной ответственности за культуру его сообщества? И не безумие ли отдавать свою память и творчество (а они зависят друг от друга) на волю рынка и машин, тем самым жертвуя долгосрочными интересами в угоду краткосрочным?

Вероятно, знания, относящиеся к культуре, чрезвычайно запаздывают по сравнению с науками о жизни — и мы осознали ставки генетики лучше и быстрее, нежели ставки цифровых компьютеров. Манипуляции над эмбрионами беспокоят нас больше, чем манипуляции над архивами или информацией; ведь существует международное право биоэтики. Так, официально запрещено изменять человеческий геном (Декларация ООН), а клонирование в целях воспроизводства человека официально находится под строжайшим контролем. Здесь существуют комитеты по этике. Зато не запрещено изымать из каталогов наследие образов страны, чтобы контролировать их распространение; не запрещено и отводить на второй план литературные сокровища страны, запрещая их перевод. Не будет ли вскоре техноэтика по отношению к культурной политике тем же, чем биоэтика является сегодня по отношению к политике здравоохранения? Ведь достоинство человеческой личности задействовано в индустриальном производстве сознания не меньше, чем в половом воспроизводстве тел. Если мы считаем себя ответственными за механизмы наследственности, то не следует ли позаботиться о бесконечно более уязвимых сетях культурного наследия?

Ясно, что запаздывание техноэтики по сравнению с биоэтикой невозможно устранить, пока мы будем мыслить субъект без (или против) объекта, а человечество — без (или против) техницизма. Предлагаемый здесь подход может помочь преодолению такого навязываемого разлада. Необходимо рассеивать ложные надежды (решение посредством новой техники) как пустые опасения (общество, дегуманизированное Техникой). Не фетишизировать и не стигматизировать: заменить versus[323] на verso[324].

Парадокс состоит в том, что медиолог (в чем никто не сомневается) стремится к благу для человечества, но медиология признаёт, что играет роль объекта по отношению к субъекту, не против субъекта, но и не за него. Нам уже сказали, каким образом идеалистический гуманизм исходил из постулата, что человек является источником и должен оставаться мерой всех вещей и, прежде всего, самого себя. Мы исходим из противоположной констатации: процесс очеловечивания, начатый на планете приблизительно два или три миллиона лет и происходящий непрерывно (теперь больше, чем когда-либо, так как он значительно ускорился), не только не ставит человеческого субъекта в центре, но и прогрессирует через эксцентрацию или экспроприацию, которые овнешняют и усиливают наши способности. В этом смысле мотор эксцентрирует (и отнимает у нас) руки и ноги, а компьютер эксцентрирует (и отнимает у нас) мозг. И именно так человек конструирует себя и развивается. Очеловечивание было и остается нечеловеческим процессом. Чтобы воспрепятствовать его превращению в бесчеловечный процесс (с постоянными инновациями), связанные с которым неравенства технология лишь усиливает (едва ли 2% мирового населения «привито» к Сети), начнем с признания, направленного против трех тысячелетий ортодоксии: нет ничего более человеческого, нежели техника. Нам кажется, что лишь при таком условии или при этой поправке (с метафизики сознания на физику среды) для нас будет возможным очеловечить бесчеловечное очеловечивание.

Один американский исследователь (Майкл Дертузос, директор Лаборатории компьютерных наук в Массачусетском технологическом институте) определил себя как «технолога и гуманиста». Хорошо бы сделать так, чтобы каждый услышал здесь избыточность. И не праздную, но жизненно важную и достойную бесконечного соревнования.

Загрузка...