ВЫСТРЕЛ

I

Такой длинный вечер! Кажется, будто он начался еще вчера. На дворе снег, и от снега в комнате серая полутьма. Я вижу только угол шкафа, спинку кровати, что-то белое в ногах и мамину фигуру у окна.

В этот вечер совсем не зажигали огня. Девочек увели уже давно в соседнюю квартиру, через черный ход. Я лежу после такого отчаянного приступа лихорадки, что мне даже руку поднять трудно. Проклятая малярия треплет меня каждый день по четыре часа подряд. Вот уже больше двух недель валяюсь в постели.

Что там делается, во дворе? С моей кровати ничего не видно. Такая досада! Пока я был здоров, я знал все, что делается в городе. Никто из ребят с нашего двора не бы вал там, где я бывал, не видал столько, сколько я видал. Другие ребята боялись нос за ворота высунуть, а я никогда ничего не боялся. Я ходил всюду, куда хотел. Я видел, как отступали красные, как вступали белые, как занимали город немцы.

Пока в городе стояли белые, я всех генералов перевидал: Деникина — на балконе городской думы, Мап-Маевского — пьяным на лихаче, Кутепова, с черной бородой, — на параде перед собором.

Я даже Шкуро видел, которого прозвали «волком». Помпю, я проходил мимо гостиницы «Астория», где помещалась контрразведка. Смотрю, выходит Шкуро — небольшого роста, сухой, серый; и в самом деле, на волка похож. Он сел в автомобиль и сразу взял третью скорость, а за ним, как волчья стая, понеслась вскачь личная охрана — человек пятьдесят верховых в кубанках и бурках, ни на шаг не отставая от машины.

Кто только не перебывал в нашем городе! И петлюровцы в синих жупанах, и гайдамаки с чубами на бритых головах, и махновцы под черным флагом. Кого только я не видал! А теперь вот лежу, как связанный. С моей кровати не видно даже, что делается во дворе. Виден только задний флигель гостиницы «Москва», да и от него — одна крыша.

А мама смотрит в окно и ничего не говорит. Раньше хоть девочки что-нибудь рассказывали.

II

Полгода назад из города уходили красные. Белые были уже совсем близко.

Наш дом выходит одной стороной на Киевскую улицу, другой — в Чеботарский переулок. Домком запер ворота, которые выходят в Чеботарский переулок, на засов, а парадное с Киевской улицы — на ключ. Ни со двора выйти, ни во двор войти.

С утра слышны были пушечные выстрелы, и все сидели по своим квартирам. Меня мама тоже не выпускала, я сидел дома и играл с сестрами в «шестьдесят шесть». Они ничего в картах не понимали, и я жулил как хотел. Долго играли. Потом я глянул в окно: жильцы вышли во двор и смотрят на небо. И Колька Колесниченко во дворе. Я бросил карты и выскочил. Мама и не видала.

Вышел во двор, поглядел—ничего особенного: облачка от снарядов. Колька дернул меня за рубашку и говорит:

— Идем, Борька, в парадное.

— Да там закрыто!

— Хоть через стекло посмотрим. Красные отступают.

Мы пошли. Парадное заперто, но сквозь стекло все видно.

Красные действительно отступали. Улица была полна до краев во всю ширину, как река в половодье. Шум, грохот, стекло дрожит. Я ничего не мог разобрать как следует — пушки, повозки, конные, пешие... Вдруг пушечный выстрел совсем близко, будто над головой. Испуганные лошади забились, пушки столкнулись, повозки налетели одна на другую... Все перемешалось. Потом кое-как разобрались — пушки прошли вперед, за ними повозки, потом верховые... Пробили пробку. Улица опустела, шум уходил все дальше, и наконец стало совсем тихо, как будто никого на улице не осталось. Мы посмотрели — и правда, никого. Колька подергал дверь. Она никак не открывалась. Потом на пустой улице появилось четверо красноармейцев. Один совсем отстал: бежать не может — хромой. Остановился как раз против нашей двери. На китайца похож.

А Колька говорит:

— Хорошо б его подстрелить, косоглазого! Р-раз — и ваших нет!

— Да что он тебе сделал?

— А чего он лезет к нам!

Потом и косоглазого нам не стало видно.

Мы еще подергали дверь — крепко. Пошли обратно во двор. Послонялись по двору. Дворник не то что за ворота — даже и к воротам не пускает. Мы — к Кольке на квартиру. У них и лавка и квартира окнами в переулок. Колькиного отца дома не было. Мы выскочили через окно и пошли.

Пошли по переулку. Никого! Постояли на углу, поглядели в обе стороны улицы — пусто. Пошли дальше. Полдень, а город пустой, будто все жители сразу пропали.

Вышли на Никольскую площадь. Пусто! Один памятник посередине — Суворов на лошади. Колька залез на пьедестал, я — за ним. Мрамор скользкий и покатый. Я ухватился за железную ногу лошади. Стоять неудобно, но видно далеко, во все стороны.

— Они с Москалевки придут, — сказал Колька.

Я стал смотреть на Москалевку, но ничего не видел. Я уж устал держаться и хотел слезть, а Колька говорит:

— Вот они, смотри!

Сначала ничего нельзя было разглядеть, кроме облака пыли, потом я рассмотрел верховых. Они приближались очень быстро. Уж виден флаг. Он развевается по ветру впереди отряда — большущий николаевский, трехцветный, как в старое время.

У меня с досады чуть слезы не выступили. Я соскочил с памятника и пошел.

А Колька кричит:

— Посмотри, Борька, уланы! Красота! — Он тоже соскочил с памятника. — Пусть старик делает что хочет, завтра же уйду в добровольцы записываться — красных бить.

А я говорю:

— Как бы, Колька, тебе красные не набили!

— Что? — спросил Колька и подступил ко мне вплотную.

— То, что слышал. И лучше отойди от меня, я тебе говорю!..

— Ну, подожди, сволочь! — сказал тогда Колька, отошел от меня и погрозил кулаком.

Я вернулся домой один, а на следующий день Колька и вправду пошел записываться в уланы.

Пошел часов в двенадцать, а возвратился только к вечеру, с солдатской кокардой на гимназической фуражке, на боку — шашка. Шпоры нацепил, дурак, и задается.

А старик Колесниченко и не посмотрел на его шпоры — в тот же вечер отхлестал его как следует ремнем с пряжкой и велел пойти выписаться.

Но Колька как ушел после порки, так больше во двор и не показывался.

Жили они одиноко. Колькина мать давно умерла. Старик был скупой, сам готовил обед, дальше лавки никого к себе не пускал; даже гостей у них никогда не бывало. Зимой и летом старик носил одну и ту же старомодную шляпу пирожком.

Дрался он очень больно.

После того как Колька ушел, старик совсем перестал с людьми разговаривать. С моим отцом даже здороваться перестал. Даже с Шполянским, у которого отец служил старшим приказчиком, не здоровался.

На днях мама стояла с несколькими женщинами во дворе, у крыльца портного Литвина. Сам Литвин, мрачный, длинный, с красным носом и висячими усами, сидел на ступеньках. Все почему-то думали, что он крещеный еврей и поэтому особенно не любит евреев. А он вовсе не был евреем, он был духовным портным и шил на попов.

— Ну, лавреи, — сказал он, — молитесь своему богу, чтобы белые не уходили. Уходить будут — всех вас побьют, чтобы вашей хитрой нации не осталось на свете!

— Вы всё так хорошо знаете наперед, господин Литвин, — сказала мать, — объясните же мне, будьте любезны, зачем же они будут всех нас бить?

— Про это, мадам, спрашивайте не у меня, а спрашивайте об этом, мадам, у Антона Трофимовича, господина Колесниченко. — Портной искоса пьяными глазам^ посмотрел на маму и поднял палец. — Антону Трофимовичу все известно... А что ему известно, то известно и в гостинице «Астория». Ша, лавреи, молчок!

— Это просто удивительно, — сказала мама и усмехнулась. — Смотрите, как этот старый Колесниченко стоит за справедливость! Его сына забрали белые — так он хочет, чтобы каждый получил свой кусок несчастья. Без этого ему плохо спится.

— Расходитесь, лавреи, — сказал Литвин, встал и пошел, пошатываясь, а потом остановился. — Идите в синагогу, лавреи, молитесь своему богу, чтобы белые не уходили.

Так все узнали, что старик Колесниченко указал белым на наш двор. А у нас половина двора — евреи, и мы тоже. Сегодня последняя ночь. Все ждут, что будет.

III

Часов в восемь вечера к нам пришел Шполянский прятать золото. Когда власть менялась, он всегда приходил к нам что-нибудь прятать. И мама этого очень не любила. А тут как раз мамы не было, она куда-то ушла.

Шполянский вошел в комнату как был — в шубе, в меховой шапке, холоду нанес и даже дверь не закрыл за собой.

— Закройте дверь! — сердито сказал я.

— Закройте дверь, Моисей, — буркнул Шполянский отцу: — надо кое-что спрятать.

— Пане Шполянский, — сказал отец, закрыв дверь, — вы знаете, какое время... Чужие вещи... Мало ли что может случиться! Я знаю? Красные, белые...

— Белые — шмелые! — передразнил отца Шполянский. — Что вы крутите? Если надо спрятать, так надо спрятать. У кого будут искать — у вас или у меня?

— Всего можно ожидать, пане Шполянский, — возразил отец. — Может быть, и у вас и у меня...

— Пустые разговоры! — пожал плечами Шполянский. — Я очень люблю такие разговоры... Веши, вещи! Все вещи — один пакет.

— Что касается меня... — вздохнул отец и взял сверток. — Ну куда я дену это золото?

— Ша! — шикнул на него Шполянский. — А если это золото, так нужно кричать об этом на весь город? Тише! У стен есть уши!

— Я не знаю, как у стен, но у меня, слава богу, уши есть, — сказала мама входя. — Я тебя прошу, Моисей: сейчас же отдай господину Шполянскому его вещи.

— Благословен пришедший! — протянул Шполянский. — Ее тут не было...

— Ну что у тебя за манера вмешиваться в чужие дела! — продолжала мама, не оборачиваясь к Шполянскому. — Ты много золота имел в своей жизни? Что за человек! Ты ведь можешь вежливо сказать: «Господин Шполянский, свои дети мне дороже, чем чужое золото». Что, это будет неправда? — Она взяла из рук отца сверток.— Господин Шполянский! Мы не будем прятать золото. У нас его не было и, слава богу, не будет.

— Ну-ну-ну, тише, сразу базар... — Шполянский взял свой пакет. — Не надо шуметь. Золото, золото! Какое это золото? Нет никакого золота.

— Кто говорит про золото? — удивилась мама. — Я ни про какое золото не слышала. И слышать не хочу. Я вам только скажу, господин Шполянский: все люди идут теперь домой. Через час можно уже не дойти и остаться на улице навсегда.

Когда Шполянский ушел, отец накинулся на маму и принялся бранить ее за то, что она ему портит отношения с людьми. Она не отвечала, и он успокоился, потому что в душе и сам был рад, что все кончилось благополучно.

IV

Так проходила эта тревожная неделя. Мне кажется, будь я здоров, все было бы иначе. В нашем дворе я мог бы спрятать от белых кого угодно — никакой бы контрразведчик не нашел. Сам хозяин дома, Шебеко, и дворник Семен не знают таких мест, какие я знаю. Никто, кроме меня, не знает, что под кондитерской Ферэ — двойной подвал; я хотел туда отправить Мейера, но он не стал меня слушать. Я бы и девочек спрятал, и маму, и кого угодно! Мне кажется, будь я здоров, и красные бы скорее пришли. Черт меня дернул заболеть не вовремя!

Теперь я лежу один, а мамы все нет.

Я уж было решил попытаться встать, но в это время в коридоре послышались шаги; дверь открылась, и вошла мама с каким-то бородатым стариком. В темноте я даже разобрать не мог, где у него кончалась борода.

— Это и есть ваш ребенок? — спросил старик по-еврейски, наклонившись ко мне. — Это у вас называется «ребенок»?

— Он же маленький, — торопливо сказала мама.— Двенадцать лет. Он так похудел — одни кости! Вы же здоровый человек!..

На самом деле мне был© четырнадцать, но я ничего не сказал.

— Кости!.. — сердито проворчал старик. — Пусть кто-нибудь другой таскает эти кости! Что я, ломовой извозчик? Если мне говорят «ребенок», так я понимаю, что ребенок маленький. А это же целый солдат! Мадам, покажите мне дорогу обратно. Если это ребенок, так я тоже ребенок...

Старик ушел, ворча. Мама его проводила.

— Зачем ты привела этого старика? Ребенок... Двенадцать лет... Зачем врать?

— Я тебя прошу, Боречка, лежи спокойно, не надо волноваться. Ну привела, ну увела...

Она опять стала у окна. Мне показалось, что я слышу скрип открываемых ворот и какие-то голоса.

— Они вошли, мама?

— Ну вошли, — ответила нехотя мама.

— Да почему ты ничего не говоришь? Ты ведь знаешь, что мне ничего не видно.

— Успокойся, Боречка, — просит мама. — Я тебе все буду говорить.

— Будешь! Допросишься у тебя! Вот возьму и подойду к окну!

— Лежи, лежи... Это просто интересно — что им здесь надо? Сейчас, сейчас, Боря...

— Ой, ой!.. — застонал отец в коридоре.

— И что это за человек! — с досадой сказала мама, не отворачиваясь от окна.—Только ребенка пугает. Ну, Боря, не бойся — они идут. Видишь, я тебе все рассказываю, а ты лежи и не волнуйся. Ну вот, подошли...

Сердце у меня колотится. Сейчас начнут стучать. Мы не откроем. Там, на двери, железный крюк, такой, что только с дверью оторвешь. Мама бы успела уйти... А и уж как-нибудь спрячусь. Но как?

Мысли у меня бегут лихорадочно быстро. Слезть с кровати я не могу. Я сползу на пол и подкачусь под кровать. Да нет, под кроватью не спрячешься: средние ножки не пустят. Нет, ничего не выйдет!

В эту минуту кто-то дернул дверь, и крюк залязгал: он неплотно входит в кольцо. Мама все стоит у окна, прижавшись щекой к раме, и смотрит влево, туда, где входная дверь. Она приложила палец к губам, чтобы я молчал.

Нет, мой план никуда не годится. Нужно сделать иначе. Они войдут, откроют дверь, а я крикну им что-нибудь страшное: «У меня тиф, не подходите!» Нет, тифа они, пожалуй, не испугаются. Надо что-нибудь пострашнее. Я крикну им, что у меня оспа... Оспы все боятся!

Что же они стоят? Почему ничего не делают? Хоть бы скорей, что ли!

— Мама! — говорю я шепотом. — Ты уйди, мама. Они меня не тронут.

Мама, не оборачиваясь, качает головой. Я знаю, она все равно не уйдет.

Вдруг — трах в дверь! Мама отошла от окна. Трах!.. Трах!..

— О-ох! — опять застонал отец в коридоре.

В дверь стучали не переставая. Стучали сначала кулаками, потом сапогами. Рвали и дергали дверь. Потом опять стучали. Сквозь этот стук, лязг и грохот я слышал шаги отца. Он ходил по коридору и, плача, пел какую-то еврейскую молитву, какой я никогда раньше не слыхал.

— Ай, ай, ай... — плакал отец. — Мы грешили... Мы лгали... Ай, ай, ай...

Мама нагнулась ко мне:

— Ну как, Боря?

— Ничего, мама. Что это он?

— А, не обращай внимания! Есть такая молитва — папа думает, что помогает.

Стучали. Рвали дверь не переставая. Как еще крюк удержался! Весь двор, должно быть, слышал, как ломились к нам. И все сидели, притаясь в своих норах, боясь высунуть нос наружу, боясь показать, что кто-нибудь есть за темными стеклами в молчащих квартирах.

Перед самым нашим окном появилась какая-то рожа. Человек в папахе прижался носом к стеклу, как будто хотел что-то рассмотреть. Но он никого увидеть не мог. Мама отодвинулась от окна и прижалась к стене, а я лежал далеко, и в темноте меня нельзя было разглядеть. Человек махнул рукой, и лязг прекратился. Кто-то стукнул еще раза два кулаком — и все.

Мама, все еще не двигаясь, стояла у стены. Отец замолчал.

Во всей квартире стало тихо. Я слышал только собственное дыхание. И вдруг сквозь двойные рамы с другого конца двора до меня донесся отчаянный, пронзительный женский крик, потом звон разбитого стекла и выстрел.

До утра мы больше ничего не слышали. Этой же ночью белые ушли. А утром мы узнали, что они увели с собой рыжего Мейера и ограбили старика Шполянского.

V

Когда я выздоровел и вышел на улицу, в городе давно уже были красные и шла совсем другая жизнь.

На углу Киевской и Ярославской стоял милиционер в рыжем полушубке, с красной лентой на папахе. На стенах домов было много плакатов. На Никольской площади против собора поставили сколоченную из досок красную трибуну. На здании присутственных мест повесили вывеску Губревкома.

Я пошатался по улицам. На площади перед городским театром человек двадцать мужчин и женщин убирали спег. В одном из них я узнал хозяина нашего дома, Шебеко. Некоторые работали как следует, но большинство совсем плохо — смешно было смотреть...

Я постоял около них, а потом пошел поглядеть на гимназию. Я уже знал, что она закрылась.

Директор Сергей Иванович убежал с белыми. Инспектор — тоже. Учителя разбрелись кто куда. А в здании гимназии разместили госпиталь. Я хотел было посмотреть, что делается в нашем классе, в шестом «А», но в здание меня не пустили. Вошел во двор, смотрю — в классе на окне сидит красноармеец с забинтованной головой и смотрит вниз. В углу двора навалены парты большой грудой, как дрова.

Я постоял, посмотрел и пошел обратно.

На следующий день я встретил Оську Гринберга. Оська Гринберг был у нас в классе самым активным. Его выбирали во все классные комитеты, даже в педагогический совет школы.

— Борька! — крикнул он мне через улицу. — Ты что, совсем выздоровел? — И, не дожидаясь ответа, продолжал:— Гимназию Голубцова знаешь? Четыре этажа, восемнадцать классов.

— Знаю, — ответил я. — А что?

— Ее нам отдали. Насовсем. Делай что хочешь. Собираем профессоров, будем школу-коммуну открывать, вроде университета. Нам в губоно сказали: «Валяйте учитесь чему хотите». А гимназия Голубцова все равно стоит пустая. Сам Голубцов удрал. Четыре этажа — ты понимаешь, что это значит? Пойдешь?

— Конечно, пойду! — сказал я.

И правда, гимназия Голубцова, все четыре этажа с подвалом и чердаком, была наша. Сторожа не было, и ребята сами хозяйничали в школе.

В этой школе ученики тогда сами нанимали учителей, платили им жалованье и сами решали, чему учиться. Нас там собралось человек полтораста из разных школ, из закрытых мужских и женских гимназий, из городского училища и просто так, ниоткуда.

Большой четырехэтажный дом стал моим роднЫм домом. Я приходил туда рано утром, раньше всех, залезал па крышу, смотрел на город, па речку, на деревья и думал о всякой всячине.

Крыша была не очень крутая. У самого края — перила. Лежать удобно. Не страшно, что упадешь. На этой крыше я начал писать стихи. Строчки складывались сами собой и я писал про все, что лезло в голову.

В школе никаких занятий пока не было, а хлеба с повидлом давали сколько угодно. Оська Гринберг был, как и везде, главным. Он собирал школьный совет, говорил речи, составлял вместе с приглашенными учителями программы. Я тоже не бездельничал — таскал парты с этажа на этаж, раздавал хлеб с повидлом, подметал полы и участвовал в театральной секции. Все это — и театральная секция, и хлеб с повидлом, и тасканье парт — было мне приятно и интересно. Ребята подобрались хорошие. Жизнь мне нравилась.

Я полюбил этот большой четырехэтажный дом гораздо больше своего.

Мы собирались часто в бывшей учительской и рассаживались там — кто на столе, кто на продавленном диване; курили, рассказывали разные истории, спорили.

Мы засиживались поздно — до одиннадцати, до двенадцати, расходились неохотно. Я возвращался домой, и все мне казалось дома не так: комнаты тесней, потолки ниже, и дышится не так свободно и легко, как среди товарищей. Я бы и совсем из дому ушел, да не знал, как про это сказать маме.

Как-то раз я пришел домой около двенадцати. У нас сидел Шполянский и играл с папой в «шестьдесят шесть». Я был злой и хотел спать. А спал я на кушетке в той же комнате, где они играли. Этот старик мог играть в «шестьдесят шесть» до двух часов ночи. После того как мама выгнала его с золотом, он было обиделся и даже перестал к нам ходить, а потом делать ему стало нечего, он и заладил чуть ли не каждый день. Черт бы его побрал!

— Двадцать! — объявил Шполянский, выкладывая даму и короля. — Моисей, я вас уже похоронил!

— А я ваши двадцать беру, пане Шполянский, — сказал отец. — Объявляю сорок, и вы у меня, я извиняюсь, лежите в земле, как хороший покойник.

— Я давно лежу в земле! — ответил Шполянский с досадой. Он собрал колоду и стал тасовать карты.— А что, нет? Я прихожу в гости к человеку, которого я кормил и поил двадцать четыре года... Верно я говорю, Моисей?

— Ну, верно, — неохотно сказал отец. — Так что?

— И приходит молодой человек... Я извиняюсь, Рахиль, — обращается Шполянский к маме, — ...приходит молокосос, и сказать «здравствуйте» ему уже трудно. Почему? Потому что Шполянский — буржуй, Шполянский лежит в земле, а Борис Моисеевич — большевик, он хочет плевать на Шполянского.

— Какой большевик! — говорит отец. — Пане Шполянский, что вы говорите? Он ведь еще мальчик... Боря, поздоровайся с господином Шполянским.

Я молчу и дую в блюдечко с горячим чаем.

— Борис, кому я сказал? — повышает голос отец.

— Что ты на него кричишь, Моисей?— говорит мама спокойно. — Дай мальчику выпить стакан чаю. Ты спросил у него, ел ли он сегодня?

— Я знаю, что ваша жена, Моисей, всегда была против меня. У Шполянского забастовка — она довольна. Шполянского ограбили — совсем хорошо. Забрали склад — что может быть лучше! Какая мать — такой сын.

— Молчи! — крикнул отец маме, хотя она в это время ничего не говорила. — Кто тут хозяин: я или ты?.. Борис, сейчас же извинись перед господином Шполянским! Ну, кому я сказал?

У меня внутри все кипело, но я молча дул в блюдце.

— Борис! — сказал отец громче.

— Что ты кричишь, Моисей? Он же слышит, — сказала мама.

— Чей хлеб ты ешь, босяк?! — вдруг закричал отец.

Я встал:

— Не буду я больше есть твоего хлеба!

— Вон! — заорал вдруг отец. — Вон отсюда!

— И уйду. Подумаешь!..—сказал я зло.

— Боря, — остановила меня мама, — пей чай!

— Я не буду пить его чая. Оставь меня, мама!

Я хлопнул дверью и выбежал во двор.

Было уже поздно. На дворе — никого. Взбешенный, я даже не подумал, куда пойду. Постоял, остыл и решил посмотреть, что делается в комнате. С края в окне, между косяком и занавеской, был просвет. Я прижался к стеклу и увидел, что отец стоит перед мамой и размахивает руками. Сквозь стекло ничего не было слышно. Мама что-то отвечала. Шполянский тасовал карты и раскладывал их стопками по столу. Потом мама вдруг вышла из комнаты. Я понял, что она идет за мной. Мне не хотелось, чтобы она знала, что я подсматривал. Я шмыгнул в дровяной сарай, рядом.

Мама вышла на крыльцо.

— Боря! — крикнула она. — Иди домой.

Я не отвечал.

— Боря! — крикнула она еще раз.

Я молчал.

Мама вздохнула и вошла обратно.

Я вышел со двора и зашагал куда глаза глядят. Я был зол на отца и решил, что домой не вернусь.

Не думая, я шел туда, откуда пришел, — в школу-коммуну. Куда мне было еще идти?

Вот оно — большое, темное здание школы. Я обошел его кругом — темно. Конечно, там никого нет. Кому быть в школе в час ночи? А ключи, конечно, у коменданта, у Илюшки. К Илюшке в час ночи не пойдешь. Он дома живет, с родителями.

С досады я подошел к двери, стукнул в нее ногой и дернул за ручку. Дверь неожиданно открылась. Вот удача! Эх, Илюшка, липовый ты комендант! Дверь забыл запереть!

Я вошел, закрыл дверь и очутился в совершенной темноте. Один на все четыре этажа. Тихо, только сердце стучит. Знаю, что никого нет, а все-таки страшно.

— А! — крикнул я, и голос мой отозвался где-то наверху, в четвертом этаже.

Фу ты, как страшно! На минуту я подумал, что Шполянский, пожалуй, убрался восвояси и я бы сейчас спокойно спал дома на своей клеенчатой кушетке. Но путь назад был уже отрезан. Ощупью, натыкаясь на стены, на какие-то столы и вешалки, я стал пробираться в учительскую. Спичек у меня не было.

Я нащупал дверь, открыл ее, добрался до дивана и пошел к столу, чтобы снять с него красное сукно — накрыться. Пошарил рукой по столу — и вдруг наткнулся на что-то теплое и живое. Перепугавшись до смерти, я отдернул руку. На столе кто-то зашевелился.

— Кто там? — услышал я Оськин голос.

— Оська?.. Это я, Борис!

Оська зажег спичку. Он лежал на большом столе, завернувшись в то самое сукно, которое я искал.

— Ты что это, Борька?

Я тут же ему все рассказал.

— Ну и не возвращайся, — сказал он спокойно. — Проживешь! Залезай ко мне на стол. Тут хватит места на двоих. А па диване нельзя: там все пружины вылезли и клопы кусают.

Оська уступил мне половину сукна, подсунул под голову связку каких-то дел и сразу уснул. Через минуту уснул п я.

Так началась моя самостоятельная жизнь.

VI

В первые дни я даже не умывался: не было у меня ни мыла, ни полотенца. Зато еды было довольно. Хлеба с повидлом я мог есть столько, сколько хотел.

Через неделю я все-таки решился зайти домой за бельем. Выбрал, конечно, время, когда отца не могло быть дома. Я шел и думал: как-то меня встретит мама?

Когда я открыл дверь, мама стирала в корыте белье. Она сделала вид, что ничего не случилось, будто я и не уходил.

— Сейчас, Боря, — сказала она, — подожди. — Вытерла мыльные руки и вышла из комнаты.

Я стоял и оглядывался, чувствуя себя уже чужим в этой комнате, у этого стола, накрытого клеенкой, возле старой кушетки с торчащими пружинами, на которой я спал столько лет — чуть ли не всю жизнь.

Неужели я еще буду жить в этой комнате, спать на кушетке?

«Нет, не может быть!» — решил я.

Моя семья была уже не здесь.

— Ну-ка, открой, Боря! — крикнула мама из-за закрытой двери.

Я открыл. Она вошла, держа в обеих руках полную тарелку борща.

— Садись, — сказала она.

Я сел за стол.

— Дети!—позвала мама через окно. — Идите: Боря пришел.

В комнату вбежали девочки и стали у дверей. Они смотрели на меня, широко раскрыв глаза, и не решались подойти.

Мама села напротив меня.

— Ну, Боря... — сказала она. — Нет, нет, ты кушай, . не отвечай. Борщ невкусный, а? Мало помидоров, а мясо было тоже неважное — одни жилы. Ты все-таки кушай. Похудел как! Ну, да летом все худеют. А потом, Боря... Ты постригись. Что это за волосы? Как у Самсона! Жарко, нехорошо.

Она помолчала.

— Ну, как борщ? — спросила она через минуту.

— Хороший, — ответил я.

Мне было неловко. Я видел, что мама хотела спросить совсем о другом, но не спрашивала, зная, какой будет ответ. Конечно, я не стану жить дома. Это ясно...

— Ну как? — все-таки спросила она.

Я покачал головой.

— Ты хоть белье приноси домой, мы тут постираем.

— Дай мне, пожалуйста, полотенце, — попросил я.

Мама подала мне уже приготовленный сверток. Я подумал, что она собиралась отнести его мне в школу-коммуну, но не решалась. Я взял сверток и собрался идти. Девочки нерешительно подошли ко мне.

— Ну что, дети? — спросил я.

— Боря, — запинаясь, проговорила Берточка, — можно нам взять твои картинки?

Я повел их к своему столу, вытащил всю свою коллекцию открыток — триста штук — и высыпал их горой на пол перед девочками, а сверху положил еще свой альбом для марок.

— Это все вам!

— Что надо сказать? — спросила мама.

— Спасибо, — сказала Берточка, и неожиданно обе девочки — сначала одна, потом другая — заревели.

Я ушел.

Лето было такое жаркое, что накаленные за день стены не остывали до позднего вечера. Занятия уже давно кончились. И драмкружок уже кончил, и хоровой пропел все свои песни, и ребята почти все разошлись по домам. Только небольшая компания — человек семь — восемь — сидела на каменном крыльце школы. Илюшка-комендант, Оська Гринберг, Вальтер Ульст, латыш, серьезный, молчаливый парень, Петька Потапов, Таня Готфрид, Катя, я и еще кто-то. Ребятам не хотелось уходить. Стемнело уже, но в воздухе еще висела духота, и не хотелось двигаться.

— Какие кирпичи теплые, — сказал я, приложив руку к стене. — Потрогайте.

Все потрогали кирпичи.

— Борис, — сказала Катя, — а тебе не страшно здесь ночью оставаться? Один в четырех этажах, классы пустые.

— А что? — спросил я.

— Бр-р! — помотала головой Катя. — Убейте меня, чтоб я тут одна осталась! Ну скажи правду, Борис: неужели ты не боишься?

Я пожал плечами:

— Чего же тут бояться?

— А здесь на чердаке когда-то гимназист повесился, — вдруг сказал Петька Потапов.

— Как — повесился? — спросила Катя.

— А так, на веревке. Ему Голубцов тройку по поведению в четверти поставил, а гимназист этот отца боялся: у него отец палачом служил в москалевской тюрьме — здоровый такой, он одной рукой мог человека задушить; борода черная, страшенный!

— Никаким палачом он не был, чепуха это; он в казенной палате служил чиновником, — сказал Ульст.

— А может, и чиновником; только ребята говорили, что палачом.

— Врут твои ребята!

— Да ты не мешай, Вальтер, — не все ли равно: чиновником, палачом... Ну, рассказывай, — нетерпеливо сказала Катя.

— А что тут рассказывать? Гимназист этот тройку на пятерку переделал — хвостик в другую сторону. Он только не знал, что Голубцов его отца к себе вызвал — палача. Отец пришел. Голубцов ему про тройку. «Какая тройка?» — спрашивает отец. А гимназист как только узнал, что отец у Голубцова сидит, сразу же — на чердак, сделал из своего ремня петлю и повесился.

— Ты же сказал — на веревке? — заметил Ульст.

— .Ну, может, на веревке...

— Вот он, должно быть, и ходит теперь по ночам из класса в класс по коридорам, на шее веревка... — сказала Катя.

— Глупостей не говори, — тихо сказала Таня.

Все замолчали, и мне ясно представился этот замученный гимназист — как он ходит с веревкой на шее из класса в класс.

— Ему бы Голубцова найти и взять его за горло, — сказал Ульст совершенно серьезно.

— Да только Голубцов теперь далеко — в Крыму, — усмехнулся Оська.

Да, Голубцов, должно быть, в Крыму. И наш Сергей Ивапыч тоже там, и директор пятой гимназии, и начальница женской Мариинской. Сидят небось на чемоданах и ждут, пока белые обратно наш город возьмут.

Стало еще темнее. В школе окна были черные — электричество не горело. Фасад здания выходил на реку. На набережной было совсем пусто. Другой берег пропадал в темноте. Где-то простучала по мостовой телега. Издалека с невидимого берега доносилась пьяная песня.

Мы сидели молча.

— Ребята, — начала опять Катя, — а что будет через десять лет?... О, это много — десять лет! — сказала она, не дождавшись ответа.— Мне будет... господи, двадцать пять лет! — Она зажмурилась. — Я совсем не представляю себе, как тогда будут люди жить.

— Тогда все будет иначе, — сказал Петька Потапов. — Только я не знаю как, а, должно быть, хорошо.

— Жалко, я буду старая, — сокрушенно вздохнула Катя: — двадцать пять лет!..

Все рассмеялись.

— Ты замуж выйдешь, — сказал я ей смеясь, — вот и все.

— Ничего я замуж не пойду, а если пойду, так не за тебя. За тебя вон Таня Готфрид пойдет... Пойдешь, Таня? Он ведь ничего, не безнадежный.

— Не говори глупостей, Катя, — ответила спокойно Таня.

Хорошо, что было темно. Я покраснел, да так, что щеки у меня стали горячими. Проклятая девчонка эта Катька! Умеет уколоть.

— Что, поддела? — издевалась надо мной Катька. — Молчишь? Я в сестры пойду. Плюну на все и уйду в сестры, а вы тут сидите. Пойдешь в сестры, Таня?

— Домой пора, — откликнулась Таня, и мне почему-то показалось, что она не так уж равнодушно выслушала то, что говорила про нас с ней эта ехидная Катька.

От такой мысли у меня на сердце стало сразу тепло, и я даже чуть не задохнулся. Я пытался разглядеть Танино лицо, но видел только неясные его очертания да белый воротничок на темном платье.

— И правда, пошли, — сказала Катя. — Вставай.

VII

Мы сидели в учительской и гримировались. Театральная секция ставила «На дне» Горького. Всей пьесы мы не осилили и ставили только четвертый акт, да и тот не полностью. Я играл Актера. Роль была совсем небольшая. Актер лежал все время на печке, говорил: «Обжирайтесь, мрачные умы!», пил водку и уходил на пустырь вешаться. А пустырь был уже за сценой. И самое выигрышное, на мой взгляд, место пропадало. Мне не очень хотелось играть этого Актера, но я подчинился дисциплине и согласился.

Гримировались мы не сами. Мы пробовали было, но ничего не вышло. Нас разделывал специально приглашенный гример городского театра, Иван Иосифович Жебровский.

Когда, запыхавшийся и красный, в учительскую влетел Оська Гринберг, я разглядывал себя в зеркало и дивился. На меня смотрела какая-то испитая, старая физиономия. Я широко открывал рот — и она тоже. Я высовывал язык, скашивал глаза — и она тоже. Это было очень смешно и интересно: и я как будто, и не я.

Оська влетел взволнованный.

— Кончай! — сказал он. — Кончайте, ко всем чертям!.. Борька, давай скамейки в актовый зал.

— Что случилось?

— Белые наступают. Комсомольская мобилизация объявлена. Идет набор добровольцев. Давай, давай скамейки!

Я сразу забыл про свою роль и как был, в гриме, побежал таскать скамейки.

Народу набилось — полно. Притащив последнюю скамейку, я сел сзади. Сердце у меня билось и щеки горели — не то от волнения, не то просто оттого, что я набегался по этажам.

На сцене Оська уже начал свою речь. В нашей гимназии он был самый лучший оратор. Оська ходил по сцене, размахивал руками и горячился, но я его почти не слушал. Положение на фронте я знал: у нас висела большая карта фронтов. Каждое утро я подметал классы и переставлял флажки на карте. Это была моя обязанность. За последнюю неделю флажки стали подниматься все выше и выше на север и заняли линию Мелитополь — Каховка; да и слева, с польского фронта, тоже передвигались ближе к нам. Белые начали наступление.

Я не слушал Оську и думал про свое. Идет набор добровольцев — а я что, хуже других? Из нашей гимназии, из старших классов, сколько уже пошло: Мальцев, Панасевич, Колесниченко Колька, Будберг — к белым; Чернецов, Кучинский, Барабаш, Эпштейн — к красным. А теперь и я пойду. Раньше бы отец не пустил. Теперь пусть попробует — все равно я с ними не живу!

Окончательно решив, что пойду, я с чувством своего превосходства искоса посмотрел на Ульста, который сидел рядом со мной. Это был самый спокойный парень во всей школе. Он никогда не волновался, говорил медленно, с латышским акцёнтом и никогда не отвечал не подумав. Я его знал несколько лет, даже один год сидел с ним на одной парте, но мы так и не сдружились.

«Ну, этот не пойдет, — подумал я. — Рыба, а не человек!»

Я вытащил бумажку, помусолил карандаш и написал: «Прошу зачислить добровольцем». Послав записку на сцену, я уже ни о чем не мог думать: сидел и волновался.

Оська кончил, ребята все зашумели.

— Тише! — закричал Оська. — Получена записка. Оглашаю. Слушайте: «Прошу зачислить меня добровольцем...»

Моя записка. Я замер...

— «Ульст Вальтер», — закончил Оська.

Все в зале обернулись к Ульсту и захлопали. Его окружили. Я тогда пробрался вперед, но не мог пробиться на сцену и стал из зала махать Оське рукой. Он меня заметил, засмеялся, покачал головой и показал что-то на пальцах. Я ничего не понял и обиделся. Потом я все-таки добрался до Оськи. Он карандашом расчерчивал лист бумаги и составлял список.

— А меня? — спросил я, подойдя к нему вплотную.

—- Не выйдет. Не моложе восемнадцати. И не проси, — сказал Оська, даже не поглядев на меня.

Я бродил по залу один. Когда я проходил мимо ребят, они начинали смеяться и показывали на меня пальцами.

Я ушел на черный ход и сел там на ступеньки. Было очень обидно. Я смотрел прямо перед собой на грязную стену. Хотелось плакать. Почему надо мной смеялись? Это все Оська. Показал, должно быть, мою записку ребятам. Нет настоящих товарищей на свете!

Я сидел на ступеньках долго... может быть, час или два, пока до меня совсем перестал доноситься шум из зала и вестибюля. Последняя кучка ребят вышла из школы. Из вестибюля я услышал, как звала меня Катя. Потом хлопнула дверь, и все затихло. Я посидел еще 'немного и поплелся к себе в учительскую.

Как всегда, я забрался на стол, завернулся в сукно и попытался уснуть, но обида не давала мне спать.

Так прошло с полчаса. Засыпая, я услышал шум открываемой двери и вспомнил, что забыл ее запереть. Шаги направлялись к учительской.

— Борис, ты здесь? — услышал я Оськин голос.

— Ну? — откликнулся я.

— Решил, что к своим праотцам сегодня не пойду. Двигайся. — Я подвинулся, и он лег рядом со мной. — Ты куда пропал? Тебя Катя искала, — сказал он улегшись.

Я не отвечал.

— Спишь, что ли? Все-таки троих мы отобрали. Завтра в райком пойдут.

— Свинство! — сказал я.

— Почему свинство? — с удивлением спросил Оська.

— Почему ты мою записку по рукам пустил? Зачем это тебе нужно было?

— Я? По рукам? Да она же у меня.

— А почему меня не записал?

— Ну я запишу, а что толку? Все равно завтра в райкоме вычеркнут. Сказано — не моложе восемнадцати, а тебе и шестнадцати нет.

— Ульсту тоже нет восемнадцати.

— Во-первых, почти восемнадцать, а потом — рост!

— Не в росте дело!

— Чудак! Я бы и сам пошел. Да ведь в райкоме знают, сколько мне лет. Все равно не пустят.

— Про тебя знают, а про меня нет. Я-то ведь еще не в комсомоле.

— Ну так что?

— А ты впиши меня в список. Тебе завидно, что ли?

— Знаешь, Борис, так думать — это мещанство! Пожалуйста, запишу хоть сейчас.

— Ты не сердись. А вправду запиши. Кому от этого будет вред? Ребята по тринадцати лет и то бывали на войне. Шестнадцать, восемнадцать — какая разница? Когда Колька Колесниченко ушел к белым, ему было семнадцать, а мы чем хуже? Давай запиши. А там посмотрим. И в комсомол, я думаю, тоже пора... Я сразу и на фронт и в комсомол.

Я видел, что Оська понемногу склоняется на мою сторону, и скоро уговорил его. Мы с ним еще долго толковали обо всем — о фронте, о комсомоле, о школе-коммуне, о ребятах. Я читал ему свои стихи, пока наконец мы не решили, что пора спать.

Однако я никак не мог заснуть. Перебирая все события этого вечера, я вдруг вспомнил, как ребята смеялись надо мной.

— Оська! — Я толкнул его в бок; он замычал. — Оська, если ты им ничего про меня не говорил, то почему они надо мной смеялись?

— Кто смеялся? — пробормотал Оська спросонок.

Я ему рассказал про свою обиду.

— Постой, постой... — вспомнил вдруг Оська. — Мне что-то ребята говорили, да я пропустил мимо ушей... Зажигай свет.

Я достал спички и зажег каганец — блюдце с маслом, в которое опущен фитиль. Оська посмотрел на меня и расхохотался, потом взял меня за руку и подвел к большому зеркалу.

Из зеркала на меня смотрело лицо старого пропойцы с подтеками от размазанного грима. Это было так неожиданно, что сначала я ничего не понял. Потом скорчил рожу, и зеркало ответило мне тем же. Хохоча и кривляясь, мы с Оськой начали дурачиться перед зеркалом, пока я не выронил из рук каганец. Он погас. В темноте мы не стали его искать и улеглись. Я — как был, в гриме.

В графе «возраст» Оська проставил: 19 лет.

VIII

Когда мы выстроились в две шеренги перед командиром роты, он усмехнулся.

— Молодцы, добровольцы! — сказал он. — Выше среднего, дальше аж некуда. Вполне!

Он начал переписывать нас, спрашивая у каждого, сколько ему лет. Вот этого-то я боялся больше всего. Через комсомольские комиссии я проскочил. Эх, кабы здесь пронесло!

Командир подошел к Ульсту:

— Какого года?

— Второго, товарищ командир.

Соврал. Он третьего, да что ему? Всего один год разницы, а у меня целых три. Зачем Оська, черт бы его побрал, написал девятнадцать, когда и восемнадцати было бы довольно?

Командир уже подходил ко мне. Прогонит, ей-богу, прогонит! Ведь вот прогнали вчера Леньку Тираспольского. Еще мать за ним приходила. А он всего на полгода моложе меня.

Я стоял на левом фланге, во второй шеренге с самого края. Передо мной стоял Бахман Наум, подручный слесаря с паровозного завода. Он такого же роста, как я, даже чуть поменьше. Но ему, я знал, и на самом деле девятнадцать: он мне документы показывал.

— Бахман Наум!

- Я.

— Год рождения?

— Тысяча девятьсот первый.

— Тебе девятнадцать лет?! Врешь, дальше некуда. Давай документы.

Бахман покраснел и полез за документами.

Командир рассматривал бумажки и удивлялся:

— Ну и народ, — прямо недомерки!

Он указал на меня. Я выпалил: девятнадцать лет. Он покачал головой, но на этот раз не удивился. Пронесло!

Все пушки, пушки грохотали.

Трещал наш пулемет.

Поляки отступали.

Мы двигались вперед.

Нам выдали винтовки, и мы начали маршировать на большом поле городского ипподрома. Первые десять минут маршировки наши штыки смотрели прямо в небо, но они очень быстро тяжелели, и через полчаса мне казал<хъ, Ч1<> па плече у меня не двенадцать фунтов, а все два пуда. Я наклонялся все больше и больше набок и так ковылял, не спуская ложа с ноющего плеча.

— Выше штык, молодцы! — кричал командир.

Я с усилием поднимал плечо, но через минуту мой штык так же безнадежно, как и прежде, глядел в поле.

Дня через три, однако, мы привыкли и лихо маршировали, метя штыками в середину небосвода.

IX

Назначен день отъезда. Накануне мы отпросились у командира роты, и он отпустил нас. Именинниками сидели мы за столом. В этот вечер всем дали двойную порцию хлеба с повидлом, а нам, отъезжающим, сколько влезет. Девочки разносили морковный чай, а Оська Гринберг сказал замечательную речь.

А потом, когда мы расходились, как-то само собой вышло так, что я провожал Таню Готфрид. Нам было по дороге. В небе висел узенький, тоненький серпик луны, и звезд было бесконечное количество. Мы шли молча. Потом я стал читать стихотворение, которое написал неделю назад. Мне оно казалось очень хорошим.

В синий бархат неба

Вплавлено золото звезд...

Так оно начиналось. Я дочитал до конца, и Таня Готфрид все время слушала меня очень внимательно. Когда я кончил, она взяла меня под руку, и мы пошли дальше. На улицах было пусто. По узенькому тротуару было неудобно идти вдвоем, но я шел рядом, боясь только, чтобы она не выдернула своей руки из моей. Я ее довел до дому. Около дома был сад, большой и тенистый. Мы пошли по дорожкам и так ходили долго, я не помню сколько. Было очень тихо, только слегка шелестели листья, изредка трещали какие-то кузнечики, хрустели веточки под ногами. У меня онемела согнутая рука. Когда стало совсем поздно, Таня Готфрид довела меня до калитки, потом вдруг обняла, поцеловала в щеку и убежала домой.

Утром мы уезжали. Кроме винтовок и подсумков, у нас не было ничего военного. Но мы уже чувствовали себя настоящими красноармейцами. Мы стояли в сквере перед вокзалом, ожидая, пока подадут состав. Красноармейскими ногами мы мяли чахлую городскую травку. Винтовки наши стояли в козлах, скрепленные, как полагается, веревочным колечком.

Я лежал на траве, грыз былинку и думал о вчерашнем. Ко мне подошел Ульст и сказал:

— Иди, Борис, родители пришли.

Я вскочил и хотел было взять винтовку, чтобы показаться в военном виде, но я не знал, как вытащить ее, не развалив козел.

Мама, папа и девочки стояли у ограды сквера. Мама улыбалась, но я подумал, глядя на ее лицо, что она, должно быть, только что плакала.

Я был, конечно, рад, что они пришли, но побаивался, как бы они не догадались сказать командиру, сколько лет мне на самом деле. Меня бы тогда, как Леньку Тираспольского, выставили в два счета.

Отец отвел меня в сторону и стал уговаривать, чтобы я остался и не уезжал. Я смотрел мимо него п молчал. Он увидел, что меня не уговоришь, и тоже замолчал.

Девочки держались за мамино платье и смотрели на меня серьезными глазами. Я уж не знал, что и делать.

— Становись! — раздалась команда.

Я стал прощаться. Мама обняла меня, и я почувствовал на щеке ее слезу.

— Ну, ну, не обращай внимания, Боря, это так, — ска-

зала она, вытирая ладонью глаза. — Иди, иди, там уже тебя зовут.

Я стал в строй и все чувствовал на себе мамин взгляд. Потом раздалась команда, и мы пошли.

X

В теплушке на свежевыструганных, пахнущих сосной нарах, положив винтовки рядом с собой, сидели и лежали мои новые товарищи, совсем молодые, как я, и старые, не знавшие другой жизни, кроме солдатской, с самого четырнадцатого года.

Старые солдаты были хорошие люди. Они относились к нам совсем не свысока. Для них мы были не мальчишки-добровольцы, а новобранцы, которые через месяц-другой станут настоящими солдатами, такими же, как они сами.

Только мы отъехали, как они занялись делом: один стал чинить проволокой сапог, другой, оставшись в одних бязевых кальсонах, присел поближе к свету ставить заплату на брюки, остальные устраивались на нарах, опытными руками укладывали походные пожитки, каждый по-своему, но несколько раз примащиваясь поудобней. Теплушка — товарный вагон с нарами по обеим сторонам и с кирпичной печуркой посередине — становилась настоящим жильем.

Мы ехали по хлебородной стране. Уж, кажется, сколько ее ни топтали люди и лошади, сколько ни взрывали снаряды, а что ни станция, что ни село—-то галушки, вареники, пшеничка-кукуруза, вишни, свинина, яйца...

В Харьковской губернии зрела пшеница, в Полтавщине, Кременчужчине у полотна дороги тянулись сплошные вишневые сады. Казалось, стоит руку протянуть из двери теплушки — и достанешь до этих вишен, краснеющих между листьями.

Ночью, когда вагон храпел, я отодвигал тяжелую дверь, садился на пол, свесив ноги наружу, и смотрел в небо. Там мигали звезды — должно быть, те же, что над моим городом, но здесь они казались ярче и крупней.

Я вспомнил школу-коммуну, Оську, Таню, наш двор, Кольку Колесниченко..,

В нашем дворе была целая компания специалистов лазить по крышам: Васька Полевой, Колька Колесниченко, я и еще ребята. Так, с крыши на крышу, мы путешествовали по целым кварталам. С одной крыши на другую, с нашего дома — на гостиницу «Москва», с «Москвы» — на кинотеатр «Эден», с «Эдена» — на номер три. Как-то раз за нами погнались городовые — приняли, должно быть, они нас за жуликов. Только где им было догнать нас — косолапым фараонам с селедками на боку.

Интересно, где теперь Колесниченко Колька? А вдруг мы с ним на фронте встретимся? И какой он, фронт? Ведь он широкий. Тысяча верст! Сколько же это людей? Рядом, что ли, все они стоят или как? И где там Колька околачивается — дурак такой, поротый улан, деревянный кавалерист?

Потом я взбирался к себе на нары, на вторую полку, и укладывался, стараясь не толкнуть Ульста. Мы с ним спали рядом, и только винтовка разделяла нас. Под стук колес я наконец засыпал и видел во сне все, что позади оставил, и все, чего ожидал впереди.

Мы, конечно, рвались на фронт, но везли нас не туда — не на юг, а на юго-запад, в Киев. Фронт был далеко, однако он мог открыться каждую минуту и здесь. Банды бродил» ио всему краю. Нам выдали по два подсумка боевых патронов. Я то и дело открывал кожаные крышки и любовался, как лежат патроны: носами вниз, железными обоймами кверху. Тяжелые подсумки оттягивали ремень на животе.

Мне нравилось заряжать винтовку: откроешь затвор, поставишь обойму боком, надавишь большим пальцем — патроны, сопротивляясь, уходят вниз, за стальные щеки магазинной коробки. И вот уже винтовка — не палка со штыком, а заряженное смертоносное оружие: нажимай только спусковой крючок, посылай патроны, и одна за другой вылетят пять смертей.

Как-то ночью мы слышали выстрелы. Я было схватился за винтовку, но поезд даже не остановился. Мы так и не узнали, кто это стрелял.

И вот наконец мы приехали в Киев. Я никогда не видел такого красивого города. Мы шли пустыми улицами мимо высоких домов с выбитыми стеклами, мимо заколоченных витрин, мимо вывесок, висящих на одном крюке. Мы видели следы пуль на здании, похожем на музей, мы видели внутренности домов сквозь бреши в стенах. Несмотря на все это, город был красив, и дышалось в нем легко. За поворотом улицы нас неожиданно встречал зеленый холм; деревья сопровождали нас по всему пути, они поднимались по крутым улицам вверх, спускались к Днепру, шумели зелеными листьями у полуразрушенных домов, как будто обещая, что они еще будут жить, что город только ранен.

Нас разместили в предместье, на Печерске, в бывшем военном училище — казенном здании с огромными залами. В каждом зале было десять — двенадцать спален со сводчатыми потолками. Они были отделены одна от другой капитальными стенами. Зато передней стены с дверью у спален не было — они выходили прямо в коридор, где стояли пирамиды с винтовками.

На стенах были нарисованы юнкера в различных боевых положениях. Эти нарисованные юнкера стреляли лежа, стоя, с колена, кололи штыком и делали гимнастику.

XI

На второй же день после приезда со мной случилась неприятная история.

Наш взвод нарядили в караул. Днем приехали, вечером был развод. Меня назначили на пост номер три, у арестованных.

Арестованные были свои же ребята. За всякие провинности им было назначено отсидеть — кому сутки, кому двое. Вальтер Ульст был разводящий. За пять дней дороги он устал не меньше меня, похудел и стал сразу старше и строже. Он все за мной приглядывал. Я думал: уж не мама ли его попросила?

Ульст скомандовал, и мы пошли. По дороге он спросил:

— Спать хочешь, Борька?

— Я? Спать? Ничего подобного!

— Ну смотри, а то заснешь — плохо будет.

Мне казалось, что я действительно не хочу спать.

Я остался в тускло освещенном коридоре у двери, за которой сидели арестованные.

Нет хуже наряда, чем стоять в карауле, да еще в коридоре около уборной. Опасности никакой, сторожи, как бы двери не убежали и стены не ушли. Арестбванным-то хорошо! Через дверь слышно, как они храпят. А ты стой, будто гвоздем прибитый. Два часа тянутся, как два года. Первые пять минут еще знаешь, сколько времени прошло, а дальше время течет, течет, а сколько его протекло? Полчаса? Час?.. Стоишь, думаешь. Пробежит кто-нибудь мимо — шинель внакидку, и опять тихо.

Простоял я первые два часа, с одиннадцати до часу, благополучно. Пришел в караульное помещение — четыре часа передышки. Времени уйма. Но, как назло, пока стоишь в карауле, время ползет, как улитка, а только сменишься — четыре часа проходят, как четыре минуты.

Ульст, разводящий, ушел. Чтоб не заснуть, я стал рассматривать свою винтовку. Хорошая штука — на семь верст бьет! Я ее приподнял на вершок от пола, потом опять поставил к ноге и осторожно отнял руку, — на гладком полу винтовка стояла сама, без моей помощи. Я отодвинулся, опять придвинулся и стал с ней рядом. Она все стояла.

Глаза у меня слипались так, что я пытался раздвинуть веки пальцами. Но веки были упрямые и не хотели разжиматься. Очень трудно было с ними бороться. Главное, все в голове путалось... Ну ладно, пусть глаза на минутку закроются. Винтовка — вот она, стоит рядом, шевельнешь пальцем — и чувствуешь.

Когда я открыл глаза, то сообразил, что сижу на полу у стены. Светало, но тусклая лампочка еще горела. Я шевельнул рукой, и сердце у меня замерло. Винтовки не было. Весь сон с меня как сдуло. На посту без винтовки! Лучше бы у меня ногу или руку утащили! Я оглянулся — голые казенные стены, а винтовки нигде нет. И с места нельзя сойти, нельзя оставить пост. Мимо прошло несколько ребят. Я их остановил, но объяснить ничего не мог. Впрочем, что объяснять? Сами видят. Часовой без винтовки — как голый человек на людной площади. Это сразу заметно. Я попросил их посмотреть, поискать. Они глянули по коридору, завернули за угол. Винтовки нигде не было.

Я вызвал разводящего. Ульст прибежал, встревоженный и растерянный. Я объяснил ему как мог, в чем дело. И он сменил меня с поста.

Что-то будет?

Через полчаса я очутился за той самой дверью, которую я так неудачно сторожил. Винтовка нашлась. Она стояла в трех шагах от меня, за стеной, в уборной. Какой-то приятель, видно, решил проучить часового.

Я сидел теперь один в большой комнате. Это была обыкновенная светлая, просторная комната, только решетки на окнах. Всех арестованных к этому времени выпустили — им вышел срок, — а на их месте очутился я.

Что делать? Как дальше жить?

Я ложился на постель и закрывал глаза, чтобы вызвать сон и убежать от самого себя, но заснуть мне не удавалось. Как пусто, темно и безнадежно было у меня на душе!

Между вчерашним днем и сегодняшним легла пропасть. А еще добровольцем пошел! Отобрали винтовку — так и надо. Посадили на гауптвахту — так и надо. Я весь холодел, когда вспоминал, что через две недели придется возвращаться в свою роту. Что делать, что делать? А Таня Готфрид! Как бы я хотел больше о ней не думать, совсем не думать, чтобы не было ни того вечера, ни тех стихов...

Но ни того вечера, ни тех стихов, ни прошедшей ночи я не мог вычеркнуть из памяти. И Колька Колесниченко со своей наглой рожей, с военной кокардой на гимназической фуражке смеялся мне в лицо.

Революцию пошел защищать, а у него винтовку сперли!

Я сидел на кровати лицом к стене и даже не обернулся, когда скрипнула дверь.

— Вельтман!

Я не отвечал. Не буду ни с кем разговаривать!

— Вельтман! Встать смирно!

Я встал и повернулся — передо мной стоял командир роты. Я стал смирно, руки по швам, развернув носки, как полагается.

— Вольно, садитесь!

Комроты Князев был человек небольшого роста, коренастый, с усами щеткой, бывший унтер-офицер царской армии, обстрелянный, как он говорил, «выше среднего, так что дальше аж некуда».

— Ну что: удивил людей, вояка? — сказал Князев.

Я молчал, глядя мимо командира в стену.

— Воюй с такими! — сказал он погодя. — Кашеваром, что ли, тебя? Мешалку в руки — авось не утянут... Смотри, чтоб в первый и в последний! Понял?

— Понял, товарищ командир роты, — ответил я с трудом.

Князев подошел к двери, постоял, потом вернулся.

— Посидишь, — сказал он, — подумаешь, авось поумнеешь.

После того как Князев ушел, мне стало легче, как будто он снял с меня какую-то тяжесть. Как — я даже не понимал. «Воюй с такими!» — это обидно, про мешалку тоже. Но все же на душе у меня посветлело. Мое черное отчаяние было мальчишеским отчаянием. Оно всегда бывает безграничным и безысходным. Когда я получил первую двойку, я впал в такое горькое уныние, что проглотил бы, не задумываясь, самый смертельный яд, лишь бы только он не был очень противен на вкус. А уже на следующий день мы еще с одним двоечником, Васькой Баландиным, пробирались зайцами в кинематограф «Эден», забыв о своих двойках.

После ухода Князева мне было стыдно думать о том, о чем я подумывал до его появления. Я понял, что все эти мои мысли пустяковые, и, может быть, не так уж важно, как меня встретит рота. Неприятно, конечно, но дело не в этом.

Я стал думать о другом.

Ну ладно... Я не удержался — заснул. А если завтра мне снова захочется спать, так сильно захочется, что веки не будут мне подчиняться? Что тогда? А ведь может случиться и хуже. Вдруг попадешь к белым и они тебя начнут мучить, как мучили Оську Оршанского, который потом умер? Что тогда? Как сделать, чтобы заставить язык молчать? И где тут середина между трусостью и геройством? Нет этой середины... Ведь если я не скажу ни слова — я герой, а если хоть на минуту разожму рот — подлый трус и самый последний предатель.

Раньше все это казалось очень легко и просто. Но ведь есть все-таки и такая сила, которая может заставить человека вынести все, что угодно, и не раскрыть рта. И я подумал, что это будет очень трудно, что это может быть нестерпимо, но если это выносят другие люди, то вынесу и я.

Пусть Князев ставит меня не по два, а по четыре часа в караул, пусть время будет падать по каплям! Нет, меня еще рано посылать кашеваром на кухню и совать мне в руки мешалку.

Я вернулся в роту не через две недели, а дней через пять. И мне казалось, что за эти пять дней я стал старше... Это было несомненно так, хотя зеркало в вестибюле здания отражало все того же вихрастого парнишку с лицом в веснушках, с красной жестяной звездой на мятой бескозырке.

Ребята встретили меня хорошо, даже сдержанный Ульст обрадовался, что я вернулся раньше срока.

— Ну как? — спросил он меня.

— Ничего, — ответил я ему, — в другой раз не засну!

XII

Вот и лето проходит и наступает осень, а мы всё не едем на фронт, хотя дела там вовсе не хороши. С юга наступает Врангель, на западе упорные бои с поляками, а нас всё учат маршировке. Маршируем мы, как заводные, а вот стрелять не умеем. Боевых патронов мало. А1ы всё заряжаем и разряжаем наши винтовки, да только патроны у нас деревянные, учебные, стрелять ими никак нельзя.

Осень наступила внезапно. Сразу все листья пожелтели. И предместье, где мы жили, и сам город засверкали золотом. Голубой Днепр поплыл в золотых берегах — золотые леса на высоком правом берегу, золотистый песок на левом.

Потом так же внезапно листья облетели, рано стало темнеть, и по утрам было холодно умываться. Ночи выдались темные, безлунные. Стоишь на посту, ждешь, ждешь, пока рассветет, а все не рассветает.

Вечером, после занятий, в плохо освещенной казарме, собравшись у одной какой-нибудь койки, мы пели песни. В нашем взводе было много украинцев, а я нигде не слышал лучших песен и лучших певцов, чем на Украине. Мы пели о том, как комар «тай на мус1 оженився», «Копав, копав криниченьку», пели про Сагайдачного, «що променяв жинку на тютюн та люльку», про Дорошенко...

Иногда к нам вдруг приходил Князев. Он подходил осторожно, на носках, чтобы не прервать песни, но всегда, когда он появлялся, Ульст командовал: «Встать, смирно!» — и песня обрывалась. Князеву было неловко, он махал руками и говорил: «Вольно, садитесь!» Он приходил к нам не как командир роты, а как любитель пения.

Я знаю много солдатских песен, и все — от него. Когда бывало мы пропоем все украинские и «Сами набьем мы патроны», «Слезами залит мир безбрежный», Князев осторожно затягивал:

Дороженька тырновая...

Я подтягивал:

Доро-оженька тырновая...

Потом подхватывали все:

Тырновая, да тырновая, да тырновая,

да тырновая...

С песен начиналось, потом шли воспоминания, рассказы о старой армии, про случаи на позициях... Наконец Князев вытаскивал свои огромные серебряные часы, чуть ли не с кулак величиной, и говорил:

— Побеседовали, ребята, выше среднего, дальше аж некуда. Спать пора— бывайте здоровы.

— Когда на фронт, товарищ командир?

Но Князев разводил руками: он знал об этом не больше нас.

А надоело, смертельно надоело сидеть в казармах и заряжать винтовки деревянными патронами. Мне было даже неловко перед ребятами, которые остались в школе-коммуне, перед Оськой Гринбергом и, конечно, перед Таней Готфрид: поехали на фронт называется!

От ребят шли письма. Откуда они, подлецы, узнали про Таню Готфрид? Я часто думал о ней, вспоминал ее голос, ее лицо. Ребята и девочки, как нарочно, в каждом письме писали про Таню. А сама Таня — как будто ее и не было: ни строчки не писала!

Но я ее понимал. Ведь я ей тоже не писал ни слова, да и как бы я ей стал писать? Как всем — нельзя. Как-нибудь иначе? Да как же напишешь иначе, если я ей за всю жизнь и слова ни одного такого не сказал!.. Кажется, я задохся бы от волнения, получив от нее хоть строчку. Нет уж...

А что там у нас делается сейчас? Все тот же хлеб с по-нидлом, все те же лекции, и вечера в университетском саду, и спектакли?.. Иногда хотелось снова хоть на минуточку сбегать туда, посмотреть, показаться, посидеть с ребятами — и сразу же обратно. Очень хотелось.

От мамы и от девочек я тоже получал письма.

Как сейчас, вижу мамин почерк, прыгающие крупные буквы, строчки сначала в несколько слов, а потом всё мельче и мельче. Маме никогда не хватало бумаги. Она поворачивала письмо вверх ногами и так писала, пока не оставалось места только для маленькой подписи «мама». Иногда оставалось так мало места, что даже последнее «а» не влезало.

Мама повторяла тысячу раз, чтобы я себя берег, чтобы не простужался. Сестренки писали обе одинаково, каждая на отдельной бумажке: «Милый Боречка, пожалуйста, приезжай поскорее».

Мама рассказывала новости — домашние, дворовые. Она писала и про старика Колесниченко.

«Старый Колесниченко, — писала мама, — совсем сходит с ума и ругает всех покупателей с нашего двора. Должно быть, беспокоится за сына. Я раз зашла к нему в лавку. Он меня выгнал, даже сказал: «Пошла вон!» Какое нахальство, — ты не находишь? Кажется, он скоро совсем закроет свою лавку: товару нет, и, конечно, теперь уже не та власть для него.

Его Колька еще на фронте и ничего не пишет. Ну конечно, какое писанье оттуда? Милый Боречка, если ты его встретишь где-нибудь на фронте, скажи ему, чтобы ехал домой. Хоть старый Колесниченко меня выгнал, а я ему зла не желаю. Про рыжего Мейера тоже ничего не слышно...»

А вдруг и в самом деле мы с Колькой встретимся на фронте? Нет, не может этого быть. Смешная мама, как будто фронт — это вроде двора или переулка.

Да когда мы еще попадем на фронт? Я уже начинал думать, что мы не нужны никому и про нас забыли.

XIII

Однажды ночью я проснулся оттого, что Ульст тряс меня за плечо:

— Вставай, Борька, тревога!

Я вскочил. Секунду я смотрел на него, моргая глазами, потом стал одеваться так быстро, как только умел. В полутьме я видел, как, разговаривая вполголоса, укладывали и увязывали мешки мои соседи.

Обмотки никак не хотели обертываться вокруг ноги. Эти подлые свивальники сползали с ног на первом же километре. Мука была с ними!

Наконец готово! Пяти минут не прошло — и мы стоим в строю с винтовками и вещевыми мешками. Сердце у меня бьется так, что можно услышать его стук сквозь полушубок.

Я стоял почти с краю на левом фланге. В темноте казалось, что правый фланг где-то совсем далеко. Слышалась приглушенная команда. Темные фигуры проходили мимо рядов, останавливались, всматривались. Это командиры проверяли, все ли в порядке. Кто-то сзади меня, шепотом ругаясь, завязывал шнурки у ботинок.

Ночью все выглядело не так, как днем. Сзади нас темной громадой стояли казармы, перед нами лежал плац. Днем это была небольшая прямоугольная площадка; сейчас плац уходил куда-то в бесконечность. И казалось, что именно там, впереди, в темноте, и находятся невидимые враги, а среди них Колька Колесниченко в своей гимназической фуражке с загнутым козырьком и глупой солдатской кокардой на синем околыше. Ну, вперед!

Мы пошли в темноту, мерно топая по мостовой — кто сапогами, кто австрийскими бутсами, кто деревянными подошвами. Вместо бесконечности за плацем оказалась знакомая улица, обсаженная липами, затем другая. Топот гулко разносился по тихим улицам. Мы шли по сонному городу, мимо высоких зданий, мимо музея, — я узнал его неясные очертания.

Серело, когда мы подходили к пристани. С реки дул холодный ветер, сама река была серой и неприветливой. Я посмотрел на другой берег, где за кромкой серо-желтого песка торчали какие-то кустики, и сказал Ульсту:

— Неужели мы там купались? Дай мне полфунта сахару, чтоб я сейчас в воду полез, — ей-богу, не полезу!

— И взбредет же тебе в голову! — сказал Ульст. — Ты смотри не прозевай мест на пароходе, чтоб рядом были...

Пароход загудел, и обе Украины — Правобережная справа, Левобережная слева — поплыли мимо нас. Оба берега были по-осеннему пустынны. Пароход шел, ощетинившись винтовками, потому что и на правом берегу и на левом погуливали бандиты: батько Ангел, Тютюнник, Григорьев, Маруся и еще неизвестные нам кулацкие атаманы.

Однако мы никого из них не видели. Правда, как-то по левому берегу, по степи, проскакали верховые, человек шестнадцать, в черных бараньих шапках, с винтовками за плечами. Мне хотелось думать, что это и есть бандиты, и я сжал винтовку в руках. Но всадники не стреляли в нас, да и вообще неизвестно, кто это был. Может быть, и наши из какого-нибудь продотряда.

Ульст в пути был какой-то хмурый. Я несколько раз пробовал с ним заговорить, но он отвечал односложно и неохотно. В конце концов я от него отстал.

Пароход наш выглядел грозно — все пассажиры с винтовками, — но плавание было мирное. Когда мне надоедало смотреть на берега, я подходил к решетке над машинным отделением. Внизу двигала металлическими локтями машина. Я подолгу глядел вниз. Оттуда несло теплом, а на палубе свистел осенний ветер.

Как-то раз я так задумался, что почувствовал себя маленьким мальчишкой, и будто даже мама где-то близко. Потом очнулся — никакой мамы нет, я взрослый, самостоятельный, и что ждет меня завтра, неизвестно.

А назавтра мы приехали в город Кременчуг, и я вдруг вспомнил, что здесь, в Кременчуге, живет товарищ, с которым я просидел два года на одной парте. Полгода едва прошло с тех пор, как мы расстались, а казалось, что было черт знает как давно.

Давид Кирзнер был бы первым учеником в классе, если бы согласился писать по субботам. Он был из такой набожной еврейской семьи, что по субботам не писал. Смешно! В гимназию ходит, а если письменная — не пишет. Сидит на парте, сложив руки, и смотрит на других. Ничего с ним нельзя было поделать.

В классе над ним издевались и ребята и учителя. Он все терпел и только виновато улыбался. Этой улыбкой он выводил меня из себя.

Давид был высокий, с большой головой на тонкой шее, с большим лбом, обтянутым гладкой желтоватой кожей. И сам он был желтый и такой худой, что, кажется, стукнешь посильней — переломится.

Я был маленький, самый маленький в классе, и не бог весть какой сильный, но мне приходилось всегда его защищать.

А какой он был математик! По субботам он решал самые сложные задачи в уме, не притрагиваясь ни к перу, ни к мелу. Мы относились друг к другу неплохо и сдружились бы еще тесней, если бы меня не раздражало то, что он не умел, а главное, не хотел защищаться.

Теперь я вспомнил, что он живет здесь, в Кременчуге, и решил его отыскать.

Это было нетрудно. На задворках города я нашел маленький домишко, где жил Давид с отцом, с матерью, с братьями и сестрами. Я знал, что у него много братьев и сестер, но не думал, что так много. Они рассыпались по двору, когда в калитку вошел красноармеец с ружьем. Этот красноармеец был я.

Увидев меня, Давид опешил. Он даже не поздоровался, а только потер лоб рукой:

— Вельтман? Борис? Это ты? Как ты сюда попал?

— Мама, мама! — кричал кто-то из ребятишек во дворе. — К Давиду солдат пришел!

— Да что ты, в самом деле, смотришь на меня, как на сумасшедшего? На фронт еду, на пароходе, проездом.

— Ты — на фронт? Почему?

В комнату вошла его мать. Я ее не знал раньше. В городе, где мы учились, Давид жил у дяди.

— Давид, — сказала она, — почему ты не предложишь молодому человеку сесть?.. Садитесь, молодой человек... А матери не надо сказать, что это за гость с ружьем к тебе пришел?

Давид объяснил ей, кто я такой.

— Ой, извините, вы же совсем ребенок! — сказала мать. — Поставьте свою игрушку куда-нибудь, чтобы она, не дай бог, не выстрелила, и садитесь. Может быть, вам помыться с дороги? Что делается на свете, что делается! Таких молодых берут на войну. Вы думаете, я сплю по ночам? Чтоб враги мои так спали! Я каждую ночь вижу, что моего Давида забирают.

— Да его не забрали, мама, — ответил Давид, — он сам пошел.

— Иди ты, сумасшедший... Не может быть! — Она всплеснула руками и заохала: — Ай-яй, что делается на свете!

— Довольно, довольно, мама, — сказал Давид грубовато, — не твое дело!

Я со своей винтовкой чувствовал себя человеком другого мира в этой низкой и темной комнате. Передо мной поставили стакан чаю, и, пока я пил его большими, глотками, захлебываясь и спеша, изо всех углов на меня смотрели ребятишки, а мать Давида, глядя на меня, охала и качала головой. В комнату набились еще какие-то люди — старик с бородой, две какие-то тетки, и все они смотрели, как я пью чай. Давиду тоже было неловко, и он как будто даже обрадовался, когда я сказал, что меня отпустили только на час.

Он пошел меня провожать.

— Неужели ты в самом деле поедешь туда и будешь стрелять из этого ружья?

— А то нет!

— Оно тяжелое?

— На, попробуй.

Я снял винтовку с плеча и надел ее на плечо Давиду, На нем были старое штатское пальто с вытертым воротником, застегнутое на одну пуговицу, и форменная фуражка с гербом. Герб был сломан, от него осталась только одна серебряная веточка, да и та сидела криво. Винтовка совсем не шла Давиду Кирзнеру.

— Знаешь, совсем не такая тяжелая, — сказал он, возвращая винтовку.

Я обиделся за нее:

— Не тяжелая!.. А ты поноси ее часов восемь не снимая, тогда узнаешь...

Мы пошли дальше.

— Вельтман, — сказал Давид помолчав, — я все-таки не знаю, зачем тебе нужна вся эта история.

— Какая история?

— Белые, красные... Это хорошо для таких, как Колесниченко, как Рогинский, как Панасевич, — стрелять, воевать, убивать людей.

— А ты знаешь, где Колесниченко? — спросил я.

— А что?

— Он у белых, твой Колесниченко.

— Тоже вот так?.. С винтовкой?

— А то с чем — с карандашом, что ли? Небось он встретит тебя — не пожалеет. Тебе что, очень хочется, чтобы белые пришли?

— Мне? Что ты! Не дай бог!

— А спрашиваешь, зачем я пошел!

Кирзнер посмотрел на меня:

— Я не знаю, сколько ты белых убьешь, я только знаю, что гимназию я уже не кончу и ты тоже. Чего стоило моей матери, чтобы я учился в гимназии! Я читаю и перечитываю учебники, я готовлюсь к экзаменам. А кто меня будет экзаменовать? — проговорил он грустно. — Послушай, Борис, — сказал он вдруг, — тебя же могут убить!

Я поправил винтовку:

— Ну так что?

— Неужели для того, чтобы все люди жили хорошо, надо обязательно кого-нибудь убивать? Двадцать мировых революций не помогут моей матери, если убьют меня одного.

Я пожал плечами. Что ему сказать? Мы подходили к пристани, я уже видел пароход, который повезет меня вниз, туда, на непонятный и страшный для Давида фронт. Я не мог подобрать слов, чтобы ему ответить, но чувствовал, что не он прав, а я.

— Наш пароход скоро уйдет, — сказал я ему. — А убить везде могут — не только там, но и здесь. Что, у вас здесь стреляют по ночам?

— Стреляют, — кивнул Давид. — Каждую ночь.

— Ну, всего, Давид! Я все-таки доволен, что тебя нашел.

— Эй, Вельтман! — крикнул кто-то снизу. — Тебя дежурный зовет!

— Иду! — крикнул я в ответ и побежал вниз.

Вдруг на берегу я подумал: а пишет ли Давид по субботам? Я остановился и обернулся. Мой одноклассник стоял наверху, на обрыве, придерживая от ветра свою фуражку обеими руками.

— Давид! — закричал я снизу. — Ты что, все еще не пишешь по субботам?

Давид не расслышал. Он приложил ладонь к уху, а потом развел руками. Ветер сорвал с его головы фуражку, и он побежал за ней.

Я прыжками стал спускаться вниз, так и не услышав ответа.

Надвигались сумерки. На пароходе уже зажгли огни.

XIV

Мы вылезли из теплушки на самой конечной станции. Здесь позавчера был Врангель, теперь он за сто верст.

Дальше ехать нельзя — там путь разрушен, взорваны рельсы, испорчены водокачки. И здесь тоже не все в порядке: в круглом кирпичном боку водокачки пролом, как будто кто-то пырнул ее в бок, а потом ушел, да так и оставил.

На этой станции у меня случилась беда. Мы сварили себе с Ульстом пшенную кашу в котелке на двух кирпичах. Только полили ее маслом, вдруг команда: «Становись!» Ульст задел котелок полой шинели, и вся каша, как была, вывалилась прямо на землю, в грязь. Мы только по две ложки подобрали с земли.

Мне жалко было этой каши. Никогда нам не удавалось так хорошо сварить ее.

Со станции мы вышли под вечер и до ночи прошли двадцать пять верст. У меня все разматывались мои проклятые обмотки. Я был занят ими и не замечал дороги. Пришли в какую-то деревню, нас довели до школы, и я, даже не оглядевшись, прикорнул где-то в углу.

Но не успел я, кажется, закрыть глаза, как меня разбудили. Оказывается, мы спали целых четыре часа. Я еле встал, шатаясь от усталости; болели ноги и спина, трудно было стоять прямо. Я не мог себе представить, что буду в состоянии снова шагать по дороге, но все-таки пошел. А через полтора — два километра ноги у меня как будто

размялись, и я почувствовал, что могу идти, не отставая от других. И действительно, шел не останавливаясь, даже как будто легко.

Чертовы обмотки меня мучили только первые два дня Потом они будто привыкли, приладились и перестали разматываться. Мы проходили по пятьдесят верст в день. Сутки, которые мы оставляли за собой, отпечатывались в памяти бесконечной лентой дороги. Казалось, что ей в самом деле нет конца. Дни мы мерили верстами: во вчерашнем дне было сорок девять верст дороги, в сегодняшнем — пятьдесят две.

Мы научились ходить машинально, мы научились жить на ходу. На восьмой, на девятый день похода мне уже казалось, что я никогда иначе и не жил, что я всю жизнь только ходил, точно заведенный. Можно было подумать, что в ногах у меня какая-то пружина, которая раскручивается только к ночи, а к утру снова становится тугой и напряженной.

Иногда, впрочем, мне удавалось поспать на ходу. Идешь, идешь, мерный шаг укачивает, глаза сами смыкаются, застилаются туманом. На ходу снятся даже какие-то странные сны, в которых участвуют и люди, и лошади, и двуколки, идущие рядом с тобой, и какие-то совсем уж несуразные вещи, которые могут мерещиться только во сне.

Первые два часа были самыми легкими — первые двеиадцать верст. Потом привал. Дальше идти уже было труднее.

Днем мы подгоняли себя песнями.

— Песенники, на середину! — командовал Князев, и мы с Ураловым и Степаненко, двумя голосистыми ребятами, выходили из рядов.

Каждую деревню проходили мы с песнями.

Пройти деревню с песней было делом чести для нашего командира Князева. Когда мы приближались к деревне, он подтягивал роту и «давал ногу».

Днем мы останавливались на привал там, где нас заставала тринадцатая верста: в поле — так в поле, в деревне — так в деревне.

Сначала мне было непривычно заходить в чужой дом, как все, не стучась и не спрашивая разрешения. В первый раз я было постучался, но товарищи подняли меня на смех, да и хозяева встретили с удивлением.

Непривычно было мне и то, что в каждой хате нас кормили совсем без просьбы с нашей стороны. Зайдешь в хату — хозяйка несет солому, растапливает печку и заваривает галушки, как будто так и нужно.

С неделю до нас во всех этих хатах стояли белые, а от белых нельзя было отделаться пустяками вроде галушек.

Третий год шла война в этих местах, и я только удивлялся, как еще хватало муки, мяса и молока.

Один только раз мы с Ульстом ушли из деревни, не подкрепившись. Мы с ним пошли в богатую хату, где хитрая хозяйка, сообразив, что мы еще совсем желторотые, выменяла у меня полотенце за две горсти пшена, да и пшено это оказалось просом, годным разве для кур, а не для людей.

Вскоре мы опять попали в такую же хату, но на этот раз с нами был Казеинов — бывалый человек, старый солдат лет сорока. Еще к началу мировой войны он был запасным и воевал уже седьмой год без перерыва.

Хозяйка, увидев сначала нас с Ульстом, стала было прицениваться к моей рубашке, обещая за нее курицу. Но тут вошел Казеинов. Он взял рубашку, свернул ее и сунул мне обратно в мешок.

— Кончай торговлю, браток. Тащи галушки, хозяйка! — весело сказал он.

— Яю галушки? — запела было хозяйка. — Хл1ба не мае, вот вам хрест, усе б1ли позабрали.

— Иди, иди, хозяйка, — подмигнул ей Казеинов, — а то пошукаем — может, сами чего найдем. Где тут у тебя погреб?

Ульст потянул Казеннова за полу шинели; Казеинов только отмахнулся:

— Вали, вали, хозяйка!

Хозяйка вышла.

— Я комроты доложу, товарищ Казеинов, — хмуро сказал Ульст.

— Поди доложи, — согласился Казеинов. — Хорошее дело! Скажи: Казеинов бедняка обидел; у того бедняка восемь лошадей стояли, шесть волов, двадцать коров да сотни две овец. Иди, чудак-человек,—он хлопнул ладонью по светлой голове Ульста, — а потом приходи, галушки с молоком на столе будут!

Ульст постоял, потом молча сел на лавку и стал разматывать обмотки. К Князеву он не пошел, но и галушек есть не стал. Так мы всё вдвоем с Казеиновым и съели.

После дневного привала оставалось еще тридцать пять — сорок верст. К вечеру я переставал понимать, как это у меня еще ноги ходят. Тут я больше всего боялся остановиться: остановишься — не встанешь. Такой случай однажды был.

Полагалось нам в тот день сделать пятьдесят одну версту. Конец нашего пути был в деревне Миролю-бовке.

Уже совсем стемнело.

— Какая это деревня? — спросили мы, войдя в деревушку.

Кто-то ответил из темноты.

— Миролюбовка! — закричали наши ребята. — Останови роту, старшина!

Старшина остановил роту, скомандовал «вольно» и куда-то ушел. Я, мой земляк Бахман и многие другие сразу сели на землю. Ульет остался стоять, опираясь на винтовку.

Старшина вернулся через пять минут:

— Ошибка, товарищи: не Миролюбовка это, а Любо-мировка. Миролюбовка дальше. Давай вставай! Еще две версты.

Бахман попытался встать, но не мог. Он только сел на корточки и опять свалился на бок. Я почувствовал, что и меня тоже ноги не слушаются, что, если мне не помогут, я останусь сидеть на земле, а рота пойдет мимо меня.

— Ульст, — попросил я вполголоса, — помоги встать, я ногу ушиб.

Ульст посмотрел на меня.

— Ну, ну, давай, — сказал он и потянул меня за руку. Пятеро из наших ребят так и остались в Любомировке. Они пришли в Миролюбовку только к утру, когда мы уж выступали.

Мы шли и шли. Никогда земля не казалась мне такой бесконечной.

Осень была на исходе, но зима, вместо того чтобы надвигаться на нас, отступала и уходила куда-то. Когда мы вылезли из теплушки, морозило, лужи были покрыты ледяной коркой. Она трескалась под ногами. А через два дня навстречу нам подул теплый ветер. Он поднял степную пыль. Петь нельзя было — сухая земля набивалась в глотку, песок хрустел на зубах; все мы стали чернокожими от насевшей на лица пыли. Блестели только зубы и белки глаз, совсем как у негров.

Мы шли на юг. Почерневшие, тронутые морозом листья деревьев остались позади, трава по обочинам дороги становилась все зеленее и зеленее, и солнце светило, как летом.

Мы двигались так быстро, что нагоняли ушедшее с севера лето, а перед нами, почти не утихая, шел пушечный гул, и мы никак не могли его догнать. Временами казалось — он совсем уже близко, к вечеру мы его нагоним; но после ночевки он опять уходил далеко вперед, и, может быть, слышало его только наше воображение.

Иногда мы шли ночью, и тогда нам чудилось, что противник, которого днем не видно было даже на горизонте, где-то совсем близко. Мы шли, стараясь не шуметь, говорили вполголоса; было тихо, шаги звучали приглушенно, скрипели только колеса двуколок.

Меня выслали в сторожевое охранение вперед и на пятьдесят шагов вправо от дороги. Я снял винтовку с плеча и, держа ее в руках, ушел вперед и вправо, как мне было приказано. Чуть только я сошел с дороги, сразу все пропало в темноте. За шуршаньем ковыля я не слышал даже скрипа колес. Темнота поглотила все. Я остался один. Ни людей, ни луны, ни звезд. Черное небо и ковыль.

Где враг? Может быть, он здесь, где-то рядом, — еще пятьдесят шагов, и я наткнусь на такого же передового, как и я сам? А может быть, и на триста верст вперед простирается пустая степь, и там тоже ничего не слышно, кроме шуршанья осеннего ковыля. Все-таки хорошо, что кругом не голая земля, а ковыль: он выше колена, упасть только — никто тебя не разглядит.

Я шел, стараясь ступать тише, слегка согнувшись, крепко держа винтовку наперевес. Я помнил, что позади рота — и Князев, и Ульст, и Бахман, и Казеинов, и Степаненко... Они идут спокойно, рассчитывают, когда привал, они знают, что я впереди, и надеются на меня.

Я думаю, что все они очень хорошие люди, особенно Ульст. И как это я мог водиться с Колькой Колесниченко, когда Ульст жил в том же городе и ходил в ту же гимназию, что и я? Правда, Колька учил меня кататься на велосипеде. А чего ради учил? Просто чтобы щегольнуть передо мной: вот, мол, у меня есть велосипед, а у тебя нет.

Колька, верно, тоже сейчас где-нибудь ходит, если не убили еще. Улан! Он и на лошади никогда не ездил. Дадут такому коня! У них офицеры и то небось сейчас пешком улепетывают. Вон сколько дохлых лошадей на дороге...

А вдруг я встречу его: «Руки вверх, Колька! Помнишь, как ты целился в того китайца? Теперь твоя очередь». Раз — и ваших нет... Как Тарас Бульба — Андрия!

Р-раз! Я спотыкаюсь о кочку и лечу в ковыль, штык в землю, а я носом обо что-то твердое. Хорошо, что никто не видел, а то засмеяли бы: на ходу заснул.

Я поднялся и пошел дальше, сжимая винтовку, не думая больше ни о Кольке Колесниченко, ни о ком другом, напрягая глаза и уши, чтобы не пропустить ни звука, ни отблеска в этой залитой чернилами ночи. Шуршал ковыль, пищали какие-то зверюшки. Никаких неприятельских частей или отдельных бойцов сторожевое охранение не обнаружило.

XV

Так мы всё шли, шли и никак не могли догнать проклятого Врангеля. Мы выступили слишком поздно. Где-то впереди грохотала пушка, а когда мы приходили, то заставали только следы боев, а сами бои гремели уже где-то впереди. Всех нас подгоняла одна мысль: идти все вперед и вперед, не останавливаясь, чтобы догнать наконец ту движущуюся линию фронта, которая убегала от нас в ту самую минуту, когда нам казалось, что мы вступаем в нее.

Однако она все-таки приближалась. Чем дальше на юг, тем больше павших лошадей мы видели по краям дороги. Вот проволочные заграждения, которые теперь, когда нет людей по обеим их сторонам, тянутся, как нелепые колючие заборы, посреди поля. Вот дымятся головни вчерашнего пожара...

Всего несколько дней назад мы шли по пустынным дорогам. Теперь уже совсем не то. Мы то и дело обгоняем бойцов, отставших от своих частей; нам навстречу идут пленные под охраной красноармейцев и свои — больные, ослабевшие, раненые люди.

— Эй, братишка! — подозвал меня на коротком привале красноармеец из чужой части.

Рука у него была на перевязи. Я подошел к нему. Он сидел на краю дороги.

— Ну-ка, сверни!

Он протянул мне здоровой рукой кисет с табаком и вытащил из кармана обрывок газеты.

Я стал скручивать собачью ножку.

— Э, да ты не курец, я вижу, — сказал красноармеец. — Ты пальцем, пальцем!

Он вертел тремя пальцами, показывая мне, как нужно сворачивать бумагу. Наконец я скрутил и насыпал табаку.

— Закуривай, — предложил он мне.

Я закурил. Это был зеленый, страшно едкий табак-са-мосад, он прямо прожигал глотку. У меня даже слезы вы-.гупили.

— Хорош табак! — сказал красноармеец. — Воронежской губернии. Мать сажала.

— А там как? — спросил я, показав в сторону фронта.

— Кадеты? — переспросил он. — Дроздовцы одни держат. А то бегут... Это ведь меня под Ореховым.

— Когда?

— Когда? — Он стал загибать пальцы. — Да в среду. Ну да, в среду, как раз до обеда. Так и не обедал — кухня ушла, а я остался. Теперь до эвакопункта иду.

— В среду, а сегодня пятница.

Я посмотрел на парня, чтобы увидеть на его лице отражение настоящего боя, но ничего особенного не заметил.

— Как ты думаешь, догоним? — спросил я у него.

— Догоните, — сказал он очень убежденно и вдруг прибавил:—А может, и нет, кто его знает! Бегут здорово!

Он докурил, затянул ремнем свою кацавейку, из которой торчали клочья серой ваты, и пошел.

Здесь только мы замечаем, как тепло и богато одета наша разномастная рота. У кого шинель, у кого полушубок, у всех ботинки или сапоги. На мне невероятные австрийские ботинки, огромные, как корабли. Они составлены из маленьких кусочков кожи, нашитых друг на друга. Удивительно, что они выдержали такую дорогу. За четыреста верст только один лоскут на заднике отстал. Вся рота смеялась над моими кораблями.

А навстречу нам шли люди, завернутые в лохмотья, которым трудно было подобрать название: женские кофты, шинели с отрезанными полами, рваные ватники. А на ногах! У многих ноги обернуты были тряпьем — на каждой ноге по узлу тряпья, перевязанного и перетянутого веревками, проволокой, мочалой. Такие люди шли не только с фронта, в тыловые эвакопункты. Такие люди шли и на фронт, с нами по пути, догоняя свои части.

Мы приходили в деревни, где еще висели свежие врангелевские листовки.

«Не верьте слухам об отступлении Добровольческой армии, — читали мы в листовках. — Эти слухи распространяют заклятые враги русского народа — большевики, жиды и коммунисты. За единую, неделимую Россию! С нами бог!»

ЛТы смеялись, рвали эти листовки и пускали по ветру клочки.

И вот расстояние между нами и фронтом стало измеряться не днями — между нами и линией боя оставались только часы.

От немецкой колонии Фриденфельд до деревни Екатериновки было всего версты три, и на все три версты простирался большой луг. И, как это часто бывает на безлесной, степной Украине, чуть только выйдешь из одной деревни, видишь другую, а за ней уже видна колокольня третьей.

Часа в четыре дня мы вышли из Фриденфельда. Перед нами открылось большое поле, оно было залито солнцем. Мне сказали, что здесь, на этом поле, часа три... может быть, четыре назад кончился бой. Я вертел головой, всматриваясь в поле, надеясь увидеть, что осталось от картины недавнего боя, но ничего не заметил. Поле было самое мирное, даже заграждений не было. Несколько возов, чем-то нагруженных, — мне издали не разобрать было чем, — двигалось по полю. Около них ходили люди. Было похоже, как будто снопы возят со скошенного поля, и я еще удивился про себя, что они возят так поздно осенью, когда на севере уже давно убрали хлеб.

Мы прошли еще немного, и я увидел, что люди поднимают с земли что-то — очевидно, тяжелое, но не снопы, потому что берут по двое и взваливают на возы. У меня сжалось сердце: я догадался, какую страшную жатву собирают эти люди.

Мы подошли еще ближе, и я увидел все. Возы — украинские мажары — были доверху нагружены телами красноармейцев. Это были наши красноармейцы, расстрелянные пулеметами белых. Они падали на этом поле, зажатые с двух сторон пулеметным огнем Дроздовских офицерских полков. Лошадей вели под уздцы крестьяне, дядьки из Екатериновки, а красноармейцы—не знаю, какой части, — ходили по полю и, найдя лежащего ничком человека, подзывали к себе мажару. Опа, скрипя, подъезжала, и красноармейцы, подняв мертвого своего товарища, укладывали его рядом с другими.

Мы пошли дальше молча, без песен. Вальтер Ульст шел рядом со мной. Он тоже молчал и смотрел куда-то вперед, в одну точку. Мне было не по себе. Не то чтобы я испугался — нет. Но я чувствовал себя так, как будто сразу стал старше и мне показали такое, чего детям не показывают, чтобы их не испугать. Как глупо все то, что лезло мне в голову вчера ночью в сторожевом охранении!

Когда мы подошли к Екатериновке, стемнело, небо заволокло, и посыпалась снежная крупа. Стало холодно. В стороне от дороги толпились люди: красноармейцы, крестьяне, бабы.

— Что там такое? — спросил Степаненко у какого-то мальчишки.

— Плшни, кого б1ли порубали, лежать! — закричал он.

В Екатериновке был у нас привал, и Князев всех распустил на отдых. Я пошел туда, где стояли люди, и протиснулся в первый ряд.

Когда я увидел то, на что молча смотрела толпа, у меня сжало горло и захватило дыхание от боли и злобы. Я чуть не заплакал. Прямо передо мной лежали истерзанные, изуродованные люди. Я знал, что так бывает, но никогда не мог представить, что это так выглядит.

Ногами ко мне лежали мертвые, в одном белье и совсем без белья, лицом в небо, прямо на голой земле, на холодном ветру, под мелким дождем и крупой. Они лежали в два ряда, как будто кто-то их нарочно выстроил перед нами. Так, плечо к плечу, лежала мертвая, ушедшая в бессрочный отпуск рота 270-го Сибирского пехотного полка. Мы шли ей на смену, мы должны были за нее отплатить. Тут — сам не знаю почему — я вспомнил о маме, и мне вдруг стало жалко ее. Потом я вспомнил Давида Кирзнера и снова подумал, что я поступил правильно, когда пошел на фронт.

Пока мы стояли около мертвых, кашевары стали раздавать борщ со свининой. Он доспел на ходу, между Фриденфельдом и Екатериновкой. Но я не смог проглотить ни одной ложки.

XVI

Рано утром мы выступили и снова пошли степью. Мы было обогнали осень, теперь осень снова нагнала нас, и за ней чувствовалось уже дыхание настоящей зимы. Снега еще, правда, не было, но ветер дул холодный и пронзительный. У всех покраснели на ветру лица и стало пощипывать уши, а у меня распухла и болела правая нога. Она распухла еще ночью, и так сильно, что я едва стащил свой корабль с ноги, а утром еле-еле снова натянул его. Меня знобило, и голова была какая-то мутная: вот-вот заболит. Ульст все потирал уши, а потом вытащил полотенце, обвязал голову, чтобы уши были закрыты, и нахлобучил бескозырку поверх полотенца. Скоро всех проняло, и все замотали уши полотенцами, платками, чем попало. В другое время показалось бы смешно, а тут никто не смеялся.

У меня тоже мерзли уши, но полотенце мое лежало на дне вещевого мешка — нужно было его снять, поставить па землю, нагнуться, а у меня ломило поясницу, и казалось, что, если я начну это делать, обязательно разболится голова. Ходить было легче, чем стоять. Я мог бы, кажется, целую неделю шагать не останавливаясь.

Со вчерашнего дня я ничего не ел. Не знаю отчего. II утром тоже не ел. Только воды выпил. Теперь у меня во рту было горько и сухо. Попить бы...

На боку у меня висела фляжка с водой, стеклянная фляжка, обшитая шинельным сукном. Я вытащил пробку, поднес фляжку к губам, но вода почему-то не лилась, а юлько капала. Капли были очень холодные. Я встряхнул фляжку, и в ней что-то зазвенело, будто стекляшки. Это в воде появились льдинки. Из-за них я не мог напиться как следует, а сосал по каплям. Во рту было все так же горько, и нога болела с каждым шагом сильнее. Я уже стал прихрамывать.

Мы пробыли целый день на холоде и на ветру. Смеркалось, когда мы вступили в какую-то деревню. Это была бесконечная деревня. Мы шли по ней полчаса, час, полтора часа, а она все не кончалась. Мы шли улицей, потом переулочками, мы видели мельницы на пригорках. Казалось, что деревня уже кончается, но за мельницей снова начиналась длинная улица. Мы никого почти не встречали на пути, и не у кого было спросить, что это за деревня, когда будет ее конец.

Так и не дойдя до края, мы остановились. Прибежал квартирьер и отвел нам несколько хат. Здесь мы могли располагаться.

С трудом волоча свои корабли, я пошел в самую ближнюю хату. Открыл дверь и остановился. После свежего воздуха у меня закружилась голова. Дальше идти было некуда. На полу вповалку, не оставляя ни одного вершка свободным, спали люди: здесь еще до нас разместилась какая-то часть.

— Некуда, некуда! — закричала хозяйка с печи. — Куды ж еще?

На столе посреди хаты спало двое или трое. При свете каганца я разобрал, что в углу хаты, у стены, стоит небольшой стол, на котором никто не спит. Я решил добраться до этого стола и, подняв винтовку, пошел, стараясь ступать между спящими. Я почти никого не разбудил. Один только красноармеец спросонья выругал меня, погрозил кулаком, а потом сразу упал и заснул.

Я добрался до столика, положил на него винтовку, лег на нее животом, и, вобрав голову в плечи, сразу уснул, как провалился.

Мне, должно быть, снилось что-го, и поэтому я долго не мог разобрать, во сне ли меня зовут или наяву.

— Борис, Борис! Борька Вельтман! Здесь ты, что ли?

Это было наяву. Я с трудом раскрыл глаза. Меня звали откуда-то издалека, с порога. Ломило кости, было жарко и по-настоящему уже болела голова. Я вглядывался в полумрак.

— Вставай скорей! К командиру роты. Князев зовет.

На плечах висела тяжесть, было трудно дышать. Я медленно сполз со стола, подтянул сбившийся ремень на полушубке, поправил подсумок, хотел взять и мешок, но потом решил оставить его и стал пробираться к выходу между спящими людьми.

Я вышел на улицу. На улице все переменилось. За несколько часов, что я спал, нас нагнала зима.

Крутила метель, все было покрыто снегом. Я глотнул холодного воздуха и пошел. Шел, дыша открытым ртом, ловя снежинки на язык. Они таяли у меня на лбу и на щеках.

Впереди меня шел Степаненко. Между нами было шагов пятнадцать, но я никак не мог его догнать, чтобы пойти рядом. Мысли у меня прыгали и вертелись лихорадочно и быстро, а ноги шли медленно и никак не могли догнать Степаненко.

В одной из хат за столом сидел Князев, перед ним стояло несколько ребят.

— Последнего привел? — спросил он Степаненко.

— Все, товарищ командир, — ответил тот.

— Ну вот, ребята, — сказал Князев, и голос его донесся до меня как будто издалека. — Вне очереди придется в наряд.

Он что-то говорил еще, но я понимал плохо.

— Поняли? — спросил он. — А ты тоже понял? — обратился он ко мне.

Я кивнул головой.

— Что, ребята, холодно выше среднего, а? Плевать, не у мамаши на печке. Ну, ты, герой! Тулуп дать, что ли?

Я замотал головой:

— Тулуп? Нет...

— Чего это ты? — удивился Князев. — Замерзнешь, дурень.

— Жарко, — проговорил я с трудом. — Не надо тулупа.

И в самом деле, мне было жарко. Я расстегнул верхний крючок полушубка и освободил шею.

— Ну, валите, только чтоб не спать, а то... дальше некуда.

— Пошли! — скомандовал Степаненко.

— Стой! — остановил его командир. — Вельтмана отставить. Четырех довольно. Пусть досыпает...

— Яс ними, товарищ командир, — пробормотал я.

Я хотел ему сказать, что не подведу, что он может меня послать спокойно куда угодно, что я оправдаю его доверие. Но вместо этого я бормотал что-то неразборчивое и несуразное, потому что мысли в голове очень путались.

— Ладно! — отрезал Князев. — Как я сказал...

Я вышел вслед за ребятами. Они пошли вправо, куда-то завернули и сразу пропали, как будто их и не было.

Я тупо соображал, куда надо идти. Метель и жар все спутали в моей голове. «Налево», — решил я и пошел налево.

Ветер дул мне в лицо, и снег забирался за ворот полушубка. Шерсть у шеи сразу смокла, и я все крутил головой, чтобы отвязаться от неприятной мокреди. Я повернулся спиной к ветру и шел задом наперед, пока не наткнулся на какой-то забор. Черт его знает, куда здесь нужно поворачивать, все хаты похожи одна на другую! Которая же моя? Ага, я забыл, ведь надо повернуть в переулок. Где же он? Этот, что ли?..

Я повернул в переулок — вот второй, третий, пятый дом по левой стороне. Нет, не то, там тополь будто около хаты стоял. Крутило так, что в двух шагах ничего нельзя было разобрать. Нет, все-таки не здесь. Я повернул назад, свернул еще куда-то и, неожиданно очутившись перед ветряком, прислонился к тыну. У меня закружилась голова, и я сел, вернее — сполз на землю.

Сколько я так просидел, не знаю. Стало холодно ногам. Снег давно проник в расползавшиеся швы моих кораблей и растаял внутри. Ноги окоченели. Я встал и опять пошел. Мне все казалось, что я где-то близко от своей хаты. Плюнуть, что ли, и постучаться в другую? Нет, надо ту найти во что бы то ни стало. Ведь у меня там вещевой мешок остался. Какая метель и как голова болит!

Я петлял по улицам и переулкам, и все они были одинаковые. Несколько раз я натыкался на мельницу, но никак не мог понять, одна и та же это мельница или все разные. Потом, чтобы отвязаться от этой надоевшей мельницы, пошел прямо по широкой нескончаемой улице.

Метель утихала, ветер слабел, снежинки уже не плясали в воздухе, а ровно ложились на землю. Снегу нанесло много.

Наконец улица кончилась и вышла в поле. Уже серело, и я остановился, прислонившись плечом к дереву.

«Почему это Князев сказал: «Отставить Вельтмана»? — вдруг подумалось мне. — От чего отставить? И от караула отставить? Не верит! Думает — засну, как тогда, у арестованных. Что, я хоть раз заснул после этого? Хоть один наряд получил?» Я был так взбудоражен своими мыслями, что даже замахал руками.

И вдруг я пришел в себя. По краю поля, приближаясь ко мне, двигались три черные тени. Они бежали, пригнувшись, потом остановились и пропали. Я даже подумал: не померещились ли они мне? Но нет, вот они опять побежали пригнувшись и опять остановились.

Голова моя стала работать ясно, и я вдруг забыл, что она у меня болит. Сердце забилось. Я прижался к дереву — совсем вдавился в него. Они подбежали еще ближе, потом еще, вот-вот будут около меня... Я выглянул из-за дерева. Что же это такое? От жара мне это кажется или на самом деле — у них на шинелях погоны! Кровь билась у меня в ушах. Что делать? Выждать? Стрелять? В магазинной коробке у меня пять патронов.

Они стояли, оглядывались по сторонам, потом двинулись по улице дальше, туда, откуда я пришел... Тихо пошли — даже снег под ногами у них не скрипел. Он был рыхлый.

Я нащупал свою винтовку. Я еще не знал, что сделаю в следующую секунду, но сразу вспомнил все, чему меня учили на деревянных патронах: тыльной стороной руки повернуть затвор, дослать патрон в патронник, нажать спусковой крючок.

Я повернул голову и в утренней мгле увидел, как во всю ширину поля прямо на меня цепью шли тени людей. Напрягая глаза до боли, я стал вглядываться в идущих на меня людей.

И вдруг в одном из них я узнал Кольку Колесниченко, в гимназической фуражке набекрень, с кокардой посередине. Он шел прямо на меня.

Не мерещится ли мне? Все равно! Ну, Колька, я или ты!

Я поднял винтовку, прижал приклад к плечу и прицелился. Теперь уже не один Колька, а двадцать, пятьдесят, двести Колек шли на меня. Я выбрал одного и, когда подвел мушку и рассчитал, что попаду, нажал спусковой крючок. Это был первый мой выстрел боевым патроном. Я почувствовал отдачу в плече и удивился, что она такая слабая. Но почему-то я не удержался на ногах и свалился. Я видел, как упал мой враг, услышал частый треск, крик, похожий на долгое «ура», и больше ничего не видел и не слышал.

XVII

Почти три месяца я провалялся в жестоком тифу. У меня их было два — сначала один, а потом сразу другой.-Несколько раз я приходил в себя и каждый раз не понимал, где я. Я валялся на соломенной подстилке в каком-то дощатом бараке, потом трясся в поезде, бредил, кричал и окончательно пришел в себя только в госпитальной палате с большими окнами в родном своем городе. Я лежал в постели, на чистой простыне, раздетый и страшно слабый... Голове было как-то непривычно холодно; я провел рукой по волосам — оказывается, меня остригли наголо.

Я лежал, закрыв глаза, и мне не хотелось говорить. Я вспоминал то, что со мной случилось, и никак не мог решить, во сне ли все это было, в бреду или на самом деле.

Я не мог этого решить и позже, когда уже начал вставать и,.держась за спинки коек, учился ходить по палате.

Ко мне заходили мои товарищи, приходили мама и сестры. Однажды заглянул Оська Гринберг, и я очень обрадовался ему.

Я расспрашивал своих гостей про все: про всех ребят, про школу-коммуну, про двор. Многое случилось за это время. Учителя сменились, вместо хлеба с повидлом в школе стали выдавать галеты. Комсомольская ячейка выросла: Петька Потапов, Валя Миронова, Гармаш и Аронович вступили в комсомол. Мама рассказала, что рыжий Мейер вернулся домой — он убежал от белых и теперь работает пекарем, а вот Колька Колесниченко так и не вернулся, его убили на фронте. Отец его как узнал об этом, закрыл лавку и куда-то уехал.

Мать Давида Кирзнера тоже не уберегла сына — он умер от тифа.

К весне я стал выздоравливать. Мне все время зверски хотелось есть. Я съедал все, что давали в больнице, что приносила мама и заботливые девочки из школы-коммуны, ел лепешки, галеты, пил прямо из бутылки подсолнечное масло, разгрызал кости так, что все товарищи по палате удивлялись крепости моих зубов.

— К тебе пришли, Борька, — сказала мне как-то сиделка.

Я вышел в коридор. Передо мной стоял Вальтер Ульст — живой, здоровый, обветренный старший мой товарищ.

От него я и узнал, что было на самом деле в ту ночь, когда меня свалил тиф. Оказалось, что белые решили воспользоваться пургой, внезапно ударить на село Большие Млыны и захватить наших всех на ночевке.

Может быть, они и в самом деле захватили бы нас, если бы не открыли стельбу раньше времени на том краю села, где наших никого не было.

Услышав стрельбу, Князев и командир батальона другой части, которая пришла в деревню раньше нас, подняли бойцов, зашли с двух сторон и уложили весь батальон. Их было человек двести.

— Ну, а меня где же нашли?

— А тебя нашли на краю села, когда раненых искали. Я тебя и нашел. Лежишь ты, смотрю, и винтовка рядом, а сам не раненый. Я позвал ребят, занесли тебя в хату, а потом я Князеву сказал.

— А Князев что?

— А Князев говорит, что тиф — дальше аж некуда. • Я уж, — говорит, — и раньше видел, что парнишка забо-,1ел, спать его послал, а он вон куда забрел...» Ну, я взял твою винтовку, чтоб разрядить, а там четыре патрона в магазине и стреляная гильза в патроннике. Тут мы и сообразили...

— Что сообразили?

— А то, что это из-за тебя белые раньше времени себя открыли. Ты стрелял в них, что ли?

— Не помню, — сказал я.

Тут мы с Ульстом заговорили о всякой всячине, о роте. Оказывается, дальше она не пошла. Под Перекоп не успела, не догнала. А белый батальон был дроздовский — после боя под Екатериновкой он отбился от своего полка и за Перекоп не попал. Вот они и ходили бандой, хотели пробиться на Дон, да ведь и на Дону уже тогда белых не осталось.

— Скажи, Вальтер, — спросил я как будто между прочим:— а там, среди убитых белых, Кольки Колесниченко не было?

— Колесниченко? С чего это ты взял? Это ведь был офицерский батальон.

— Нет, я так просто.

Мы поговорили с Вальтером обо всех своих делах, о том, что будем дальше делать, чему учиться, как жить. Было еще довольно холодно, и, несмотря на март, холод стоял собачий. Но шла весна, в окнах светило солнце, и впереди была вся жизнь.

Только в школе на комсомольском собрании я встретил Таню Готфрид. Она увидела меня, покраснела, но я подбежал к ней и взял ее за руки. И тут только, став рядом с ней, я увидел, как вырос за это время.

После собрания мы пошли с ней вместе — нам было по дороге.

Загрузка...