Полк вошел в город поздно вечером. Это был прифронтовой город на военном положении — он был темен и тих. Темно было и в степи, но там темнота была не такой плотной, как здесь. Несмотря на то что тяжелые тучи висели низко и звезд не было, все же мутный свет проникал откуда-то с далекого горизонта и разбавлял черную осеннюю тьму.
Миша Якорев механически передвигал ноги вот уже семь часов подряд — с последнего привала — по бесконечной дороге. Он устал, но усталость была не в ногах — она разлилась по всему телу: устала спина, на которую давил вешевой мешок, устало плечо, которое резал ремень от винтовки, и шея устала — трудно было держать голову прямо.
Город начался мостовой. Вместо привычной грунтовой дороги под ногами очутилась мостовая предместья, избитая колесами телег и копытами лошадей, вся в рытвинах и выбоинах. Миша стал спотыкаться и тут наконец почувствовал, как устали у него ноги. Выбитый из привычного
ритма, Миша качался, натыкался на соседей По строю. Он должен был собрать все свои силы, чтобы приказать себе идти прямо, не цеплять носками за каждый булыжник мостовой.
Дома по обеим сторонам улицы закрыли горизонт. Стало совсем темно.
Затерянный где-то в конце второго батальона, Миша Якорев плохо представлял себе весь полк целиком. Он знал, что перед вторым батальоном шел первый и что замыкал походную колонну третий батальон. Но в каждом батальоне было три роты, в каждой роте — три взвода.
Миша не знал еще всех красноармейцев своего взвода — их было сорок человек; все разные, не похожие друг на друга люди. Он знал хорошо троих: Ковалева — черного, насмешливого и самолюбивого парня с завода «Гельферих-Саде», Грацианского — худого, бледного юношу из Петрограда и Прокошина — старого солдата, воевавшего седьмой год, который в любой обстановке устраивался по-домашнему.
Батальон остановился у большого темного дома.
— Третья рота, слухай меня! — раздался голос старшины Полубийченко. — Стоять вольно, доки перва та друга рота не пройдут у дом, — сказал он, мешая русские слова с украинскими, — а тоди заходьте повзводно та занимайте третий поверх.
Где-то впереди слышалась команда. Батальон перестраивался, люди в строю по двое входили в здание. Миша стоял, опершись всем телом на винтовку, и думал только об одном — спать, спать, спать...
Так стоял он в полусне, пока
Ковалев не толкнул его в спину кулаком и проворчал:
— Заснул, ворона!
Вошли в здание. Внутри было темно, и только кое-где
на поворотах лестниц да в коридорах мерцали тусклыми огоньками каганцы. Миша не мог понять, что это за дом,
пока, войдя в одну из комнат на третьем этаже, он скорее
нащупал, чем увидел, парты. Несмотря на усталость, он
улыбнулся.
— Грацианский, — сказал он, — видишь, парты.
За Мишей в комнату вошел Прокошин с каганцом в руке. Колеблющийся огонек осветил класс, настоящий класс, с тремя рядами парт, с кафедрой у окна. Ребята уже хозяйничали в этой классной комнате, сдвигали парты к стене, громоздя их друг на друга. Несколько человек устраивались по углам. Грацианский стоял посреди комнаты и растерянно оглядывался. Он не сразу отозвался. Миша уже сидел на полу возле Прокошина, когда Грацианский наконец ответил.
— Парты, да... очень странно. У нас восьмой класс был точь-в-точь такой. — Голос у Грацианского был тихий и будто приглушенный.
— Да полно оглядываться! — крикнул ему Миша. — Иди сюда, а то место займут!
— Иди, браток, — подтвердил Прокошин. — Квартера — лучше не надо, освещение
электрическое, деньги вперед.
Он уже отгородил двумя партами угол на четырех и расстелил свою огромную шинель, которая мешала ему ходить, но была незаменима на привалах. Прокошин поставил каганец на сиденье парты, и неверный свет освещал этот один угол, оставляя все остальное в темноте.
Старый солдат сидел на полу и развязывал мешок; чудовищная тень его плясала на стене. Чья-то рука потянулась было к каганцу, но Прокошин проворно схватил блюдце с маслом, в котором плавал горящий фитилек, и переставил его на пол.
— Не тронь, милок, не твое, — спокойным голосом сказал Прокошин и, продолжая развязывать свой мешок, добавил: — И до чего же хитрый народ! Своего ума нет, так чужим хочет прожить... Ну, Витя, божья душа, садись. Я уж Ковалева за ужином наладил.
Грацианский сел рядом с Прокошиным и Мишей:
— Знаешь, Якорев, когда я вошел, мне показалось, будто это наш класс, только кафедра у нас стояла не так...
— Чудак, Виктор! Ты же учился в Петрограде, а то Украина...
— Ну да, конечно, ведь это я только подумал, —сказал он задумчиво.
Миша Якорев, чтоб не заснуть до прихода Ковалева, стал глядеть на огонь; он глядел, жмурился и не заметил, как задремал. Разбудил его голос Ковалева и запах борща.
— Дармоеды, инвалидная команда! — ругался Ковалев. — Жрать борщ их есть, а сбегать за борщом их нету!
— Не ругайся, Ковалев, — примирительно сказал Миша.
— Ну вас к черту! — огрызнулся Ковалев и вытащил из кармана ложку.
Прокошин стал нарезать хлеб, аккуратно, не роняя крошек.
Огромный круглый прокошинский котелок стоял на полу. Наполнять его доверху и приносить полным умел один только Ковалев. Он и был постоянным фуражиром четверки, что давало ему право ругаться столько, сколько он хотел. Он съедал большую часть принесенного, но при этом были сыты и все остальные. Другого такого ловкого, зубастого и смелого человека не было во всей роте.
Все четверо принялись за еду. Ковалев ел быстро, заедая борщ огромными кусками хлеба. Прокошин ел солидно и степенно, не проливая ни капли. Миша, глядя на Прокошина, подражал ему. Все трое ели большими деревянными ложками. Только Виктор, вытащив металлическую, еще домашнюю ложку, обжигаясь и дуя на горячий борщ, ел, наклонившись над общим котелком.
Ковалев перестал есть и посмотрел на Грацианского.
— Товарищ Прокошин, — сказал он насмешливо, — у меня сердце болит, когда я смотрю^ как кушает этот иптел-лигент. (Слово «интеллигент» он произнес почти «ин-теллихент».) У меня до тебя большая просьба: научи его кушать, как люди кушают, а не как свиньи над корытом.
Грацианский остановился и растерянно посмотрел на Ковалева.
— Что ты смотришь на меня? С твоей серебряной ложки в котелок капает.
— У него ложка не солдатская, — добродушно сказал Прокошин. — На, Витя, тебе способней будет, божья душа... И как только ты в солдаты попал? — Он протянул Грацианскому деревянную ложку.
Тот было хотел отдать в обмен свою, но Прокошин отмахнулся:
— Твоя, брат, ложка дорогая. Ковалеву отдай, он ее сменяет.
— То-то! — подмигнул Ковалев. — Учись у людей. — Он сунул ложку Прокошину и сказал: — Побережи, старик!
Горячая еда совсем разморила Мишу, он уснул, даже не разувшись, и уж не видал, как хозяйственный Прокошин убрал котелок, погасил каганец и, уступив часть своей шинели Виктору, улегся рядом с ним.
Миша проснулся оттого, что его расталкивал Ковалев:
— Вставай, чертяка! Тут из-за него весь взвод перебудили... Его старшина зовет, а из-за него людям спать не дают.
Ковалев преувеличивал: взвод спал, классная комната полна была храпом и сонными вздохами. Проснулся один только Ковалев, который спал чутко, по-звериному, и просыпался мгновенно.
Миша поднял голову и еще сонными глазами увидел в дверях дневального со свечой. Он поднялся, взял винтовку и вышел в коридор.
Старшина передал ему поручение командира роты: отнести пакет в штаб бригады — Канарская, 17 — и долго объяснял, как найти улицу, видимо и сам не зная точно, где эта улица находится. Запутавшись под конец, он спросил решительно:
— Ты что, в гимназии учився?
— Учился.
— Сколько классов прошел?
— Шесть.
— Образованный — сам найдешь.
Полубийченко отдал ему пакет и пропуск. Миша вышел на улицу, и свежий ночной воздух сразу разогнал сон. Он вздрогнул, расправил плечи, натянул ремень от винтовки и пошел по тротуару, отбивая шаги, как на строевом ученье.
На улицах было пусто. Город будто спал. На перекрестке Миша остановился и прислушался, затаив дыхание. Тишина. Но эта тишина казалась ему слишком напряженной; город не спал, как не спит человек, которого подстерегает опасность. За большими темными стенами домов, за темными окнами притаились и не спят жители прифронтового города, не зная, какое их встретит утро.
Миша легко нашел штаб бригады. Он разместился в небольшом двухэтажном особняке за оградой. Часовой у ворот направил его в политотдел. Во дворе стояли кони. Миша разглядел и тачанку с пулеметом. В самом деле, в большом зале на мягкой мебели, на полу и даже на столе спали красноармейцы — очевидно, взвод связи. Один связист вертел ручку полевого телефона и беспрерывно повторял в трубку:
— Петров, Петров, Петров...
Миша обратился к телефонисту; тот, не переставая повторять свое, мотнул головой в сторону ближайшей двери. Миша толкнул ее и вошел.
За столом спиной к нему сидел и что-то писал человек в гимнастерке без ремня — очевидно, комиссар. Ремень с револьвером лежал рядом на столе. Комиссар принял пакет, даже не обернувшись.
— Ну, а теплые шапки всем выдали в вашем батальоне?— спросил он, расписываясь, и, не получая ответа, обернулся.
— Павел Иванович... — тихо произнес Миша, еще сам себе не веря. — Павел Иванович, неужели это вы?
Миша весь дрожал от волнения.
Комиссар отодвинулся, чтобы не загораживать свет, и посмотрел на Мишу, не узнавая его.
— Да ведь это я, Якорев, Миша Якорев — ваш ученик!
Комиссар вскочил:
— Миша! Да может ли это быть?
Миша тряс его за руку, как будто желая удостовериться, что это именно он и есть Павел Иванович, студент Латышев, который готовил его после болезни в четвертый класс, студент Павел Иванович Латышев, который ухаживал за его сестрой Зиной, а потом исчез неизвестно куда, не оставив за собой никаких следов.
Встретить его здесь комиссаром бригады казалось Мише чудом, случаем, который возможен только во сне.
Но перед ним стоял живой Павел Иванович, только остриженный наголо и небритый. Латышев был изумлен, может быть, не меньше самого Миши, узнав наконец в этом молодом красноармейце худенького и болезненного мальчика, каким тот был когда-то.
— Ну и встреча! — сказал он наконец. — Как же ты сюда попал? Ведь тебе, насколько я понимаю, лет семнадцать...
Он усадил его, и Миша, путаясь и не по порядку, стал рассказывать и то, как он счел себя не вправе не идти на фронт, когда белые наступали, и как Зина, его сестра, уговаривала его остаться дома, и какие замечательные люди у них в роте, и вообще как замечательно и неожиданно, что он здесь его встретил.
Латышев, задумавшись, потер пальцем лоб — старый, хорошо знакомый Мише жест.
— Вот что, друг мой... — произнес Павел Иванович, будто задавая урок. (Сейчас скажет: к следующему разу параграф такой-то, задача такая-то.) — Вот что, друг мой: пойдешь ко мне в политотдел работать. Завтра откомандируем. Согласен?
Миша опешил:
— Я — к вам? Зачем?
— Ты парень грамотный, развитой, как раз такой мне и нужен. Ну, по рукам, что ли?
Латышев улыбался, глядя на ошеломленного Мишу, который не знал, что ответить. Встреча с Павлом Ивановичем была счастливой удачей. Теперь он предлагал перейти в политотдел, быть рядом с ним, ездить на тачанке. Больше не нужно будет таскаться в тяжелых ботинках по нескончаемым дорогам, и матери можно будет написать, чтобы не беспокоилась — тут не убьют. Эти мысли промелькнули очень быстро, как будто даже против его воли. Он не хотел об этом думать. Неуверенно спросил:
— А как же винтовку?
— Дам тебе записку. Сдашь старшине.
Латышев сел к столу и стал писать.
Значит, сдать винтовку... Прийти к старшине, показать записку, попрощаться с Прокошиным, с Виктором, с Ковалевым. А утром они выступят, и на его месте в строю, рядом с ними, будет кто-нибудь другой. Через неделю, а может быть, и раньше полк примет бой, и пули будут лететь, и снаряды рваться над головой, придет настоящая опасность, а в это время он будет сидеть в политотделе, в тепле, сытый, и писать под диктовку Латышева воззвания и приказы.
И Латышев предлагает ему переменить походную, полную опасностей жизнь на спокойное существование в политотдельской канцелярии. Он просто хочет уберечь его от опасностей, уберечь его, который стремится им навстречу и только одного хочет — оказаться достойным этих опасностей, не струсить, не увернуться, встретить лицом к лицу и голод, и усталость, и пули, и, если придется, допросы в контрразведке.
Может быть, Латышев нарочно испытывает его, может быть, он думает, что Миша — тот самый маменькин сынок, которому не давалась алгебра? Почему Латышев улыбался, когда смотрел на него?
А что скажет Ковалев, когда Миша придет прощаться с товарищами?
Миша ясно представил себе смуглое насмешливое лицо Ковалева и уже слышал обидные, язвительные словечки, на которые Ковалев был мастер.
А что скажут школьные товарищи, когда узнают, что Миша Якорев сменил винтовку на карандаш?
Он ни за что не пойдет в политотдел!
Миша тронул Латышева за рукав.
— Павел Иванович, — сказал он, — я не хочу идти в политотдел.
Латышев удивленно обернулся:
— Это почему?
— Да так, мне не нравится...
— Чудак-человек, да что же тебе нравится?
Миша мялся, не зная, что сказать. Не передавать же Латышеву мысли, которые могут показаться даже обидными для него! Мише ни на секунду не приходило в голову, что Латышев может уклониться от опасности. Но одно дело Латышев, другое — человек, который будет прятаться за его спиной. Это трудно и долго объяснять.
— Да что же тебе не нравится? — повторил Латышев свой вопрос.
— Дайте мне подумать, — проговорил наконец Миша, как говорил когда-то Павлу Ивановичу, когда нетвердо знал урок. — Если можно, я еще подумаю.
— Что ж, думай, — опять улыбнулся Латышев, — дело серьезное; завтра приходи.
Было около трех часов ночи, когда Миша ушел от Латышева. Он вышел за ограду. Ночь была по-осеннему темна, дул порывистый ветер, земля под ногами была схвачена легким морозцем — признак близкой зимы, лужицы затянулись тонкими, ломкими льдинками.
Миша обещал Латышеву подумать. Он думал, и каждая новая мысль подтверждала принятое решение. Он шел широкими шагами по знакомым теперь улицам и думал уже не о том, какой ответ дать Латышеву, а как выполнить долг, который он взял на себя, думал о том, что нужно сделать, чтобы оказаться не хуже тех людей, которых он ставил себе в образец: не хуже Латышева, не хуже Ковалева, который ничего на свете не боится, не хуже Прокошина, который вынес страшные четыре года в окопах под Карпатами, в Мазурских болотах, бои с Колчаком на Восточном фронте, голод, тиф и спокойно ждет новых боев и атак. Миша вспоминал трех матросов, застрявших с броневиком на Кузнечной улице, когда белые захватили уже весь город. Расстреляв все пулеметные ленты, они вышли с открытой грудью, с одними наганами в руках навстречу белым, и все трое полегли тут же на улице. Весь город удивлялся такой смелости. Их тела до вечера лежали на мостовой, он их видел и с тех пор не может забыть трех красных матросов.
Это были смелые люди. Но неужели им не было страшно выходить на верную смерть? Миша должен был себе сознаться, что он боялся и менее страшных вещей, и сколько усилий стоило подчас броситься в воду с высокого берега вниз головой, когда ноги как пригвожденные не хотели отрываться от земли. А ведь это пустяки, в которых стыдно признаться. Как можно сравнивать это с поведением человека в бою, в штыковой атаке, когда сама смерть идет прямо на тебя?
Надо сделать так, чтобы не бояться. Он идет не один — целый полк, тысяча людей идут вместе. Неужели он будет хуже любого из тысячи?
Доложив старшине о выполненном поручении, Миша пошел к себе во взвод. Он открыл дверь и даже не сразу решился войти. В комнате висел тяжелый, спертый воздух от трех десятков человеческих тел, отдыхавших после трудного перехода.
«Ну, вот еще нежности какие!» — подумал он про себя и стал пробираться к своему углу за партой.
Ковалев лежал, разметавшись. Миша должен был отодвинуть его, чтобы лечь на свое место, рядом с Виктором. Ковалев выругался спросонья, но подвинулся, и Миша улегся.
Спать ему уже не хотелось. Он лежал на спине с открытыми глазами, переживал эту неожиданную встречу с Латышевым, восстанавливал в памяти весь разговор, сравнивал Латышева — светловолосого студента в тужурке с блестящими пуговицами и этого Латышева — комиссара в солдатской гимнастерке и сапогах. И хотя Миша прекрасно знал, что это один и тот же человек, он не мог соединить аги два образа в одно. Но ведь и сам Миша — как он изменился! Павел Иванович ни за что не узнал бы его, не назови он себя. Ну, где ж узнать? Время, когда Миша готовился к экзаменам, ходил на реку с Пазлом Ивановичем, бегал с ребятами, ушло далеко-далеко. А сейчас наступило другое время, суровое и боевое, когда человек отвечает уже сам за себя и сам ищет свою дорогу между жизнью и смертью.
Прислушавшись, Миша почувствовал, что и Виктор не спит. Рука Грацианского лежала рядом, и пальцы его шевелились.
— Грацианский, — шепотом окликнул его Миша, -ты не спишь?
— Нет, — ответил Виктор. — Что у тебя случилось?
«Откуда он знает, что у меня что-то случилось?» — подумал Миша и шепотом стал рассказывать Виктору про встречу с Латышевым и про свой с ним разговор.
— Как ты думаешь, правильно я сделал? — спросил Миша.
Виктор ответил не сразу.
— Я не знаю, — сказал он помолчав. — Должно быть, правильно. Это надо судить по тому, как ты сам чувст вусшь.
— Я думаю, что правильно! — горячо сказал Миша. -Раз если пошел на фронт, так уж не надо выпускать винтовки, пока война не кончится... Ты что шевелишь пальцами? — вдруг спросил Миша, почувствовав, как Виктор перебирает концами пальцев по сукну шинели.
— У меня руки одеревенели, — как бы извиняясь, ответил Виктор.
Миша удивился:
— Это что же, болезнь? — Он слышал, что при некоторых болезнях деревенеют конечности.
— Нет, пальцы, знаешь, теряют гибкость. Это оттого, что долго не упражнялись. Мне бы сейчас надо шесть часов в день упражняться, так вот негде! А профессор настаивал, он предупреждал, что не будет инструмента, да я и сам знаю...
Миша плохо понял, о каком профессоре и каком инструменте идет речь.
— Профессор музыки. Я ведь играл и сочинял немного. Ты не знаешь, но ведь музыки очень много в жизни. Очень многое вызывает музыку в человеке. Видишь снежную площадь — одна музыка, завернешь в переулок — другая. И даже когда тихо в доме — все равно и тогда бывает музыка, да и тишина бывает разная. Все это трудно объяснить и даже бывает глупо объяснять, но я, пока себя помню, никогда без музыки не жил. Не странно тебе, что я это говорю? Может быть, не нужно...
— Нет, почему! — сказал Миша, но ему, конечно, было странно услышать вдруг разговор о музыке, до которой, казалось, было очень далеко теперь, ночью, посреди храпящего взвода.
— Уроки готовишь, — продолжал Виктор, — и вдруг возникает мелодия. Введешь скрипку, потом виолончель, потом осторожно медные... Понимаешь ты меня — это все в голове, никаких инструментов нет, но я их слышу, и поднимается соната или целая симфония. — Он тихо засмеялся. — Алгебру мне всегда перебивал Вагнер. Музыка очень громкая — все Гойе, Гойе, я из-за нее математика не слышал. Это был очень славный человек и всегда ставил мне двойки. Мы уж с ним потом встретились в концерте, Вестен дирижировал. Там играли Гайдна. Вот это...
Он стал тихо насвистывать, пропуская очень тонкий звук между зубами. Миша не уловил никакой мелодии.
— Ну, это все равно. Очень ясная музыка. Математик подошел ко мне в антракте и сказал: «Вы лучше слушаете Гайдна, чем алгебру. Приходите ко мне домой». Я к нему пришел. Играл ему. Мы подружились, а на алгебру я совсем перестал ходить и гимназию бросил. Да уж было все равно... Всеволожский — мой профессор — убеждал меня не уходить в армию, говорил, что может оставить меня при консерватории, достать академический паек, а то вся техника пропадет. И я вижу — он прав; техника пропадает, руки уже не те. Ты посмотри.
Он дал Мише пощупать свою худую горячую руку.
— Но я иначе не мог поступить. Ну, вот я и пошел в военкомат. Я знаю -— я плохой солдат. Вот и Ковалев меня сегодня ругал. Он прав, конечно. Это свинство — есть над котелком.
Он помолчал.
— Странно, теперь я по-иному стал слышать музыку Теперь я и писал бы иначе. Мыслей очень много, а запи сать их еще нельзя. И вот инструмента нет... Был бы инструмент — хоть поиграть...
— А спать вы дадите людям, чтоб вас черти взяли! -вдруг, поднявшись на локте, вполголоса сказал Кова лев. — Бухтят, бухтят, как бабы на базаре! Я уже, может, два часа слушаю, как они тут разоряются. Если ты не брешешь, что музыкант, я тебе инструмент очень свободна достану, чтобы ты народу спать не мешал. Вставай, Шаляпин!
Думая, что за этим предложением скрывается какая-нибудь злая шутка, Миша сказал:
- Что ты пристаешь к нему, Ковалев? Хочешь спать — лежи и спи.
— Не тарахти! — огрызнулся Ковалев. — Я тебе говорю, вставай! — обратился он опять к Виктору. — Инструмент здесь видел. Пойдем — покажу. Только какая может быть игра, когда темно, как в торбе.
— Это не важно, что темно... для меня это не важно, — волнуясь, сказал Виктор, и Миша почувствовал, что весь он дрожит.
— В темноте играть будешь? — удивился Ковалев. — И не брешешь? Ну, пойдем посмотрим — будешь нам баки забивать. Пошли.
Он сказал это так убедительно, что Виктор поверил и встал; поднялся и Миша. В темноте они задели спящего Прокошина. Тот проснулся и, увидя всех троих на ногах, потянулся, чтобы встать, но Ковалев уложил его на место:
— Лежи, старик. Пустяковое дело.
Легкими шагами, почти неслышно ступая по полу между лежащими телами, он пошел к двери, Виктор и Миша — за ним.
Они прошли в конец коридора в полной темноте, под-пились по узкой лестнице на следующий этаж и очутились в большом зале.
«Актовый зал», — догадался Миша.
Ковалев уверенно повел их через весь зал и привел к роялю.
— Вот! — сказал он, хлопнув ладонью по крышке, и звук гулко отозвался в пустом зале. — Играй, если не брешешь.
Виктор поднял крышку, ощупал клавиатуру, как будто желая убедиться, что это и в самом деле рояль, и осторожно тронул одну клавишу. Раздался высокий тихий и чистый звук, поднялся и замер на другом конце зала. Стоя, гак же тихо и осторожно он взял несколько аккордов. Рояль был почти в порядке. Потом Виктор нащупал табурет, сел, поерзал на нем, усаживаясь поудобней; табурет поскрипел, и стало совсем тихо.
— Ну, послушайте, — сказал Виктор к опустил руки на клавиши.
Музыка началась почти неслышно, в полной гармонии с тишиной и пустотой зала. Легкие и тихие звуки, сменяя друг друга в спокойных сочетаниях, поднимались над роялем. Потом они зазвенели, убыстрились, стали переливаться, будто перебегая друг другу дорогу, потом их стало много, они наполнили всю пустоту зала, завладели им, поднялись высоко и звенели под самым потолком.
Миша любил музыку, но плохо понимал ее. Как и многих людей, музыка, поразив сначала мелодией или сочетанием звуков, быстро утомляла его, он отвлекался от ее содержания, думал о другом, изредка возвращался к ней •нова, услышав уже знакомую мелодию и радуясь тому, что ее узнал. Необычность ли обстановки, волнение ли, пережитое им этой ночью, помогли ему воспринять всю музыку без остатка, но он слушал ее, не думая ни о чем другом, жалея только, что раньше он никогда не умел слушать и наполняться музыкой целиком, вдыхать ее в себя, как воздух, полной грудью.
Миша и Ковалев стояли рядом. Ковалев слушал, опершись локтями о стол, уперев подбородок в ладонь. Трудно было решить, о чем он думал. Когда Миша, неловко повернувшись, скрипнул подошвой, он повернул голову и прошипел:
— Цыть, ты!
Виктор играл уверенно и сильно. Миша, которому было всегда жалко беспомощного и неудачливого парня, удивился, с какой свободой он владеет музыкой, какие ловкие и сильные у него пальцы. Миша почувствовал уважение перед этой замечательной, но плохо ему понятной силой, какую он почувствовал в Грацианском.
А Виктор играл, и музыка его не ослабевала. Основная мелодия все возвращалась и каждый раз в новом звучании; мелодия эта так волновала Мишу, что даже кровь приливала к щекам, и он не замечал холода в зале, где были разбиты стекла. Через разбитые окна в зал влетал порывистый холодный ветер и, улетая, уносил с собой обрывки музыки.
Мелодия все поднималась и поднималась. Она звенела чистым серебром, а гудящие медные звуки толпились внизу, взбирались за ней и снова откатывались назад, и когда наконец оба потока звуков слились в один рокочущий и шумящий — музыка кончилась.
— Умеешь! — вздохнув, сказал Ковалев. — Значит, не брехал — и в темноте умеешь. Счастье твое, — добавил он не то угрожающе, не то шутливо.
— Это ты сочинил? — тихо спросил Миша.
— Это Лист, — ответил Виктор и снова с силой опустил руки на клавиши.
Но не успел прозвучать первый аккорд, как его перебил сильный стук в дверь — кто-то дубасил по ней кулаками.
— Отчиняйте! — услышали ребята голос Полубий-ченко.
— Ша, ребята, — прошептал Ковалев, — бежите до юстницы, — а сам на носках пошел к двери.
Полубийченко снова застучал, он стал трясти дверь. Дверь была заперта на ключ.
— Отчиняйте, — кричал старшина, — бо я все равно взломаю!
Он начал с силой рвать дверь и действительно вот-вот мог взломать ее. Тогда Ковалев решительно подошел к двери и крикнул:
— Ну, чего там?
Полубийченко снова затряс дверь:
— Отчиняй!
— А я что, фокусник из цирка, — сказал Ковалев, — отворять дверь, когда ключа нет? Нету ключа, старшина! Через другой ход приходи.
Полубийченко рассердился:
— Що це за безобразие таке! Який такий другой вход? Кто разрешив? Що за музыкант знайшовся середь ночи грать?
Ну так что? — вызывающе сказал Ковалев. — И играл!
— Як фамилия?
— Ковалев.
— О, Ковалев, скаженный! — нарочно стараясь сердиться, крикнул Полубийченко. — Два наряда вне очереди за цю музыку твою, музыкант, щоб тоби повылазило! — закончил он уже почти добродушно. — Иди до своего взводу.
— Приду!.. — отозвался Ковалев. — Два наряда заработал, — сказал он, хлопнув Виктора по плечу, когда все трое спускались по лестнице к себе во взвод.
Утром оказалось, что нужно выступать. Миша обрадовался этому — у него был прекрасный повод не заходить к Латышеву, и все складывалось совершенно естественно. Ну, а если Латышев вызовет его к себе, то он сможет твердо и уверенно ответить, что он хочет остаться у себя в роте, потому что еще не заслужил права быть в политотделе.
Никто почти не слышал ночной музыки, но со слов Полубийченко в роте знали, за что Ковалев получил два наряда, и за ним тут же укрепилось прозвище «музыкант».
Ковалев только посмеивался, а когда Виктор заикнулся было, что он хочет пойти объясниться со старшиной, то Ковалев погрозил ему кулаком, и Виктор понял, что лучше не связываться.
Перед тем как выходить из города, всю бригаду вывели на площадь и построили перед сколоченной из досок трибуной. Стояли по ротным колоннам, и Миша, как это бывало на всех парадах, из своего третьего взвода — в задних рядах — плохо видел, что делается впереди. Но в группе командиров на трибуне он все же разглядел Латышева в желтом полушубке, перетянутом ремнями, и в белой лохматой папахе. Латышев перегнулся через край трибуны и будто искал кого-то среди выстроенных на площади людей. Мише хотелось думать, что Латышев высматривает его, но ошибся, потому что Латышев, очевидно, нашел, кого искал, и, помахав рукой, подозвал его.
Подстроился третий полк, и митинг открылся. Миша плохо слышал речь комбрига, говорившего голосом низким и глухим. Тот же порывистый ветер, дувший ночью, теперь носил по воздуху мелкие колючие снежинки и вдруг уносил с собой слова из речи комбрига. До Миши доходили только обрывки. Когда начал говорить Латышев, Миша напряг всю силу слуха и, несмотря на ветер, не пропустил ни одного слова.
— Добить генерала Врангеля! — Сильный и звонкий голос Латышева пробивался сквозь ветер и был слышен во всех концах площади. — Опрокинуть в море белогвардейские полки, освободить Советскую землю от помещиков и фабрикантов, выгнать из наших пределов войска мирового капитала, раздавить многоголовую гидру контрреволюции!.. Товарищи красноармейцы, сыны рабочего класса, сыны трудового крестьянства! — слышал Миша голос Латышева. — Мы идем в решительный бой за советскую власть, за наше счастье, за нашу свободу!
«Идти в решительный бой» — о большем счастье Миша и по мечтал. Ничто в мире не могло бы его остановить. В сердце у него стало горячо. Да, это верно, это главное — идти в решительный бой, чтобы победить или умереть. Его охватило чувство необычайного подъема, и он уже почти не слушал того, что говорил Латышев, а только думал о том, какой это замечательный человек и как было бы хорошо хоть немного походить на него. Миша посмотрел вокруг себя, увидел напряженно слушающие лица, многотысячный строй штыков, куда хватал его глаз, до самого края площади, и крепко сжал винтовку, стоявшую «к ноге».
Потом они проходили под оркестр церемониальным маршем мимо трибуны.
— Да здравствует мировая революция! — крикнул Латышев, когда рота проходила перед трибуной. — Ура!..
— Ура! — откликнулся Миша во всю силу своих легких, и ему показалось, будто он крикнул громче, чем вся его рота.
Следующую ночь Миша провел уже далеко.
Город окружала степь. Как и вчера, до самого горизонта не было видно ни деревца, ни кустика. Летом на всем этом бескрайном пространстве поднималась пшеница. Край этот был обилен и богат. Миша, выросший в городе, не чувствовал и не понимал этого; он удивлялся, видя, как Прокошин поднимал ком земли с поля, разминал его в руке, рассматривал, сдувал с ладони и с сожалением говорил:
— Богатая земля!
Подходил кто-нибудь другой, из стариков, хлопал Прокошина по плечу и говорил:
— Что, хозяин, уж забыл, как и пашут!
У них начинался разговор про землю, про урожай, крестьянский разговор, которого Миша не понимал и который был ему скучен.
Черные поля, по которым ветер разбрасывал сухой снег, своей неприютностью даже щемили сердце. Веселей становилось, когда Миша, оглядываясь, видел снова знакомые лица. Рядом с ним, спрятав руки в рукава своей черной поддевки, шел озябший Виктор, слева — своей легкой походкой никогда не устающий Ковалев.
Сзади послышался топот. Обернувшись, Миша увидел обгонявшую их конницу. Батальон на ходу отодвинулся к правой стороне дороги, освобождая коннице проход.
Кавалеристы, непринужденно откинувшись в седлах, проезжали рысью мимо пехоты. В коротких полушубках и лохматых шапках они казались похожими только издали. Разглядев их вблизи, Миша удивился тому, какие разные это были люди. Мимо них проезжало несколько эскадронов интернациональной кавалерии. Здесь были черные и смуглые мадьяры; очкастые и белобрысые — должно быть, немцы; в рядах Миша увидел нескольких китайцев; а один из кавалеристов, поднявшись на стременах, выкрикнул приветствие на каком-то языке, похожем на польский.
Ковалев с завистью глядел на проезжавших кавалеристов и даже выругался с досады.
— Везет же людям, — сказал он, — что есть у них кони! Ходи тут, ходи, мешай грязь ногами, а толку с этого никакого. Ох, и поездил бы я верхом и порубал тех кадетов сколько хотел!
Ему не удалось попасть в кавалерию, он ссе мечтал как-нибудь вырваться из пехоты и завидовал каждому кавалеристу и даже кашевару, который изредка взбирался на свою кухонную конягу и, болтая локтями, трясся на ней к водопою.
Ковалев мог бы пойти к лошадям в обоз, но сидеть в обозе было не по нем; он остался в строю, ожидая удобного случая переменить свою пехотную судьбу.
В селе, куда они пришли к вечеру, ничто не говорило о близости фронта. Рота заняла улицу на краю деревни, и Прокошин, взяв с собой Виктора, чтобы пойти за ужином, отправил Мишу занять для них на ночь «вон ту крайнюю хату». Солдатским своим нюхом он умел находить хату самую удобную, просторную и часто никем не занятую. Он бы и сам пошел ее занимать, да Ковалев дневалил на кухне, выполняя наряд, заработанный им прошедшей ночью. Это был самый легкий наряд, отбывать который считалось не повинностью, а скорее удовольствием. Дневальные на кухне хоть и чистили картошку, чего никто делать не любил, но зато возвращались сытые на неделю вперед. Ковалев не страдал за свой самоотверженный поступок, и все говорило о том, что остальные трое тоже в обиде не останутся.
— Так гляди, браток, чтобы ту халупу уж никто не занял,—сказал Прокошин.—Деревня большая, места много.
Миша побежал к хате, на которую указал ему Прокошин. Она стояла на краю, за плетнем. Было приятно думать, как хорошо и тепло внутри, особенно после резкого ветра со снегом, который летел откуда-то с невидимого, холодного, черного неба.
И вдруг у Миши ёкнуло сердце. Возле хаты залаяла собака. Миша остановился, но собака, видно, уже заметила его и с заливистым лаем понеслась к плетню.
Миша боялся собак. Он боялся их с детства.
Собака уже прыгала возле самого плетня, наскакивала на него и лаяла с ожесточением. Мише очень хотелось убежать или хотя бы отойти на середину дороги, но ему было неловко перед самим собой; так он стоял у плетня, не решаясь двинуться, пока собака не побежала вдоль плетня, ища, должно быть, какой-нибудь известный ей собачий лаз. Тогда Миша двинулся и с неприятно скачущим сердцем пошел вперед, стараясь сохранить спокойный шаг.
Собака, увидя, что враг ее сдвинулся с места, оставила свое намерение, опять начала скакать у плетня и, лая все азартней, старалась просунуть морду в расщелины между прутьями.
Миша пытался убедить себя, что это обыкновенная дворовая шавка и, должно быть, даже не очень большая. Он искоса старался разглядеть ее, но видел только, что это темное, бесформенное, лохматое, злобное существо.
Уже несколько шагов осталось до ворот, в которые он должен был войти во что бы то ни стало. Надежда еще была на то, что они будут заперты; тогда он постучит — выйдет хозяин и отзовет собаку.
Он подошел и толкнул калитку; она легко подалась, и Миша с сильно стучавшим сердцем вошел в нее.
Собака кинулась к нему и попыталась укусить его за ноги. Но тогда он, словно сразу отрезвев, оттолкнул ее прикладом винтовки.
Он сразу потерял весь свой страх, и это, казалось, почувствовала и собака. Она отскочила, стала еще злобнее лаять, но уже не кидалась на него. Миша остановился, посмотрел на нее и даже удивился своему исчезнувшему, и так внезапно, страху.
Повернувшись, он пошел к дому и, перед тем как войти в дверь, показал собаке язык.
Через час все четверо, наевшись доотвала, сидели, развалясь на куче желтой соломы, наваленной перед печью. Хозяйская дочка, девочка лет двенадцати, подбрасывала в лечь охапки соломы, — солома горела ярким желтым пламенем, огонь трещал и гудел в печи. В черном казане кипела и клокотала вода для галушек, которыми хозяйка собиралась угостить своих постояльцев. Она жила одна с девочкой и малышами, муж уехал с обозом. Прокошин наносил соломы в хату, починил колченогую лавку, вытащил из кармана свистульку для малыша и показал себя таким домовитым и приветливым человеком, что хозяйка сочла невежливым не угостить его с товарищами, тем более что и так полагалось кормить всех приходящих на постой. Открыв сундук и порывшись в нем, она достала еще и табаку. Прокошин и Ковалев закурили и с наслаждением затянулись; Виктор отказался, а Мише отказаться показалось неудобным, и он, неумело свернув козью ножку, от первой затяжки ядовитого и горького дыма чуть не задохнулся. Слезы показались у него на глазах. Он закашлялся так, что хозяйка даже испугалась.
Хозяйка, молодая еще, чернобровая и черноокая женщина, разобрав, что гости ее — народ, которого можно не опасаться, разговорилась и уже говорила без умолку.
Певучим голосом она рассказывала про мужа, которого вот уже неделю нету, про кадетов, расстрелявших каких-то молодых, хороших хлопцев, удивлялась молодости Миши, худобе и неказистому виду Виктора.
На дворе между тем снег падал уже не отдельными мелкими снежинками, а пушистыми хлопьями, сплошной массой устилая твердую, мерзлую землю. Уже Ковалев, пришедший последним, нанес на ногах кучу снега. Он не успел отряхнуться у порога, потому что отбивался от собаки. Миша, выглянувший было за дверь, ничего не увидел, кроме летучего, кружащегося снега. Ветер, облепивший снегом соломенную крышу хаты, пытался сдуть его вместе с крышей, но смахивал только снежную пыль и уносил отдельные соломины из-под края крыши.
Сытная еда, огонь, пылавший в печи, певучий голос хозяйки — все это заставило четверых промерзших и усталых людей почувствовать себя совсем дома здесь, в этой чистой хате на краю села, черт знает как далеко от родных мест. В хату забежала было и собака Вовчок, ставшая уже совсем безобидной. Она так радостно прыгала, виляя хвостом и мотая ушами, что наследила по всему полу, и хозяйка снова выгнала ее на двор. Мише даже стало жалко пса, когда он представил себе его в холодной, засыпанной снегом конуре. Было так хорошо лежать на соломе, и Мише не хотелось засыпать, чтобы продлить это приятное чувство уюта и теплоты. Уже совсем засыпая, Миша подумал, что эта вот девочка Маруся, подбрасывавшая солому в печь, очень похожа на его младшую сестренку Таню. С этой мыслью он и заснул, так и не попробовав хозяйских галушек.
Утром проснулись они, когда на столе уже стоял казан с галушками. А хозяйка, предложив им поесть, улыбаясь говорила:
— Я бачу, вы спите, та думаю соби — хай воны сплять, бо сморились... И той молодый хлопчик — як тильки його маты пустила!.. Иште галушки, доки вони горячи.
Отряхнувшись и сполоснув лицо водой, товарищи уселись за стол; хозяйка вывалила галушки в большую красную миску, дала каждому по спичке — длинной палочке — и смеялась, когда Виктор, неуклюже насадив на спичку галушку, уронил ее на стол и, обжигаясь, насаживал руками снова на спичку.
Прокошин и Ковалев подмигнули хозяйке, и она поставила на стол еще и глечик с холодным молоком.
— Ну, спасибо, хозяйка! — поблагодарил за всех Прокошин. — Кончится война, приходи в гости! С Марусей приходи, с мальцом и с хозяином — всех накормим. Так, что ли, ребята?
— Та ничого! — засмеялась хозяйка. — Тильки прохаю я вас, коли зустринете мого Миколу — нехай скорише до дому иде, чего ему там робить! И коня вбить можуть... Микола его звать, Роздайбида прозвище, высокий чоло-вик, с вусами и очи в його таки: одне чорне, друге сине.
— Найдем, хозяйка, — сказал уверенно Прокошин, — найдем и скажем. А то непорядок: уехал и дом оставил без хозяина. Ну, до увиданьица!
Товарищи вышли на улицу. Все кругом было бело и тихо.
Прокошин оглянулся и сказал вполголоса:
— Э, да не проспали ли мы с вами, братки?
И действительно, странная тишина была на улице — такой не бывает, когда в селе стоит воинская часть. Ковалев кинулся в одну хату, в другую, и всюду ему говорили, что красноармейцы не то час назад, не то и два ушли.
— Кула ушли? — спрашивал Ковалев.
Но хозяева указывали всё разные дороги, и нельзя было понять, куда ушла часть. Нужно было выбирать одну, и, посоветовавшись, товарищи решили идти по южной дороге, в том ж< направлении, в каком шли вчера.
Отстать от части было обстоятельством неприятным, но поправимым. Бывало отставший дня два — три ищет свою часть, иногда неделю, по в конце концов находит и, получив свое от старшины или командира роты, становится на свое место в строю.
Ковалев издевался над Прокошиным.
— Старый солдат, сто лет воюет! — насмехался он. — Такие старые солдаты в Харькове на Благбазе семечками торгуют. Нашел людям хату на краю света, а какой малахольный пойдет нас туда искать? Галушки понравились! А хозяйка тебе не понравилась? Может, ты в той хате за хозяина не против остаться? Он и солому носит и пацанчика маленького уже качает...
Прокошин только крутил головой.
Товарищи уже вышли из села; перед ними лежала широкая снежная степь. Над степью нависло серое, мутное небо. Оно было светлей над головой и темнело к горизонту. Рыхлый снег, падавший ночью, был утоптан множеством ног, прошедших по дороге — по всей вероятности, недавно. Под ногами попадались и окурки, докуренные до основания, лошадиный навоз, какие-то обрывки, валялась брошенная продырявленная жестяная кружка. Товарищи надеялись нагнать полк на ближайшем привале или даже еще по дороге к нему. Вчера поговаривали, что передовые позиции совсем близко, и деревня, в которой они ночевали, — ближайшая к фронту. Первый привал и мог быть уже боевой линией.
Ровная вначале, как стол, степь стала волнистой, и видно было, как дорога, сворачивая влево, поднималась с бугра на бугор.
Они шли уже часа три и никого еще не встретили на дороге, когда наконец Мише показалось, что далеко впереди и влево движутся люди. Во всяком случае, на далеком увале, почти на горизонте, ползли черные точки, которые можно было принять за людей. Товарищи прибавили шагу, и хотя они никак не приближались к этим далеким точкам, им казалось, что они различают и лошадей и телеги обоза. Ковалев все присматривался, щуря глаза и будто вымеряя расстояние, а потом остановился. Остановились и остальные трое.
— Вот что, хлопцы-рыболовцы, — сказал он, — а чи не дунуть нам прямиком до этого обоза? По этой скаженной дороге нам и до завтра не догнать.
— Не собьемся? — осторожно спросил Прокошип. Он чувствовал себя виноватым и всю дорогу молчал; впрочем, молчали и остальные. — Да и снегу навалило вон сколько...
Ковалев свернул с дороги и прошел несколько шагов по полю. Снег был не очень глубок.
— Ну, потопали, ваше благородие! — крикнул Ковалев. — Близко, рукой достать. Двинули...
И он пошел по полю наперерез. Миша и Виктор глядели на Прокошина. Тот поскреб в затылке, покрутил головой и, пробормотав что-то себе под нос, двинулся вслед за Ковалевым. Миша и Виктор пошли за ним.
Идти было нетрудно. Под неглубоким рыхлым снегом была кочковатая, но крепкая земля. Они прошли с километр гуськом: впереди Ковалев, сзади всех Виктор. Снег был неглубокий, пока они шли по гребню, с которого снег сдувало, но высокое место кончилось, они спустились чуть пониже, и здесь снег был глубок. Впрочем, скоро они опять поднялись, снова увидели исчезнувший было обоз и с полкилометра шли межой, разделявшей два больших поля.
Потом путь неожиданно пересекла неглубокая балка. Здесь снегу было по пояс, а пока они перебирались через нее, точки на горизонте исчезли. По их расчетам, до увала, по которому шла оставленная ими дорога, осталось километра три — четыре.
Еще когда они шли по меже, поднялся ветер. Теперь он усилился, и поле уже курилось легкой снежной пылью. С горизонта надвинулись темные тучи, и в воздухе помутнело, как перед вечером. Ветер засвистел в ушах, шла позёмка. Прокошин надвинул глубже на уши свою папаху.
— Эй, браток, — крикнул он Ковалеву, — обожди!
Ковалев остановился:
— Ну, чего? Сдрейфил или что?
— Погоди, герой, куда спешишь? Не видишь, человек отстал!
Они подождали Виктора, который ковылял сзади, проваливаясь в снег.
— По дороге оно, видать, было бы лучше, — сказал Прокошин, пока подходили Миша с Виктором.
— Не бухти! — резко оборвал его Ковалев.
Они снова пошли. Между тем ветер усилился. Начиналась метель. Ветер, который, казалось, дул отовсюду, смешивал снежную пыль со снегом, летевшим сверху, и кидал сначала пригоршнями, потом охапками в лицо идущим, засыпал за шиворот, наваливал под ногами сугробы так, что было трудно вытаскивать ноги из этого тяжелого, мягкого снега.
Стало жарко. Пот лил из-под глубоко надвинутых на лоб шапок, и снежинки, садившиеся на горячую кожу, таяли. Вода, смешиваясь с потом, текла по лицу. Миша облизал губы, и на языке у него остался солоноватый вкус.
Товарищи шли, сбившись тесной кучкой. Стоило отойти друг от друга на несколько шагов, и уже ничего не было видно.
Уж лучше было идти не останавливаясь. Миша хотел было передохнуть; он встал и выпрямился, но ветер со снегом чуть не сбил его с ног. Он должен был пригнуться и пойти, пробивая себе дорогу плечами и лбом, сквозь эту крутящуюся и воющую массу воздуха и снега.
Миша настолько устал в борьбе с метелью, что даже плохо сознавал, какая им грозила опасность. Они шли уже несколько часов, а дороги все не было, да теперь уж и надежды не осталось набрести на эту дорогу. Ковалев старался вести их в том же направлении, в каком они свернули с дороги, но он и сам не верил, что оно осталось прежним.
Но идти нужно было, и Ковалев с насупленным, хмурым лицом упрямо пробивался вперед, за ним молча шли остальные.
Сумерки густели. Наступала ночь. Если бы не Ковалев, Миша, пожалуй, сел бы в снег, да так бы и остался... Ко гда уже казалось, что сил совсем-совсем уже нет, Прокошин опять остановил Ковалева.
— Видишь, — сказал он ему, протягивая былинку, мокрую от растаявшего на ней снега. — Да и сеном пахнет — либо деревня, либо стога близко.
Теперь он стал во главе и повел товарищей, свернув чуть влево. Пройдя шагов двадцать, он остановился перед большим стогом сена. Он был облеплен снегом. Прокошин стал разгребать сено.
Миша уж и не помнил, как врылся в плотно слежавшееся сено и как »аспул.
Он проснулся оттого, что холодно стало ногам. Было уже светло. Он старался согреть ноги, поджимая их к телу, но отяжелевшие ботинки были мокры, и все внутри было сыро. Очень хотелось есть. Если бы не мокрые ноги, Миша и не вставал бы: ломило тело, и все мускулы болели. Рядом под одной шинелью лежали Прокошин и Виктор. Ковалева рядом с ними не было. Осторожно, чтобы не разбудить спящих, Миша вылез из стога и стал топтаться в снегу, осматриваясь по сторонам. Стог стоял одиноко посреди поля, и кругом не было видно ни деревьев, ни следа человеческого жилья.
Однако, отряхивая с себя приставшую былинку, Миша с удивлением заметил на ней какое-то шевелящееся насекомое, похожее на комара, но меньше и тоньше. Казалось чудесным, что среди этой снежной пустыни, после метели, в которой чуть не погибло четверо сильных и здоровых людей, остался жить маленький голый комар, такое беспомощное и слабое существо. Это было поразительно. Миша осторожно сунул комара с его былинкой в стог и подумал, что они четверо, наверно, не погибли бы в этой метели.
Он продолжал топтаться, и ногам понемногу становилось теплее. Топчась, он заметил еще одно живое существо — по снегу резво бежал черненький жучок на тонких ножках. Миша зачерпнул ладонью снег — жучок свернулся. Миша опустил его на снег, и он побежал. Жизни, оказывается, кругом было много.
Он опять осмотрелся. С увала к нему приближался человек с винтовкой. Миша собирался было вскинуть свою винтовку, но человек оказался похожим на Ковалева. Это и был Ковалев.
— Хоть бы одна собака, — сказал он. — Ни черта кругом нет.
Проснулись и Прокошин с Виктором. Виктор моргал глазами, прежде чем окончательно проснуться, а потом вылез весь в сене.
Прокошин долго осматривался, ходил вокруг стога. Он был озабочен больше, чем хотел показать. Они с Ковалевым отошли шагов на сто от стога, там осматривались и советовались о чем-то, не обращая внимания ни на Виктора, ни на Мишу, как будто те были детьми. Между тем Ковалев был ровесник Виктору, если не моложе его.
Миша не очень беспокоился, все это казалось ему приключением, одним из тех приключений, которые он и ожидал встретить, уходя добровольцем в Красную Армию. Он верил опытности Прокошина и был убежден, что все кончится благополучно, только есть так хотелось, что он чувствовал, как у него сжимается желудок. Миша уж порылся в карманах шинели и штанов, но нашел там только клочки слежавшейся пыли да какие-то соринки. Он спросил у Виктора, нет ли у него какой-нибудь завалящей корки, но и у Виктора не было. Виктор, казалось, даже есть не хотел и с любопытством смотрел по сторонам.
— Неужели ты есть не хочешь? — спросил у него Миша.
— Нет, почему же... хочу, — ответил Виктор, — только вот видишь, нету.
Подошли Прокошин с Ковалевым. Прокошин сел переобуваться, потом развязал свой мешок и вытащил краюху хлеба фунта в два. Он разделил ее на четыре части.
— Запас человеку всегда надо иметь, — сказал он. — Авось и набредем на добрых людей — тут как будто де-ревни-то должны быть.
Поев, двинулись в путь. Теперь впереди шел Проко шин. Миша и не спрашивал, почему они идут именно в эту сторону. Что до него — он и представления не имел, куда можно было идти, и один пошел бы просто куда глаза глядят.
Шли они, не встречая жилья, довольно долго, пок? Виктор, зацепившись за что-то торчавшее в снегу, чуть н< упал. Подойдя к нему, Миша увидел конец штыка, о который споткнулся Виктор. Миша потащил за штык, но тот не поддавался. Миша стал раскидывать снег ногами и-вдруг увидел торчащую из снега руку со сведенными пальцами.
Сердце у него будто упало. Он хотел крикнуть, но голос сорвался. Прокошин и Ковалев обернулись. Он замахал им рукой, и они подошли.
Прокошин передал свою винтовку Мише, а сам руками стал разгребать снег. Показалось серое сукно шинели, а потом и человек, лежащий ничком. На шинели были солдатские погоны с номером.
— Мобилизованный, видать, — сказал Прокошин, повернув убитого и посмотрев ему в лицо. — Ну-ка, ребята, походите-ка вокруг да пошарьте по снегу!
Миша посмотрел на поле. Оно лежало перед ним, ровное и чистое. Странно и неправдоподобно было, что под этой белизной и чистотой могут лежать еще десятки или сотни мертвецов, что совсем недавно, может быть даже вчера, на этом поле люди убивали друг друга. Странно было, что вот сейчас он пойдет и наткнется еще на трупы.
Ребята пошли вразброд по полю. Не пройдя и двадцати шагов, Миша наткнулся еще на одно тело, потом на другое... Робко ходил по полю Виктор — и он натыкался на убитых. Это поле было как кладбище, на котором лежали непогребенные мертвецы.
— Было дело, — сказал Прокошин, когда товарищи снова сошлись. -— Оно похоже, будто наши пулеметы работали: все беляки лежат.
— А где же могут быть наши? — спросил Миша. Только теперь он начинал понимать опасность положения, в которое они попали.
— Где наши? Кто его знаег, — ответил Прокошин. — Недалеко должны быть. Бой, видать, вчера начался — метель помешала. Вишь, убитых-то не убрали, так в шинелях и лежат.
— А мы-то где?
— Вот кабы мы знали... Может, на нашей стороне, может, на белой, а и то может быть, что и посередке. А уж где бы ни были, куда ни то надо подаваться. Того и гляди, к кадетам в плен попадешь.
— Что это за разговор идиотский — про плен! — вдруг огрызнулся Ковалев. — Последнюю пулю в голову, а в плен не пойду!
— А чего хорошего в плену? — спокойно согласился Прокошин. — Уж от них милости не жди. Надо, ребятки, как ни то пробиваться к своим.
И тут Миша вдруг испугался. Широкое поле, такое широкое, пустынное и открытое, что даже укрыться негде, и откуда может прийти опасность, неизвестно, и куда идти, тоже непонятно — этого не знают ни Прокошин, ни Ковалев, и они также беспомощны перед опасностью, которая может прийти каждую секунду. Миша посмотрел на них. Ковалев был хмур. Прокошин, казалось, слегка озабочен, только у Виктора лицо было безразличное — должно быть, от усталости.
Миша вдруг подумал, что у него на лице отражается страх, который он ощущал. Он знал, что на лице у него всегда и против его желания отражалось все, что он чувствовал. А чувствовал он себя теперь плохо — в положении зайца на открытой поляне, которого со всех сторон подстерегают охотники. И сердце у него билось, как у зайца, и на лице был, должно быть, написан жалкий заячий испуг. Он искоса посмотрел на товарищей — они шли рядом и не обращали на него внимания. Тогда, преодолевая страх, он придал лицу, как ему казалось, беспечное выражение и старался его удержать.
Как это ни странно, от этого усилия страх почти прошел.
Вот теперь обязательно должно случиться что-нибудь серьезное, опасное, настоящее, что бывало со многими взрослыми людьми, которые встречались лицом к лицу со смертью. И не самая смерть пугала Мишу — он не мог ее себе представить. Он боялся только одного: как бы не испугаться, не струсить, не опустить глаза перед настоящей опасностью.
И сейчас он с любопытством наблюдал самого себя... Идешь, брат? Иди, иди вперед: сейчас, куда ни пойдешь, все будет вперед, назад дороги нет; а впереди неизвестность...
Миша пошел быстрее, стараясь держаться рядом с Ковалевым, но никак не поспевал за его легким и быстрым шагом. Ему приходилось чуть ли не бежать, чтобы не отстать от Ковалева.
— Ковалев, а куда мы все-таки идем? — спросил он, с опаской ожидая ответа.
— А до Пока идем.
Миша с удивлением посмотрел на него.
— Чего смотришь! До Пока, в кондитерскую, пирожные кушать. И чего ты пристал ко мне? Чи я тебе папа, чи мама! Иди ты знаешь куда... там и спрашивай и отлезь от меня за ради бога!
У Миши чуть слезы на глазах не показались — таким незаслуженно обидным почувствовал он ответ Ковалева. Он не нашел слов, чтобы ответить, и ему захотелось теперь же, вот сию минуту, назло ему повернуться и пойти в другую сторону. Теперь все равно, куда идти. Так пусть же Ковалев знает, что он от него не зависит.
Миша пропустил мимо себя Прокошина и Виктора и поплелся сзади с чувством горькой обиды, раздумывая, куда же, собственно говоря, сворачивать, да так никуда и не свернул, понимая, что это было бы глупым мальчишеским поступком.
Так шли они долго. Короткий зимний день казался им нескончаемо длинным, и Миша так устал, что даже забыл про обиду: ему хотелось сесть прямо в снег и не подниматься. Он шел по ровному полю, не думая ни о чем, ставя ноги в след впереди идущих товарищей.
Было уже часа три дня, когда они попали в какую-то овражистую местность. Миша шел по ровному полю, глядя под ноги, и вдруг, подняв голову, не увидел перед собой ни Ковалева, ни Прокошина, только Виктор стоял на краю оврага и глядел вниз. Миша подошел и стал спускаться, спотыкаясь и проваливаясь. Ковалев уже шел по дну оврага, Прокошин — за ним.
В другое время Миша легко выбрался бы из такого оврага, но теперь подниматься по склону оврага было очень трудно: снег лежал ровным слоем, но под его рыхлой поверхностью была промерзлая скользкая земля, какие-то выступы и колдобины. Миша скользил, падал, он взбирался вверх, опираясь на винтовку, и чуть не напоролся на собственный штык, пока не вылез из оврага. За ним с таким же трудом пробирался Виктор. Они выбрались наконец наверх, и тут оказалось, что вся местность изрезана оврагами. Через двадцать шагов они снова подошли к какому-то крутому обрыву, пошли было в обход, зашли далеко, запутались в кустарнике, стали продираться, опять наткнулись на крутой склон, пошли обратно и. чтобы не потерять взятого направления, стали спускаться вниз.
Полчаса еще они выбирались из второго оврага, и когда Миша, измученный, тяжело дышавший, взобрался наконец наверх, он увидел Прокошина и Ковалева, лежавших в снегу.
— Ложись! — махнул ему Ковалев.
Миша тяжело опустился на снег и подполз к Прокошину. Они лежали на высоком месте, на краю холма, изрезанного оврагами. Отсюда склон шел довольно полого. Внизу лежала большая равнина, на которой совсем недалеко, в полукилометре от них, а быть может, и ближе стоял одинокий хутор.
Три дома — один красный кирпичный, под железной крышей, и две мазанки, крытые соломой, несколько сараев, колодец с журавлем — это и был весь хутор. Больше на всей равнине не видно было ни одного дома, ни одного дерева.
Трубы курились легким дымком. Отсюда уже был слышен собачий лай. Лаяли две собаки: одна отрывисто, сердитым басовым хрипом, другая, должно быть маленькая, заливалась высоким лаем. Потом маленькая завизжала, будто кто кинул в нее поленом.
На хуторе были люди. Миша заметил какие-то черные фигуры, но кто это — конечно, разобрать нельзя было.
— Ужинать будут скоро, — сказал Прокошин и мотнул головой.
— А что? — спросил Миша.
— Вон кухню растопляют. — Он показал в сторону большого сарая.
Миша и в самом деле разглядел походную черную кухню, из которой вдруг пошел густой, черный дым.
— Дурак, сырые дрова напихал! — заметил Прокошин.
— Прокошин, — шепотом, чтобы не услышал Ковалев, спросил Миша, — а это наши?
— Чудачок! — отозвался Прокошин. — А мне откуда знать? Походная кухня — значит, ясно-понятно, солдатская еда. А погонов отсюда не видать. Скорей всего, тут обоз с охраной... ну, не обоз, а, как бы сказать, часть обоза. Вон за домом телеги стоят...
Миша вгляделся и в самом деле увидел между домами что-то, что можно было принять и за телеги.
— Что же нам делать? — опять шепотом спросил Миша.
— Маненечко подождем. Стемнеет — спокойней будет, кто ни то пойдет посмотрит.
Все четверо лежали рядом. Миша втянул голову в плечи, и ему от близости товарищей будто стало не так холодно, только пальцы на ногах сводило, и он непрерывно шевелил ими, чтобы они совсем не замерзли.
Вечер надвигался медленно. Небо становилось все темней, хуторские постройки стали серыми и понемногу сливались с серой массой снега. Слабый, чуть заметный огонек зажегся в одном из окон, потом в другом.
Когда стало совсем темно, Ковалев встал, сбросил с себя вещевой мешок и, не сказав ни слова, стал спускаться вниз по склону. Миша следил за его темной фигурой на фоне серого снега, потом Ковалев пропал, исчез, как будто растворился, как будто его и не было.
Кругом было тихо, хутор молчал — даже собаки не брехали. Миша не слышал ничего, кроме дыхания Прокошина, лежавшего рядом. Миша прислушался, и ему показалось, будто Виктор не дышит. Он обернулся к нему и увидел мертвенно-бледное его лицо с закрытыми глазами.
«Умер!» — вдруг показалось Мише, и он почувствовал острую жалость к Виктору. У него кольнуло в сердце. Миша схватил Виктора за руку — рука была холодная. Виктор открыл глаза.
— Ты знаешь, Ковалев ушел! — сказал Миша шепотом. — Я думал, ты спишь.
— Пет, я не спал. Я думал, что он может не вернуться, — тогда я пойду.
— Нет, он вернется, — уверенно возразил Миша. — Ты знаешь, какой он ловкий. В крайнем случае, винтовку бросит... хотя нет, не бросит.
— Я думал, что уж больше не смогу идти, — сказал Виктор. — И когда я готов был совсем упасть, откуда-то взялись еще силы, и я пошел даже легче, чем раньше. Теперь я мог бы даже драться...
Миша с сомнением взглянул на него. Лицо его было по-прежнему бледным, почти синим, но глаза были открыты и лицо стало живым.
Они замолчали и стали слушать, но, как и раньше, ничего нс было слышно. «Интересно все-таки, кто там, на хуторе, — белые или наши? А если белые, то что мы будем делать?» — думал Миша. Теперь он спокойно и трезво расценивал положение и не видел никакого выхода. Белые должны были быть на хуторе в девяти случаях из десяти. Плен, голодная смерть или смерть от пули — три выхода. Из них самым неприемлемым был плен. Да и плен все равно кончится смертью. Их приняли бы за разведчиков. А Ковалев и Миша к тому же комсомольцы. Ковалев ни за что не выбросит красный билет — даже перед угрозой расстрела. А он, Миша, чем хуже? Где он, кстати, этот билет? Да, в кармане гимнастерки.
Миша вспомнил, как ему и еще троим ребятам, вступившим в комсомол во время комсомольской мобилизации на фронт, принесли билеты прямо в клуб и выдали на собрании при всех. Этот билет он не отдаст никому, не выбросит в снег — пусть хоть сто винтовок наведут на него!
Ни звука не доносилось с хутора, а прошло уж, должно быть, полчаса.
— Эх, курнуть бы! — вдруг вздохнул Прокошин, который, казалось, спал до этого. — А нельзя. Уж до свету придется не куривши сидеть. Хлеба нет, а с куревом оно как бы легче.
Миша обрадовался тому, что Прокошин заговорил.
— Прокошин, — спросил он, — отчего так тихо? Или не дошел он...
— А тихо — лучше. Значит, никто про него не знает. Если бы его взяли, он бы пальнул или уж крикнул бы. А тихо — значит, хорошо: ни в кого, значит, не стреляют. Покурить бы только... А ну-ка, браток, подвинься поближе да шинель давай сюда. Была не была — покурим!
Он свернул папиросу, придвинулся к Мише, закрылся полой его шинели, зажег спичку и, пряча огонек папиросы в ладонь, стал курить, глубоко затягиваясь. Он предложил и Мише, но у того и так закружилась голова от дыма, и он отказался.
Вдруг залаяли собаки. Прокошин притушил папиросу пальцами, подтянул к себе винтовку. Миша и Виктор, глядя на него, тоже приготовили винтовки. Они были заряжены на пять патронов, как полагалось в походе.
Собаки полаяли немного, перестали, и опять стало тихо. Товарищи лежали, держа винтовки перед собой.
Так пролежали они еще довольно долго. Мише два раза послышался было крик, но ни Прокошин, ни Виктор даже не шевельнулись, и Миша понял, что это ему почудилась от напряжения слуха.
Потом ему показалось, что с горы, справа от него, покачиваясь, поднимается черное пятно неопределенной формы. Он ничего никому не сказал, боясь попасть впросак, и норовил каждую секунду взять это пятно на мушку, как вдруг услышал негромкий и сердитый голос Ковалева:
— Чи вы сказились, черти, ищи вас тут по всей горе!
— Давай сюда, браток! — откликнулся Прокошин.
Медленно и тяжело ступая, Ковалев подошел к товарищам и опустил на землю пулемет «максим», который он нес на руках впереди себя, сам сел возле него на снег и сплюнул.
Это было настолько неожиданно, что все вскочили, стали вокруг и только вопросительно смотрели на Ковалева. Потом Прокошин присел на корточки, потрогал пулемет рукой, как бы желая убедиться, что это в самом деле пулемет.
— Как же это ты, милок, спроворил? Цельный «максим»!
— Сейчас... Дай закурить!
Он закурил.
— Та что тут особенного, — стал рассказывать Ковалев. — Дураки, халабуды, охраны не выставили, их тут со всем барахлом можно позабрать, они до воскресенья не прочухаются. Иду я, до сарая дошел — никого. Хоть бы для смеху часового поставили. От, думаю, малахольные: кругом война, а они как на дачу приехали, и собаки не брешут. Неужто, думаю, наши? И тут какой-то прямо на меня. Ничипорук чи еще как он меня назвал... Вылез на мою голову... Стукнуть его, думаю... «Иди, — говорит, — его благородие тебя шукает», и сам в сарай. Я к возам — там от обоза возов восемь, двуколки тоже. На каких люди спят, какие так стоят. Один воз с хлебом, а на нем дядько храпит, свою бабу во сне видит. Я потянул буханку — он как повернется! Я уж сказал про себя: до свидания, мамаша, на том свете увидимся. А он глянул на меня и опять спать. Посидел я под возом сколько надо, потом сказал тому дядьку: спите, папаша, — и взял буханку...
— Где же она, буханка-то? — прервал его Прокошин.
— Скушал! — огрызнулся Ковалев. — Вот так всю и скушал! — Он помолчал. — Иду я со своей буханкой, дохожу до каменного дома с крыльцом, а около крыльца «максим» стоит да две эти... коробки с лентами. Бросил буханку, взял того «максима». Или мы с ним пропадем, или отобьемся.
— Отчаянный ты, Ковалев, из-под носу утащил' Жалко, буханочку бросил.
— «Бросил»! — рассердился Ковалев. — Что я, лошадь, чи что?.. Пулемет четыре пуда, да две коробки с патронами на пальцы повесил, да своя винтовка — понеси попробуй!
— Да кто говорит! — примирительно сказал Прокошин.
— Нечего даром и трепаться!
Миша никогда не имел дела с пулеметом. Его оружием была винтовка, и он знал ее довольно хорошо. Пулемет казался ему очень сложной и малопонятной машиной. Из четверых только двое умели обращаться с пулеметом: Прокошин и Ковалев.
Только час назад их было четверо бесприютных людей, без крова и без пищи, с неизвестностью впереди. Ничего с тех пор не изменилось, разве только стало известно, что впереди враги, но Мише казалось уже, что их не четверо, а пятеро — пулемет стоял, как молчаливый, но уверенный и надежный пятый товарищ.
— Ну, давайте, ребятки, подумаем, чего будем делать. «Максимки»-то хватятся скоро... — сказал Прокошин.
— Я думаю... — вдруг раздался голос Виктора, — я думаю, что нужно пойти достать хлеба. Ковалев уже ходил, теперь я пойду.
Он поднялся и стал поправлять и прилаживать ремень от винтовки.
— Ия пойду с ним, — сказал Миша и тоже поднялся.
«Как жалко, что не я первый это предложил! — подумалось ему. — Ну да все равно!»
— От не терпится им, чтоб их, как цуцыков, кадеты позабрали! Прямо как цуцыков. Скажи им, Прокошин, чтобы они без меня не ходили, а то они и взаправду пойдут. Он, Виктор, отчаянная голова! — весело усмехнулся Ковалев. — Вместе пойдем, хлопцы, по буханочке хлеба Прокошину принесем... Добре, старик, мы пойдем, а ты «максима» постережи. Понял? А мы тихесенько...
Ковалев вдруг сделался весел, он хлопнул Мишу по плечу и приладил Виктору ремень от винтовки.
— Ну, папаша, пошли хлопцы рыбку ловить! — сказал он на прощанье Прокошину, и все трое стали гуськом спускаться по склону.
Внизу они остановились, и Ковалев прислушался.
— Вот идиоты! Тут до утра тихо будет, — сказал он шепотом. — Мы на тот край зайдем, по-за сараями пройдем, до возов, а там коло красного дома — и назад, на горку.
Миша и Виктор пошли за Ковалевым через поле.
Хутор ничем не был огорожен; они подошли к сараю и постояли около него. Запахло сухим сеном.
Легким, осторожным шагом двинулся Ковалев. Миша пошел за ним и вышел из-за сарая. Потом Миша вспоминал все, что было дальше, как сон. В поле и ночью все было ясно, как днем; здесь, между постройками, Миша не мог узнать самых простых вещей. Непонятные, бесформенные предметы тянулись длинным рядом от сарая до большого дома, темневшего где-то впереди. Казалось, кто-то движется и шевелится в темноте; между тем людей не было видно. Когда Миша подошел ближе, он увидел телеги и двуколки с торчащими оглоблями. Распряженные лошади стояли рядом и ели овес из торб. Странная фигура с огромной шеей оказалась колодезным журавлем. Ковалев шел впереди, залезая рукой то в одну телегу, то в другую. Ковалев говорил, что их должно было быть с десяток. Между тем Мише казалось, что их бесконечное количество. Он шел рядом, и ноги у него сами собой подгибались. Наконец Ковалев остановился у одной из телег. Миша услышал где-то дыхание и подумал, что это дышит лошадь — она стояла рядом. Ковалев шарил по дерюге, которой была покрыта поклажа. Миша неверной рукой провел по какой-то неровной, кожаной на ощупь поверхности и, попав рукой в шерсть, вдруг понял, что шарит по человеку в тулупе; страшно испугался и отдернул руку. Это не лошадь дышала — это сопел человек, лежащий на возу. У Миши совсем подогнулись ноги и занялось дыхание, он чуть не сел на снег, потому что боялся ухватиться за край телеги. Ковалев схватил его руку, ткнул ее под край дерюги. Миша почувствовал под рукой шероховатую корку. Это был хлеб. Собравшись с духом, он, зажмурив глаза, потянул буханку и, вытащив ее, неловко и неудобно прижал к себе.
Ковалев махнул рукой, и они пошли дальше. У последней телеги к ним присоединился Виктор. Ковалев оглядел его. В руках у Виктора ничего не было.
— А хлеб? — тихо спросил Ковалев.
Виктор растерянно пожал плечами.
— На третьем возу отсюда, малахольная душа! — шепотом выругался Ковалев. — Иди, мы тут подождем. Чи постой... может, лучше я сам пойду.
Но Виктор уже отошел.
Мише страшно хотелось удрать. Вот так отсюда прямо наперерез по полю, пока еще ничего не случилось. Но он заставил себя стоять на месте и даже поправил буханку под мышкой. Ему казалось, что Виктор нескончаемо долго возится там у телеги.
— Положи, положи, тебе говорят! — раздался вдруг оттуда сонный и хриплый голос.
Ковалев и Миша подскочили к телеге, где Виктор молча вырывался из рук обхватившего его обозного. В темноте обозный навалился на Виктора сзади. В несколико секунд, во время которых началаси и кончиласи эта сцена, Миша только и успел разглядеть огромное темное туловище обозного на спине у Виктора и страшную косматую бороду над его головой. Миша бросил свою буханку, схватил обеими руками винтовку и ударил прикладом изо всей силы, метясь, как пришлось. Виктор вырвался
— Стой! — закричал обозный, как показалось Мише — оглушительно громко.
Тут Ковалев ударил его прикладом по голове, и все трое бросились бежать, не разбирая дороги, прямо в поле. Виктор бежал впереди всех, прижимая к себе отвоеванное добро, за ним — Миша и Ковалев. Не успели они пробежать и ста шагов, как раздался выстрел. Мише казалось, что выстрелили прямо по нем; он шарахнулся, споткнулся о какую-то кочку и упал, больно подвернув правую ногу. Он захотел встать, опять упал, и тут снова раздались выстрелы. Виктор остановился и оглянулся.
— Ложись, Виктор! — махнул ему рукой Ковалев, а сам, пригибаясь, подбежал к Мише и лег возле него. — Куда ранили? — спросил он, и Миша почувствовал его горячее, прерывистое дыхание.
— Да не ранили, — ответил Миша, — просто ногу подвернул.
С хутора раздавалась беспорядочная стрельба. Стреляли, видно, куда попало.
— Ты лежи, не беспокойся, — сказал Ковалев. — Те дураки и не знают, куда пуляют, — так, в белый свет.
Ковалев лежал рядом с Мишей и говорил совсем спокойным голосом. И Миша, стараясь быть похожим на него, ответил тоже, как ему казалось, совсем спокойно:
— А, плевал я на них! — Он помолчал немного, а потом прибавил: — Знаешь, Ковалев, я ведь хлеб-то выронил там, с Виктором...
— Хай они подавятся тем хлебом! — шепнул Ковалев. — Лежи тихо.
Мише было очень больно, но он старался даже не морщиться; потом боль стала утихать. Так пролежали они с полчаса, пока совсем не перестали стрелять. Тогда они ползком стали передвигаться к себе. Когда они решили, что с хутора их разглядеть уже нельзя, то побежали, все же на всякий случай пригибаясь.
Когда они взбирались по склону, Ковалев предложил Мише:
— Ты, Мишка, хромой, давай винтовку.
Но Миша отказался.
Прокошин их встретил радостный. Он даже не знал, что сказать от волнения, и все хлопал себя руками по ляжкам.
— Ну, братки, а я уж думал... а я уж думал... — повторял он бессвязно. — Один бы остался — тут и конец. Витя, и ты жив, божья душа?
Миша никогда не видел Прокошина в таком возбуждении. Он даже не спрашивал ничего.
Ребята сели на снег отдышаться.
— Ну, чего там с тобой случилось, Виктор? — спросил Ковалев.
— Да я не знаю, — смущенно ответил Виктор. — Я потянул хлеб из-под брезента, кажется... Вдруг он как навалится на меня сзади — тут вы и подбежали.
— Эх, жизнь наша! — мотнул головой Прокошин. — За кусок хлеба так голову и оставишь... Ну... давай, что ли, хлебушка-то!
Виктор протянул свою добычу Прокошину, и тот с удивлением спросил:
— Что ты мне, милок, даешь?
В руках у Прокошина был полевой телефон. Никчемный здесь, никому не нужный ящик с телефоном. Вот из-за чего они, оказывается, рисковали головой и чуть-чуть не попались! Виктор так и застыл, увидя, что он принес.
— Какая глупость! — сказал он и потер себя рукой по виску.
Как ни досадно было Мише, но ему стало очень жалко Виктора, и он боялся, как бы Ковалев не стал над ним насмехаться. Но Ковалев, против ожидания, даже не выругался. Он протянул Прокошину свою буханку и сказал спокойно:
— Ну, папаша, режь. А чего нет, того пет.
К счастью, буханка была большая: каждому пришлось по краюхе. Миша ел и чувствовал, как у него отогреваются руки и ноги, будто топлива подложили.
Поев, Ковалев и Прокошин стали устраивать пулемет. Они подтащили его повыше, утоптали снег, поставили над крутым обрывом за кустарником, так что кустарник с одной стороны немного замаскировал его. Тут Прокошин распоряжался. Ковалев его слушался и беспрекословно выполнял все, что он предлагал.
Мише и Виктору Прокошин указал их места. Виктору — шагов на тридцать вправо, а Мише — влево от пулемета.
— Будет у нас позиция лучше не надо, а там, что бог даст, — сказал Прокошин, когда пулемет уже был установлен.
— Все у тебя бог да бог! А какого тут черта бог — пулемет бы не заело! — рассердился Ковалев.
— Ну, не бог, все одно солдатская моя судьба чего-нибудь завтра скажет. Выходу тут, ребятки, у нас, правду сказать, никакого нет, а скорей всего, что живы будем... Пока не помрем, — улыбнулся он. — Только, скорей всего, думаю, не помрем.
— Как же, Прокошин, не помрем, а выхода, сам говоришь, нет? — спросил Виктор.
— Э, сынок, да сколько раз у меня бывало так, что нету ничего — помирать приходится, а все жив! Человек, он хитрый: туды-сюды, туды-сюды — глянь, и выжил. Да, скажем, какой мне сейчас расчет помирать? От бабы я письмо получил: земли прирезали, и уж я знаю, какую землю прирезали — та земля должна быть ничего...
Что говорил Прокошин дальше, Миша не слышал: он задремал и опять проснулся, когда говорил Ковалев.
— А зачем такая сволочь на земле живет? — услышал Миша голос Ковалева. — Порубал бы я их без остатка, только коня мне не дали. Я просился в комитете: пошлите меня до кавалерии, так нет — иди, куда послали. Дисциплина, дисциплина! — сказал он с досадой. — Не так моя жизнь повернулась, а то была бы у меня житуха что надо, я бы с коня не свалился! А теперь пропаду ни за пустяковину.
— Знаешь, Ковалев, — раздался голос Виктора, — а я уже думал, что совсем пропал, когда этот обозный на меня навалился. Только и мелькнуло: конец, больше ничего не будет. А теперь я сам себе не верю: неужели я тут с вами сижу на снегу? Я никогда в жизни ночью на снегу не сидел — всегда спал на кровати в комнате. Тебе, может быть, это смешно — ты привычный ко всему человек и не боишься ничего.
— Дурак только ничего не боится, — сказал Ковалев.
— Не знаю, но сегодня у меня так глупо получилось, и вас я чуть не погубил. Как все это странно! Моя жизнь должна была быть совсем другая. Но я ни о чем не жалею. И если мы пропадем, то не за пустяковину.
— А кто говорит? Так только, для смеху, — пожал плечами Ковалев.
— Я раньше как-то не замечал людей вокруг себя и вообще ничего не замечал. Мне казалось, что самое главное у меня внутри — мои мысли. В этом году я увидел много разных людей, и каждому своя жизнь очень дорога. А сколько людей идет на смерть! Я никак сначала не мог понять. Чтобы лучше жить? Так ведь он-то уж больше не будет жить...
— А так, как жили, милок, раньше, при старом режиме, тоже большого расчета нет, — прервал Виктора Прокошин. — Податься народу некуда, вот и воюет, чтобы чего ни то отвоевать, чтобы получше стало. А еще тебе скажу: не каждый идет свою жизнь терять, всякий старается как бы их побить побольше и самому целым остаться. Ты тоже, Витя, на хутор бегал небось не голову там оставить, а скорее, как бы сказать, хлебушка принести.
— Верно, конечно, — согласился Виктор.
Все замолчали. Миша сидел, уткнув голову в колени, лицом в шершавое и влажное шинельное сукно, и думал о том, что говорилось. Конечно, он в комсомоле — ему бы надо сейчас рассказать про социализм, про мировую революцию. Он все, казалось ему, очень хорошо понимал, только не мог найти подходящих слов. Миша стал вспоминать политические книжки, которые он прочитал, и вспомнил, что прочитал только две: одну тоненькую книжку Карла Маркса «Наемный труд и капитал», которую он плохо помнил, и еще другую — «Пауки и мухи», но пересказывать ее сейчас было не к чему. «Вот бы хорошо сейчас рассказать, как люди будут жить при социализме!» — подумал он, но никак не мог связать мыслей. Он знал, что это будет прекрасная жизнь, но представить себе ее не мог; лезла только в голову обложка какой-то книжки — встающее солнце с лучами и рабочий с разбитой цепью в руках.
— Ни одной звезды не видно, — услышал он опять голос Виктора, — а над тучами ведь они светят, и Питер есть на свете и Москва. Все будет иначе в жизни, — сказал он, как бы отвечая на Мишины мысли. — Другая жизнь! Нам сейчас трудно представить. Вот вокруг все снег и снег... А весной здесь зеленая трава вырастет.
Миша представил себе зеленым пригорок, на котором они сидели, заросшие зеленью овраги, зеленое до самого горизонта поле и даже вздрогнул от контраста — так ярко все это привиделось ему. Он открыл глаза и увидел темные съежившиеся фигуры товарищей на сером снегу.
— Прокошин, скажи сказку, — неожиданно попросил Ковалев, — а то холодно сидеть.
— Отчего сказку не рассказать, сказку можно, — отозвался Прокошин. — В германскую войну я на весь взвод сказки рассказывал. Я их много знаю. Какую и рассказывать, не знаю... Почудней какую? Или солдатскую?
Миша услышал, как он завозился, устраиваясь поудобнее и закуривая.
— Сидел солдат в окопах, — начал Прокошин. — Какая солдатская жизнь — ни дня тебе, ни ночи! Каждый день смерть приходит. Тут тебе и шрапнель, тут тебе и пулемет. Скучно стало солдату: дома жена осталась, ребятишки какие ни на есть. В отпуск бы надо. Оно хотя и надо — так взводному нечего сунуть, а уж без этого верное дело, что до отпуска на тот свет уйдешь. Ничего у солдата нету, а что было, то уж давно сменял; а что сменял, то уж и съел давно. Думает солдат: «Ничего-то у меня не осталось. Душа одна — да и та вот-вот вылетит. Черту, что ли, ее продать, солдатскую душу?» Только он подумал, как черт тут как тут в окопе, подходит к солдату. Черт-то черт, только его сразу не признаешь. В штатском ему в окопе нельзя, в своем виде тоже неспособно — черти-то хоть и с хвостом, с рогами, а все голые. Время было — зима. Ну, шинелька на нем, фуражечка с кокардой; офицер не офицер, а все же вроде чиновник военного времени. «Ты, — говорит, — солдат, душу продаешь?» Солдатик-то было испугался: время военное, строгость. А потом поглядел: с-под шинели будто кончик хвоста виднеется да изнутри будто рога фуражку подпирают, и осмелел. «Продаю, — говорит, —• ваше благородие. Желаете купить?» — «Желаю, — отвечает черт. — Какая твоя цена?» — «Недорогая, — говорит: — домой к бабе возвернуться и свое, что мне положено до смерти, дома прожить, а там и душу отдам». — «С запросом! — говорит черт. — Такую цену я за душу вашего взводного не дам, а ты рядовой. Тем более я твои мысли слышал, и сколько полагается на солдатский отпуск — две недели, — я согласен. Тебе на этой позиции доле все одно не продержаться. Мне самому, уж на что я не человечьей породы, и то боязно. Давай по рукам!» Что бедному солдату делать? Вытащил черт расписочку — она у него готовая была, — солдат руку приложил. Тут же ему черт отпускное свидетельство выдал. «Только, — говорит, — пройдут твои две солдатские недели — возьми с собой хлеба на три дня. Выйдешь из деревни, в Чертову балку попадешь, Чертовым полем пройдешь, через Чертову гору перелезешь, будут там заперты ворота, постучи — примем гостя. Ну, — говорит, — закрывай глаза, откроешь — дома будешь».
Миша, все еще сидевший, опустив голову на колени, вдруг сильно зажмурил глаза, сам не зная, зачем он это сделал. Ему показалось на миг, что чудесное все же существует на свете. Вот он зажмурил глаза. А куда пожелать вернуться? Домой — очутиться на своей железной кровати, а головой на подушке, чтобы в соседней комнате сидели мама, и сестра Зина, и Павел Иванович в студенческой тужурке? А может быть, у Латышева в политотделе? Лежать на полу в хате и смотреть, как он пишет приказы... Нет, честнее всего у себя в роте, где бы она ни была: в поле, в походе, под обстрелом. Вот этого он хочет больше всего. Эти мысли в одно мгновение промелькнули в туманном его сознании, где появилась смутная надежда на возможность чудесного. Он поднял голову и широко открыл глаза.
— Что, или разбудил? — спросил Прокошин.
— Нет, нет, ничего, — пробормотал Миша и снова опустил голову на колени.
— Так вот, открыл он глаза, — продолжал Прокошин, — и смотрит: стоит он у своих ворот, и собака его, Жучка, лает, и уж жена навстречу бежит, и ребятишки, которые повыросли. Прожил солдат свои две недели и делать нечего — назад к черту в пекло собирается. Собрала ему баба хлеба на три дня, поплакала, честь по чести проводила. Вышел солдат из деревни и пошел на Чертову балку, куда добрые люди сроду не ходили — знали, что там нечистая сила водится. Долго шел солдат по Чертовой балке — все она, проклятая, не кончается. Уж и дню скоро конец. Только собрался солдат переобуться да хлеба поесть, видит — стоит человек, кожа да кости, одно слово — шкилет, только одежа солдатская. «Куда идешь?» — спрашивает. «В теплое место», — отвечает солдат. «Возьми меня с собой в товарищи». — «Смотри не прогадай». — «Да я пригожусь тебе!» — «А ты что делать умеешь?» — «Хлеб есть». — «Ну, это и я мастер, — говорит солдат. — Да уж ладно». Сел солдат, переобулся, раскрыл свою котомку. «Присаживайся», — говорит. Только солдат кусок хлеба в рот взял — глянь, а уж ничего не осталось...
Ковалев засмеялся.
— Это про меня, — сказал он.
— ...Все проглотил, а еще зубами ляскает — есть хочет. «Силен, — говорит солдат, — да чего ж делать, давай спать ложиться». Легли. Утром встали, вышли из Чертова лога, пошли по Чертовому полю. Шли, шли, видят озеро без воды, у озера человек стоит, такой — лучше не глядеть на него. В товарищи просится. Мол, знаю, куда идете, — пригожусь. «Л ты чего умеешь делать?» — «А я пить умею. Что воду, что вино — для меня все одно». Стали ложиться. Хлеба нет, солдат бутылку вытащил — была у него припасенная. Выбил пробку и говорит новому-то: «Понюхай». Тот только понюхал — глянь, а бутылка пустая. «Экий ты!» — сказал солдат. Так спать и легли...
— Без бутылки, — засмеялся Ковалев. — Ну и жлоб!
— ...Без бутылки. Утром пошли, а уж за Чертовым полем Чертова гора поднимается. Шли они в гору, шли, упарились. Жарко стало. Шинельки скинули. Только скинули — что-то холодно стало. И что ни дальше, то холодней. Полверсты не прошли, видят — человек стоит и зубами от холода стучит. «В теплое место идете, — говорит, — возьмите меня в товарищи». — «А ты что умеешь делать?» — «Сами увидите, — говорит, — я человек простуженный». — «Ладно, коли так, — говорит солдат, — идем». Дошли они до верха Чертовой горы, стали вниз спускаться, по Чертовой тропе до ворот и дошли. Ворота здоровые, железные, сразу видать — чертова работа. Постучали: открывайте, мол, а то уморились. Ворота сразу не открылись, а отворилось окошечко, вроде как в теплушке; той черт, солдатов знакомый, оттуда высунулся и говорит: «А это что за солдаты?» — «А это, — говорит, — мои товарищи». — «Ладно, коли так! — обрадовался черт, открыл ворота, поздоровался с солдатами, а их четверо было, ворота закрыл на четыре замка. — Ну, идите, — говорит, — прохлаждаться». Пошли наши братишечки. Оглядывается солдат — пекло как пекло. Кругом черти бегают черные, голые, и тот знакомый тоже как есть черт, шинель ему, видать, в пекле без надобности — потому тепло. Только ничего особенного. Грешников не видать, народ-то больше на войне кончается. А с войны уж такое правило — прямо в рай. Ходит солдат, оглядывается. Котлы стоят, крючья тупые, у чертей вилы. «Ну, — говорит он, — у нас в окопах пострашней будет: у ваших чертей, кроме вил, ни хрена нету; у наших наверху много боле будет. Газами, — спрашивает, — не пользуетесь?» А черти-то с вилами и не знают, чего это. Газ у них один — сера. Клопов им морить. Осмелел солдат, стал насмехаться над чертями: и то у них не так, и это, мол, не этак. Рассердились черти. «Какие ни на есть,— говорят, — а пожалуйте на вилы или, скажем, сейчас сковороды разогреем!» Видит солдат, чертей много: не отбиться, и маленько загрустнел. Только виду не подает. Тут ему первый его товарищ и говорит: «А ты хлеба попроси». Солдат и говорит: «Мы, мол, с дороги уставши, у вас тут покеда сковороды разогреются, вы бы нам хлебца дали». Черти смеются: «Этого добра у нас довольно!» А солдатов знакомый черт, что у него душу покупал, и говорит: «Я как на землю выходил, интендантским чиновником был — так хлеба этого наворовал сколько хочешь». Привел, показал — хлеба целая гора, пудов тыща будет, а может, и весь мильон. «Ну, — говорит первый товарищ, — подпустите меня до этого хлеба. Я, — говорит, — за всех солдат, которые хлеб не доели: я голодный». И пошел, и пошел! Не хлебами и не пудами, а прямо — сто пудов, и нет, сто пудов, и нет. Черти со всего пекла сбежались смотреть. А тот поел весь хлеб и кричит: «Я, — говорит, — теперь в силу вошел и в охоту! Давай еще, а то вас, чертей, глотать сейчас начну!» Черти испугались, побежали до своего главного. Тот разбранил их и говорит: «Моментально выкатить бочку спирта и напоить, а уж с пьяными мы, — говорит, — справимся». Черти выкатили бочку спирта и приглашают: «По-жалте выпить! Мы для вас, вы для нас». А второй товарищ и говорит: «Выпейте по чарочке, а уж больше ни-ни». Выпили товарищи по чарочке. Хотел было солдатик по другой, тут его товарищ, который пьющий, подошел — так на донышке только и осталось...
— Что, не заснули? — спросил Прокошин.
— Кто спит, нехай спит, — сказал Ковалев.
— Нет, я не сплю, — сказал Виктор.
Миша не пошевельнулся, хотя он и не спал. Слова Прокошина доносились до него как будто издалека. Он бы, может быть, и уснул, если бы не было холодно спине и ногам, особенно пальцам ног.
— ...Выпили, значит, они все запасы, какие были у главного черта в погребе, и пошли по пеклу буянить: котлы перевернули, смолу повылили, крючья повыдернули. Шумят, кричат — сроду в пекле такого гаму не было. Ходят наши содатики по пеклу, и все им нипочем — того и гляди, до самого главного черта доберутся. Собрал тогда он своих чертей и говорит им: «Растопляйте скорее баню. В бане мы их и изжарим». Растопили тут черти лучшую баню — железная у чертей была баня — и бегут до солдат: «Господа хорошие, пожалте в баню!» — «Пойдем, — говорит солдат. — Это хорошо, а то вша заела». Подходят к бане, а баня вся раскаленная стоит. Солдат уж пятится, а черти его туда толкают. «Пустите-ка меня вперед, — говорит товарищам последний, которого на Чертовой горе нашли. — Я человек простуженный, больной». Вошел он в баню. Стало там похолодней. Снял он с себя шинельку — уж и совсем холодно. «Поддай жару! — кричит солдат в окошко. — Холодно мыться». Подкинули черти дровец, а тот, простуженный, скинул гимнастерку — и вода замерзла. Вышел он из бани как есть без всего, от него мороз идет — хуже, как в Сибири. Сразу в пекле климат холодный стал, снег пошел — все равно как здесь. А чер-ти-то голые, пробирает их мороз: разбежались все, к главному черту прибежали. А у того самого зуб на зуб не попадает. «Какой черт, — говорит, — их на нашу голову приволок, пускай их и обратно уведет!» Пришел тот черт, что душу купил, и говорит: «Бери, солдат, свою расписку да иди с товарищами на белый свет». А солдат ему: «Не желаю, я и у вас, чертей, хорошо проживу». Приходит тут их главный черт, мундир на нем генеральский, погон золотой, на хвосте турецкая бломба золотая. «Так и так, дорогие гости, не пора ль домой?» — «Давай, — говорит солдат, — нам одёжу хорошую, сапоги новые да по тыще рублей». — «С нашим удовольствием!» — говорит главный черт. Дали им одёжу, сапоги, денег и проводили честь по чести. Вышел солдат с товарищами на белый свет. Узнает, чего тут случилось. А царя за то время скинули. Глянул солдат в мешок, где деньги лежат. А деньги-то все керенками! Надул-таки черт солдата! Пошел он тогда по свету своей доли искать. Ходил, ходил — по сю пору ходит. Только надо сказать спасибо: сапоги хорошие и сейчас носятся.
Тут Прокошин неожиданно похлопал себя по голенищам.
— От чертов солдат! — засмеялся Ковалев. — Сам ты до того пекла ходил чи как?
— Это уж, браток, сам понимай, а сказке здесь и конец.
Потом Миша заснул — вернее, даже не заснул, а впал в состояние оцепенения. Ему мешали и мерзнущие ноги и встревоженное сознание, где усталость боролась с возбуждением. В дремоте все мешалось и путалось: обозные в тулупах шерстью вверх, черти с вилами из прокошинской сказки; шевелилось неясное представление о завтрашнем дне: ему представилось, будто он у пулемета, пулемет стреляет сам без него и вдруг перестает стрелять. На гору лезут белые, а он, Миша, не знает, как пустить пулемет в ход; и Ковалева нет. Он тогда в страхе усилием заставил себя проснуться, открыл глаза, пришел в себя и тут же снова опустил голову на колени. Потом ему показалось, будто он на хуторе, стоит у телеги с хлебом. Он должен вытащить хлеб из-под спящего обозного, а пока проводит рукой по шерсти его тулупа; он опять заставил себя проснуться и увидал у своих колен собаку. Он подумал сначала, что ему не удалось проснуться, но потом убедился, что это настоящая собака, небольшая дворняжка, белая с черными пятнами на боках. Она, должно быть, прибежала за ними с хутора, сообразил он кое-как, погладил ее и пришел в себя. Собака благодарно заскулила и повиляла хвостом. Потом на одно мгновение Миша перестал чувствовать холод в ногах, опустился на правый бок, положил голову на руку и так рядом с собакой уснул.
Разбудил его Прокошин. Начинало светать. Прокошин сунул ему кусок хлеба фунта в полтора и пошел с ним к месту, которое указал ему вчера.
Часть холма, обращенная к хутору, которую они заняли, представляла собой почти полукруг, в середине которого рос довольно густой кустарник, где Прокошин и Ковалев замаскировали пулемет. Миша и Виктор заняли края этого полукруга. Получилось так, что все могли видеть друг друга. Пока еще с хутора их не могли разглядеть, Прокошин помог Мише наскрести снегу, чтобы устроить небольшой бруствер, за которым можно хоть голову укрыть. Прокошин пожалел, что у них нет ни одной лопаты, чтобы окопаться как следует, хотя это было бы не так легко сделать в промерзшей, твердой земле.
— А ну, ложись! — сказал Прокошин.
Миша лег, поворочался, укладываясь поудобней и прилаживая винтовку так, чтобы удобно было целиться.
Прокошин отошел, посмотрел, потом подгреб ногами еще немного снега и, оглядев Мишу еще раз, выпростал из-под него неудобно завернувшуюся шинель.
— Вот так оно ладно будет. Да смотри без толку себя не выдавай — не стреляй, — сказал он и пошел к Виктору.
Светало очень медленно. Миша вглядывался в утренний полумрак, и ему казалось, что никогда не станет светло. И хотя день не сулил ничего хорошего, Мише хотелось, чтобы он поскорей пришел. Теперь Миша прекрасно понимал, что они в петле, из которой вырваться нельзя. Уходить — значит еще больше захлестывать ее на себе: вряд ли найдется лучшая позиция для самозащиты. Как ни мал был военный его опыт, это он все же мог понять. Оставаться здесь — значит сидеть в петле и ждать, пока ее затянут белые. Одно преимущество, впрочем, у них было: здесь они могли отбиваться до последнего патрона и до последних сил.
Миша все прекрасно понимал, и хотя сердце у него замирало, когда он вспоминал, что это, быть может, последний день в его жизни, но голова оставалась ясной; во всяком случае, ему казалось, что мысли у него ясны.
Он ждал последнего испытания. Ему было не по себе, когда он думал о том, что через несколько часов его, наверно, убьют. Но пока-то все было еще тихо. Пока не было еще никакой опасности, никто не стрелял, он может и голову поднять, и встать, и пойти — вперед, назад. Нет, пока еще настоящего страха, того страха, прихода которого Миша так боялся, он не чувствовал. Пока еще он может и песню запеть и пошутить над Виктором. Того, что есть сейчас, он совсем не боится; он боится того, что будет. Поскорей бы рассвело...
Но все же понемногу светало. У Миши зябли руки и ноги. Счастье, что теперь самое начало зимы и настоящего мороза еще нет; чуть-чуть только ниже нуля, не больше чем два — три градуса, и ветра нет. А будь ветер, да еще настоящий мороз, совсем было бы плохо.
Уже видны стали хуторские постройки. Можно было разглядеть и окна в большом доме. Будто скрип раздался оттуда, и снова стало тихо.
Миша вспомнил про собаку, пригревшуюся ночью возле него, и поискал ее глазами. Она лежала рядом с Виктором, и он гладил ее по спине. Миша приподнялся, чтобы позвать собаку к себе, но тут Прокошин, лежавший у пулемета, стал махать ему рукой, указывая на хутор.
По полю, наклоняясь и рассматривая что-то — может быть, следы, — шло пять или шесть человек. Потом на поле из хутора вышло еще несколько, тоже что-то рассматривая и ища. Они держались у самого хутора, не отходя далеко. Очевидно, они выясняли направление, в котором ушли ночные гости. Это нетрудно оказалось выяснить, потому что снег был свежий, а они шли прямо по полю. Скоро обе группы сошлись и пошли по направлению к оврагам, держась цепью в нескольких шагах друг от друга. Теперь Миша легко мог их сосчитать — их было двенадцать человек. Вот один из них остановился, к нему подошел другой, потом третий. «Это, должно быть, там, где я упал вчера ночью», — подумал Миша. Они снова пошли, но так, что впереди было двое, остальные десять цепью шли сзади.
Они были всё еще далеко. Миша протянул вперед руку и, поглядев сначала правым глазом, потом левым на поднятый большой палец, решил, что до них шагов четыреста.
Все еще было тихо, и Миша, хотя он весь дрожал от напряжения и от волнения, совсем забыл о мерзнущих руках и ногах. В эту минуту он и не думал о том, что эти вот фигуры людей несут с собой опасность и смерть. Он глядел через прорезь прицела на мушку, и ему досадно было, что она дрожала и прыгала, несмотря на то что винтовка лежала на неподвижной опоре, а приклад он крепко прижал к своему плечу.
А между тем белые подходили все ближе и ближе. Вот уже осталось шагов двести. Двести шагов — двести секунд. «Раз, два, три, четыре...» — считал Миша. Он не успеет сосчитать до двухсот, как начнется... Когда же он должен начать стрелять? Мушка все прыгала перед его глазом. Он переводил ее с одного человека на другого, а они всё двигались — уже осталось совсем мало до склона холма, уже видны их лица. Он может поймать мушку и выстрелить. Он наверняка попадет. Цель крупная, гораздо крупнее, чем на учебной стрельбе. Но стрелять ему нельзя. «А что же пулемет? Неужели испорчен?» — вдруг мелькнуло у него в голове. Тут у него замерло сердце и в горле сдавило от страха. Ему захотелось убежать, уползти, как-нибудь укрыться, зарыться в землю. Он глотнул, чтобы освободить горло. «Неужели я трус?» — подумал он. Повернув голову, он увидел, что Прокошин и Ковалев лежат у пулемета. «Так нет же, вот буду лежать здесь, пока вплотную не подойдут», — подумал Миша. И вдруг пулемет заработал.
«Так-так-так-так-так-так...» — услышал он первую очередь.
Значит, началось. Какие-то люди упали, какие-то бросились бежать. Что теперь должен делать он, Миша? Главное — лежать и не стрелять; не стрелять — так сказал Прокошин. Это главное, что от него требуется. А там, на поле, уцелевшие бежали сломя голову, и Миша боялся, что они уйдут. Он бы мог догнать из своей винтовки двоих... одного во всяком случае. Миша кусал себе губы, чтобы удержаться и не нажать спусковой крючок. А может быть, Прокошин позволит? И Миша посмотрел налево, в сторону пулемета.
«Так-так-так-так-так», — затрещал и задрожал пулемет в руках Ковалева. Прокошин лежал спиной к Мише и придерживал ленту.
На поле упали еще люди, и только один бежал далеко-
далеко — он был у самого хутора. У Миши даже лицо скорчилось — так хотелось ему выстрелить, но он опять удержался. И тут Миша вдруг сообразил, что стреляют и по ним. Не все упавшие были убиты, и из хутора далекие черные фигурки стреляли по холму. «Значит, я под обстрелом, — подумал Миша. — Вот это да!»
Лежать совсем без движения было страшно. Неизвестно для чего он переставил прицел сначала на шестьсот, потом на двести, потом в первоначальное положение. С замирающим сердцем он посмотрел на поле и вдруг увидел, что один из белых целится прямо в него. Миша опустил голову, но выстрела не услышал. Потом опять затрещало, потом совсем близко раздался жалобный певучий звук от рикошетной пули.
Все это произошло очень быстро, так что Миша даже не мог сообразить, что было раньше, что позже и когда все кончилось; он не мог бы сказать, сколько белых спаслось, хотя все происходило перед его глазами. Теперь все было тихо. Перед его глазами простиралось до хутора то же белое поле и на нем несколько лежащих ничком серых фигур.
Что бы ни было дальше, Миша чувствовал, что он выполнил свой долг. Правда, он немножко испугался, особенно когда подумал, что пулемет испорчен, но все-таки он не убежал, ни на шаг не отступил, и пули, должно быть, летели мимо него, одна даже совсем близко. Все-таки у него есть какая-то воля — ведь удержался и не стрелял, хотя не стрелять, может быть, еще трудней было, чем не убежать. Нет, кажется, все было в порядке. Интересно, что будет дальше?
Немного погодя Прокошин помахал ему рукой, подзывая к себе. Миша отполз немного назад, потом, пригибаясь, перебежал к пулемету. Туда же перебежал и Виктор. Миша посмотрел на товарищей, ожидая увидеть в них какую-нибудь перемену, но Виктор и Прокошин были такими же, как всегда. Ковалев же наклонился над пулеметом, проверяя что-то в замке, и Миша лица его не видел.
— Ну, ребятки, — сказал Прокошин, — чего делать-будем дальше, не знаю, только сегодня уж мы продержимся, коли к ним подмога не поспеет; видать, второго пулемета у них нет, а коли есть, все одно им сегодня нас не взять. И завтра бы не взяли — были бы только патроны. Потратили мы сколько, Ковалев?
— Ну, шестьдесят стратили. Не стоят они тех шестидесяти патронов! — отозвался Ковалев и плюнул.
— Так осталось на пулемет четыреста сорок, у Ковалева тридцать ц подсумке, у меня шестьдесят. У тебя, Витя?
Виктор посмотрел в подсумок. Он расстрелял одну обойму целиком и еще два патрона; осталось у него двадцать три. «Значит, Виктор все-таки стрелял, и Прокошин ничего ему не сказал...» — мелькнуло в мыслях у Миши.
— Девяносто и двадцать три — сколько будет? Сто тринадцать. Да у тебя, — обратился Прокошин к Мише.
— У меня все целы — тридцать штук, — скромно ответил Миша.
— Не стрелял, значит? — удивленно спросил Прокошин.
Миша почувствовал, что здесь что-то неладно.
— Ты же сказал — не надо, — сказал он неуверенно.
— Так я ж сказал — до времени, пока не узнают, где мы тут схоронились, — стал объяснять Прокошин.
И Миша увидел себя самым последним дураком. Лучше б его подстрелил этот белый... Ему сразу стало холодно, и в горле у него пересохло. Значит, никакой воли у него не было, а была одна глупость... Ковалев его будет презирать, как труса. Кто может знать, чего ему стоило не стрелять, а объяснить этого никак нельзя.
— Ну ладно. Значит, сто сорок три. Оно и лучше. Без толку и тратить их не надо. Как только удержался?
Миша не знал, что и думать. Он ждал, что скажет Ковалев, но Ковалев даже не обернулся.
Приблудившаяся ночью собака подошла к Мише, ткнулась мордой в его шинель и заластилась: махала хвостом и умиленно глядела на него.
— Очень ласковая собака, — сказал Виктор. — Вон какое у нее выражение лица. Я думаю, они все-таки что-то должны понимать...
Он вынул из кармана маленький кусочек хлеба и подозвал собаку к себе. Собака мигом проглотила хлеб.
— Еще просит, — показал Виктор на собаку. — Ну, как же не понимает? — Он снова полез в карман за хлебом.
— А ты не дури! — неожиданно строго сказал Прокошин. — Кажная крошка на счету, а ты пса кормишь.
Рука Виктора так и осталась в кармане.
— Извини, я не сообразил, — сказал он виновато, а потом виноватыми же глазами посмотрел на собаку.
— Был у нас в деревне дурачок такой, побираться ходил, а что ни насбирает, то собакам и скормит. Так и помер с голоду, — уже, как всегда, добродушно прибавил Прокошин. — Патронов у нас будто бы и ничего, а хлеба маловато. Без хлеба туго будет. Сегодня, ребятки, весь не съешьте. Малость надо и на завтра оставить.
— Вот что, хлопцы, — поставив наконец замок на место, обернулся к ним Ковалев. — Восемь кадетов на тот свет перекинулись, и остальные там будут, как на нас пойдут. Нам тикать отсюда нет расчету. Только смотрите, как бы они сами не драпанули в ту сторону, за хутор.
Было вполне понятно, что эта отбившаяся от крупной единицы часть обоза постарается связаться с ней. Нужно было следить за тем, чтобы ни один человек не ушел с хутора. Это было нелегко. Если бы было несколько ящиков патронов, можно было бы создать стену пулеметного огня, за которую не выбрался бы ни один человек. С четырьмя сотнями патронов сделать этого нельзя было. А в восьмистах — девятистах шагах было мало шансов сбить пешего связного.
Посидев с полчаса рядом, товарищи решили снова разойтись на свои места. Белые должны были что-нибудь предпринять. Уходя, Миша позвал собаку. Она было побежала за ним, но Виктор только щелкнул языком, и собака убежала к нему.
Падал легкий мирный снежок. Миша лежал и смотрел, как снежинки мягко опускались кругом и сразу сливались и пропадали в снежной пелене, как они ложились на сукно шинели. Миша пристально рассматривал тончайший узор какой-нибудь похожей на звездочку снежинки, потом дышал на нее — она таяла и исчезала, ничего не оставив после себя.
Маленьким мальчиком он любил лежать в высокой траве и рассматривать близко-близко листья, травинки, муравьев, бегавших в траве, как в лесу. Он удивлялся тогда тонким жилкам, переплетающимся в листке, продольным дорожкам, идущим по всей длине былинки, так же как и теперь он удивлялся тончайшему узору легкой снежной звездочки.
«Как это они складываются сами собой в такие сложные узоры?» — подумал Миша. Впрочем, он вспомнил, что когда-то у него возник такой же вопрос, и Павел Иванович ему подробно объяснил, почему так именно устроены снежинки. Что-то с кристаллами... Но он этого не мог попять, как не мог понять некоторых вещей, несмотря на долгие объяснения. Так, он до сих пор никак не может понять и объяснить, как устроена отсечка-отражатель в винтовке, тогда как все остальные части он знает хорошо.
Теперь он уже спокойно думал о разных вещах. Он внимательно рассматривал хутор и рассчитывал, откуда они сейчас станут наступать. Неужели они опять пойдут фронтом от хутора на овраги? Это было бы бессмысленно, решил Миша.
Однако белые на хуторе были не меньшими стратегами, чем Миша Якорев. Через два или три часа после первой так неудачно закончившейся для белых вылазки, не получая никакого ответа на выстрелы, они снова решили попытаться прощупать овраги. Они сделали попытку обойти овраги слева. Миша увидел, как группа белых, теперь уже человек двадцать пять, цепочкой пошла влево от хутора. Не отошли они и двадцати шагов, как заработал Ковалевский пулемет. Тогда белые сразу легли на землю и стали стрелять по оврагам, надеясь подшибить пулеметчиков.
Теперь Миша спокойно лежал за своим снежным окопчиком. Было мало вероятия, что они попадут на таком расстоянии в цель, которую едва различают. Миша сам прицелился и выстрелил раз, потом другой в одну из черных точек у хутора и сам почувствовал, что это бесполезный перевод патронов.
Пропустив две очереди, ковалевский пулемет замолчал, потом, когда несколько белых поднялись и попытались двинуться в том же направлении, что и прежде, он опять пропустил очередь, и те опять легли.
Между тем собаке, очевидно, надоело лежать возле Виктора: когда застучал пулемет, она с лаем кинулась к нему. Пулемет замолчал, и она, потеряв к нему интерес, остановилась на полдороге, понюхала что-то в снегу, повертелась вокруг себя и побежала по склону вниз. Тут белые снова начали стрелять, и вдруг Миша услышал жалобный визг: пуля подбила собаку. Она пыталась всползти наверх по склону. Но у нее, очевидно, была перебита задняя часть туловища, и она только беспомощно рыла снег передними лапами и при этом пронзительно визжала. Было невыносимо слышать этот отчаянный визг.
— Ложись, ложись! — закричал Прокошин.
Он кричал Виктору, который встал, должно быть, за тем, чтобы спуститься за собакой. На крик Прокошина он только махнул рукой и, неловкий, длинный, неуверенный, пошел по склону. Выстрелы со стороны хутора участились.
— Вертайся, сволочь! — вдруг закричал Ковалев. Он поднял винтовку. — Вертайся, а то убью, как собаку!
Но Виктор только остановился, будто хотел что-то объяснить; он так и остался стоять, показывая на собаку, а та все визжала, визжала и все царапала лапами землю.
Тут раздался выстрел, и визг сразу прекратился. Это Ковалев убил собаку.
— Иди! — закричал Прокошин.
Мише страшно было смотреть на Виктора, стоявшего мишенью на склоне, и он тоже закричал ему и замахал рукой. Но Виктор все стоял, растерянный и непонимающий. Потом, будто очнувшись, он, спотыкаясь через каждые два шага, побежал к себе и лег.
А белым так и не удалось обойти слева. Каждый раз, как они поднимались, Ковалев со своим пулеметом снова укладывал их, и в конце концов они убрались.
Потом к Мише пришел Прокошин.
— Ну как, браток?.. Не скучаешь? — спросил он и похлопал Мишу по спине. — Эх, кабы у нас хлеба было побольше! На такой позиции — тут и против батальона устоишь. А и то скучать не надо.
— Да нет, я не скучаю, — сказал Миша. Он посмотрел на добродушное, небритое лицо Прокошина, и ему вдруг показалось, что он с детства знает и любит его и что этот человек сейчас, может быть, ему роднее всех на свете. Раньше Миша не замечал, что Прокошин не только старше его годами, но умнее опытом и пониманием жизни. И он спросил у Прокошина, тронув его за рукав: — Прокошин, а как я — ничего?
— Ничего, хорошо, — кивнул он головой. — Яснопонятно, как надо. Только вот ты бы к Вите туда перешел. Оно для позиции-то все равно, да присмотрел бы ты за пим, а то из-за собаки, вишь ты, мог и пропасть.
Миша перебрался к Виктору и лег рядом с ним. Виктор обрадовался его приходу, подвинулся, и они устроились рядом довольно удобно.
— Ты видел? — спросил Виктор погодя. — Я, кажется, опять что-то не то сделал? Она уж очень жалобно визжала.
— Да ладно, чего там! — ответил Миша.
Так и прошел почти весь день. Белые не решались идти прямо под пулемет, да это было и бессмысленно. Преимущество позиции было не на их стороне.
Короткий день был уже на исходе, когда из хутора во весь опор, видимо по дороге, помчался всадник. Ковалев замешкался у пулемета и не сразу начал стрелять, потом пустил небольшую очередь, но всадник все скакал. Он был далеко. Миша прицелился чуть-чуть вперед цели, выстрелил, но, нажимая спуск, он чувствовал, что промахнется: очень уж было далеко. Он выстрелил еще несколько раз, но безрезультатно.
Пока Миша, ругаясь, выпускал патрон за патроном, Виктор не стрелял. Он только целился. Потом выстрелил, и лошадь упала сначала на передние ноги, потом совсем. От лошади отделился всадник и побежал назад к хутору.
— Вот здорово! — позавидовал Миша. — Как это ты попал?
— А я знал, что попаду, — ответил Виктор. — Знал наперед: ведь у меня рука довольно твердая — это от рояля. Берешься что-нибудь делать и знаешь наперед, хорошо сделаешь или плохо.
— Хорошо! — крикнул им Прокошин. — Хорошо, Миша!.. (Миша показал пальцем на Виктора.) Хорошо, Витя, вали дальше, милок!
Остаток дня прошел тихо. Стемнело. Шла третья ночь с тех пор, как они отбились от своих. Товарищи сидели, сгрудившись, и молчали. Когда стало совсем темно, Ковалев сказал:
— Пойдем, что ли, Прокошин...
— Вы куда? — спросил Миша.
— А недалеко. Вы тут посидите, ребятки, а мы враз.
Они стали спускаться, оставив свои винтовки, и скоро вернулись. Они принесли с собой две винтовки и груду всякого добра, которую свалили в кучу и стали разбирать на ощупь. Тут были четыре подсумка с патронами, две шинели, ремни, кожаный портсигар с английскими папиросами без мундштуков, небольшой, с полфунта, кусок свиного сала, две папахи: одна — простая солдатская, другая — баранья, очень теплая.
Шинели тут же расстелили и уселись на них. Это было все же лучше, чем лежать прямо на снегу.
— Папаху кому, ребята? — спросил Прокошин. — Хорошая папаха — фельдфебельская. Виктору, что ли? Держи, Витя. Никто не отнимет, разве что с башкой оторвут.
Виктор замотал головой:
— Нет, нет, пожалуйста, не надо!
— Ты чего? — удивился Прокошин.
— Я не могу... — сказал он запинаясь, — она с мертвого.
— Образованный, интеллигент! — сердито вмешался тут Ковалев. — Копейку они стоят, те интеллигенты, какие с покойников трусятся. На, бери мою, пока я еще живой.
Он стащил с Виктора его драную шапку, из которой торчали клочья, и нахлобучил ему свою.
— Кадетов не видел! — сказал он и выругался. — Ты еще живой будешь, а он с тебя барахло поснимает, рубаху последнюю стащит, а потом порубает на такие вот шматки.
— Да ладно, Ковалев, — сказал Прокошин.
— Злость у меня! — скрипнул зубами Ковалев. — Злость у меня... Я бы их всех, как они есть, в одну могилу поклал, а он с покойника шапки пугается!
Ковалев взял папаху, помял ее с досадой и надел.
Прокошин прибрал все имущество, набил патроны в ленту, разрезал сало на четыре части и роздал каждому по куску.
За весь день Миша почти ничего не ел. От хлеба, который ему дал Прокошин, оставалась еще половина. Весь день он не чувствовал голода, была только легкость во всем теле и слегка кружилась голова. Он уже решил, что остаток хлеба прибережет на завтра, и гордился про себя своей выносливостью.
Прокошин дал ему его долю — совсем маленький кусочек сала. Миша услышал его запах и тут только почувствовал, какой невыносимый голод проснулся в нем, как сжимается у него желудок. Миша пытался подавить ощущение голода, старался восстановить в себе прежнее чувство легкости в теле, но это ему никак не удавалось. Он дал себе слово, что не тронет ни хлеба, ни сала до завтрашнего дня, но голод был сильнее. Миша отщипнул в кармане небольшой кусок хлеба, потом другой. Он и не заметил, как от хлеба и сала ничего не осталось. Он стал подбирать хлебные крошки из кармана, выковыривал их из швов вместе со слежавшейся пылью и горькими крошками бывшей когда-то в кармане махорки.
Голод мучил его и не давал уснуть. В конце концов ему удалось забыться, свернувшись калачиком на разостланной шинели. Засыпая, он услышал далекий гул и подумал еще о том, что от голода у него гудит в ушах.
Потом опять настало утро, но Мише казалось, что это все еще длится бесконечный, длинный день, такой необыкновенный день в его жизни, который начался уже очень давно, в котором несколько раз свет сменился тьмой. Миша никак не мог сосчитать, сколько же времени сидят они здесь на холме, сколько времени находится перед ними хутор и далекое поле. Сон не прояснил его мыслей, а как будто еще больше запутал их. Все тело его продрогло, во рту было горько, и страшно хотелось выпить чего-нибудь горячего. Горячего чаю или просто горячей воды, из жестяной кружки, чтобы края обжигали губы, — как было бы хорошо!
Прокошин и Виктор стояли на коленях, глядели на хутор и о чем-то говорили. Они были тут же, рядом. Миша слышал их разговор, но почему-то ничего не понимал, хотя слова были самые обыкновенные и каждое в отдельности он знал хорошо. Он никак не мог их соединить в своем сознании.
«Что такое? — сказал он сам себе. — Как лошадь — ничего не соображаю!»
Он помотал головой и протер кулаками глаза, чтобы стряхнуть тупое оцепенение, но оно не проходило.
— Что вы там смотрите? — спросил он тогда.
— А вот гляди, милок. Видишь чего ай нет? — Прокошин показал на хутор.
Миша стал вглядываться, но ничего не замечал. Все было как вчера: те же дома, тот же сарай, колодец с журавлем.
— А телеги, телеги-то где?
Тут Миша сразу понял весь разговор, который он слышал. Они о том и говорили, что телег нет, что на хуторе тихо, что обоз ушел. Они и советовались о том — идти на хутор или выждать.
— Темно еще было, а Витя меня толкает: «Слышь, Прокошин, скрипит». А я ему: «Мерещится тебе, чему тут скрипеть». Видать, они, Витя, тогда и уходили, — обратился Прокошин к Виктору.
Виктор лежал навзничь на разостланной шинели. Он не отвечал.
— Простыл малый, — сказал Прокошин и накрыл Виктора второй шинелью.
Миша придвинулся к нему и потрогал его лоб рукой. Лоб был очень горячий.
— Нет, нет, ничего, — сказал Виктор. — Пожалуйста, не надо. — Он откинул полу шинели и приподнялся на локте. — Все это пустяки!
— Так пойду я для смеху тот хутор займу, — сказал Ковалев. — Невже ж все подгребли? — и стал спускаться.
— Постой, Ковалев, и я с тобой, — вдруг решил Миша. Ему захотелось обязательно что-нибудь сделать, куда-нибудь пойти, только не сидеть на месте, только не ждать в бездействии и в неизвестности.
Он вскочил, и тут земля стала неожиданно уплывать из-под него так, что ему, чтобы удержаться на ногах, пришлось опереться на винтовку. Это у него закружилась голова.
— Ну! — сказал поджидавший его Ковалев.
Миша с силой зажмурил глаза и потом открыл их. Все прошло, и он стал спускаться вслед за Ковалевым.
Они не успели дойти до низу, как услышали встревоженный голос Прокошина, который звал их назад.
Далеко на краю огромного снежного поля, будто вынырнув из-под снега, показались черные пятнышки и точки.
—- Пришли, холеры, на пашу голову! — выругался Ковалев, ложась и пристраиваясь у пулемета. — Верняк тут роты две есть, а, Прокошин?
— Кто его знает, — отозвался Прокошин, — может, и есть.
Точки и пятнышки вынырнули еще в нескольких местах, как будто очень далеко друг от друга, потом исчезли, но в пространстве между ними появился еще ряд точек. Белые наступали довольно редкой, но широкой цепью.
— Порешили нас, как генералов, хоронить, сказал Прокошин и стал растирать рукой свой щетинистый подбородок, точно у него зубы болели. — Никак, целый батальон привели!
— Рано хоронить — мы еще живые, — сказал Ковалев. — Мы еще кого в могилу положим, сами сверху ляжем — дешево не продадимся!
Батальон наступал тремя ротами. Ближняя, казалось, шла на овраги, вторая — на хутор и третья, может быть, тоже на хутор, только откуда-то с другой стороны, словно предполагая перед собой противника многочисленного и крепко засевшего.
Прокошин не мог понять, в чем тут дело, и тихо переговаривался с Ковалевым, но Миша и не слышал этого и все равно не понял бы ничего. Они лежали теперь все рядом. И Миша знал про себя, что ему остается только винтовка, что в ней все: и жизнь и смерть; решил твердо, что ни за что ее не отдаст и что не уйдет со своего места, не отступит ни на шаг— все равно уходить некуда.
Белые всё приближались. Они перестали быть точками и пятнышками. Это были люди. В просвет между облаками вдруг выглянуло солнце, и все поле заискрилось и заблестело. Что-то блеснуло и у белых в цепи, но все было тихо. И хотя Миша уже знал, как такая тишина рассыпается от первого выстрела, ему все же, как и тогда, не верилось, что вот-вот начнется...
— Ты пулеметчика сымай, главное — пулеметчика,— тихо сказал ему Прокошин.
Миша стал искать глазами пулеметчика, но нигде его не находил — все фигуры были одинаковые. Они то продвигались вперед, то вдруг падали в снег.
«Будто в прятки играют», — решил про себя Миша, но тут же подумал, что, должно быть, так надо.
Потом вдруг, как тогда, тишины сразу не стало. Миша вздрогнул — застучал пулемет, и тут Миша сразу увидел его. Цепь против хутора легла в снег, пулемет был сзади, и около него лежали люди.
Пулемет обстреливал хутор очередями — короткими и длинными. В перерывах между ними с хутора слышался хриплый басовый собачий лай: собака рвалась с цепи.
Потом люди встали и пошли под прикрытием пулемета, и казалось, что пулемет стреляет прямо по ним. Потом начал стрелять второй пулемет, где-то близко, против холма, где они четверо лежали, и Миша увидел его. Ну, теперь он не будет таким дураком, как тогда! Оглянувшись, он увидел Ковалева в профиль. Руки его будто приросли к пулемету. Казалось, он, как кошка, притаился и вот-вот прыгнет.
«Я раньше», — мелькнуло в голове у Миши.
Уже ничего не видя, кроме мушки и цели — людей, копошащихся у пулемета там, внизу, и даже не очень хорошо понимая, что он делает, каким-то чутьем почувствовав, что так нужно, Миша ударил из винтовки — туда, в центр этой живой, копошащейся группы, потом второй раз и третий. Пулемет замолчал. Около него завозились и оттащили подальше. Тут Миша услышал частый, оглушительный треск рядом с собой. Это начал стрелять Ковалев. Белые, которые успели под прикрытием пулемета продвинуться к хутору мимо холма, спутались, смешались и побежали в разные стороны. Некоторые падали в снег.
Но у белых было все-таки два пулемета. Один из них, тот, что стрелял по хутору, теперь направил огонь по оврагам. Миша видел, как прямо под ним в нескольких местах подряд взметнулся снег.
Наступало самое страшное: белые оправились; они отбежали немного под огнем Ковалевского пулемета, но теперь, под прикрытием своего, пошли прямо на овраги. Ковалев пускал короткие очереди. Белые ложились, стреляли и вскакивали, как только Ковалев замолкал, а их пулемет все строчил и строчил без передышки. Нащупывая цель, он обстреливал холм поверху. Ударившись о щиток, улетела куда-то с неприятным визгом рикошетная пуля.
Для Миши все кругом было как в тумане: где-то трещал пулемет, где-то сбоку были Прокошин с Ковалевым; кажется, рядом лежал Виктор — как это он сюда приполз? Все кругом было в тумане, делать надо было только одно: подавать патрон в патронник, целиться и стрелять, и не в этих, которые лезут уже под самый холм, а туда, где пулемет.
«Ты пулеметчика сымай, главное — пулеметчика!» — остался в ушах у него голос Прокошина, и он слал пулю за нулей в группу белых у пулемета,
«Попал, — говорил он себе. — Попал... мимо...»
Все тело его напряглось до дрожи. Но не от страха. Страх исчез, пропал куда-то совсем. Он будто опьянел, как пьянеют люди, пробираясь сквозь метель, глотая холодный воздух со снегом. Кругом все было в тумане. И вместе с тем в мозгу была поразительная ясность. Остались две обоймы, десять патронов. Он вложил в паз предпоследнюю обойму; она стала косо; он надавил на патроны и ободрал себе палец; не заметил этого, но лицо его искривилось будто от сильной боли. Искаженное его лицо увидел Прокошин.
— Или ранен? — крикнул он ему.
«Кто ранен?» — подумал Миша и вдруг забеспокоился, оглянулся. Рядом с ним лежал с расширенными глазами Виктор. Он тяжело дышал. Патронов у него не было. Винтовка лежала рядом.
«Нет, не ранен», — увидел Миша.
— Дать патронов, Виктор? — спросил он.
Но Виктор не отвечал, а только дышал тяжело.
А белые подбирались уже совсем близко. Они лезли на холм, и Ковалев уже не мог их отбросить. Мишу вдруг охватила страшная ярость.
— Сволочи! — закричал он. — Сволочи, не возьмете!
Теперь он стал стрелять в ближайших. Уже одна только обойма осталась.
— Мишка! Бережи последние патроны, Мишка! — крикнул Ковалев. — Я свои сейчас до последнего страчу.
«Так-так-так-так», — затрещал пулемет. И Миша, вдохнув в себя воздух и остановившись, ждал, когда придет конец этой очереди — конец всему.
А белые опять бежали, падали, ложились, снова бежали; какой-то, съежившись, катался по снегу — должно быть, от боли. Ковалевский пулемет вдруг умолк, но белые всё бежали; они бежали, не оглядываясь, кидая винтовки, неуклюже взмахивая руками. Мишу так и поднимало, он не мог лежать на месте и вскочил на колени.
— Ковалев! — крикнул он не в силах сдержаться. — Бей их, Ковалев, бей их, сволочей!
Ковалев и сам вскочил на ноги и, размахивая замком, вынутым из пулемета, сам кричал что-то настолько невероятное, что Миша подумал, будто ослышался.
— Наши, наши! —кричал Ковалев и махал замком. — Братишечки, наши!
Миша вскочил. Мимо хутора, прямо на бегущие белые цепи, во всю мочь, галопом скакали конники.
Вертя клинками над головой, они неслись наперерез по полю за передовым в ярко-желтом полушубке и большой белой папахе, а дальше, за хутором, цепями наступали еще люди с винтовками, и от них сломя голову бежали белые.
А Миша стоял, все видел, но еще не мог себе поверить и не мог понять, как все это случилось. У него защекотало в горле, и что-то теплое побежало по лицу; он вытер ладонью щеку и почувствовал слезы. Он оглянулся. К счастью, никто его не видел.
К ним на холм, со стороны хутора, уже лезли красноармейцы.
— Сдавайся! — кричали они.
— Свои, свои! — подняв винтовку над головой, пошел им навстречу Прокошин.
Красноармейцев было человек десять. Передние шли с винтовками наперевес. Один из них спросил:
— Зеленые, что ли?
— Да красные, братки, ей-богу, красные! — все еще кричал Прокошин.
Миша, растерянно улыбаясь, глядел на красноармейцев, и горло у него сжималось. Он хотел что-нибудь сказать, но боялся: заговорит — и вдруг опять потекут слезы.
Красноармейцы подняли Виктора. Он встал, пошатываясь, сделал несколько шагов и остановился.
— Да, — сказал он, оглядев людей блестящими от жара глазами, — все это правильно...— и провел перед собой рукой, как слепой. Он был в бреду...
Они уже с полчаса сидели в красном доме на хуторе. Миша долго не мог согреться и дрожал, хотя в доме было тепло. Они сидели в большой кухне на широкой деревянной лавке. Дом принадлежал, должно быть, богатому немецкому колонисту. На кухонной полке остались еще разные банки и коробочки с аккуратными надписями готическим шрифтом: «Хпскег», «8а!г», «КаГГее».
Миша механически прочитал про себя эти надписи несколько раз подряд, а потом вдруг удивился: «Неужели я помню по-немецки? Вот странно!»
Прокошин уже успел рассказать красноармейцам, пока их вели, всю историю, и те, еще не очень веря всему этому, натащили им хлеба, сала, принесли сахар; только вот горячего ничего не было. Но в печке уже закипал котелок с водой.
Виктор лежал в углу на лавке и бредил.
Со двора раздался конский топот. Кто-то из красноармейцев выглянул в окно.
— Приехал, — сказал он.
В рыжем полушубке, в большой белой папахе, с шашкой па боку вошел, будто втиснулся, в маленькую дверь Латышев.
— Ну, что тут случилось? — весело спросил он у подскочившего к нему молодого парня в красных штанах. — Кого поймали?
— Павел Иванович... — поднялся с лавки Миша,— Павел Иванович, это опять я...
— Явился? — сказал Латышев. — Надумал наконец! Это хорошо.
— Да нет, это я... это мы... это нас привели сюда, — наконец объяснил Миша.
— Ничего не понимаю! Говори толком.
Латышев сел, и Миша сбивчиво принялся рассказывать ему все, что с ними случилось.
— Что ж," отлично! — сказал Латышев, выслушав его. — Накормили вас? Очень хорошо. А спать небось хочешь?
И тут Миша почувствовал, что он в самом деле смертельно хочет спать. Все напряжение разрядилось, тяжелые, набухшие веки опускались сами собой.
— А товарищи твои — вот они? Пускай укладываются прямо здесь, где потеплей. Один что у вас, болен?..
Дальше Миша уже не слышал. Он добрел до печки, лег на пол, на сухие, нагретые теплом от печки голые доски и, даже не успев примоститься как следует, уснул.
На следующий день товарищи прощались. Виктора уже увезли на санитарной повозке — он все время бредил и никого не узнавал. Мише грустно стало, когда он посмотрел в последний раз на осунувшееся, посеревшее лицо Виктора.
— Ты полегче там... Как бы не растрясло — он слабый, — еще раз напомнил Прокошин санитару, уминая сено под головой Виктора.
— Учи, учи еще! — сердито отозвался санитар.
— Ну, прошли. Витя!—сказал Прокошин.
Повозка тронулась.
— Стой! Стой! — закричал Прокошин, когда она отъехала уже довольно далеко. Он побежал за ней...
«В чем дело?» — удивился Миша. Прокошин вернулся запыхавшийся.
— Ты что? — спросил Миша.
— Ложку забыл отдать. Помрет — не увидимся. Жив будет — так где его найдешь! А ложка серебряная — гляди, на что и сменяет...
Теперь Прокошин и Миша сидели на ступеньках крыльца хуторского красного дома.
Прокошин увязывал свой вещевой мешок.
— Тебе комиссар сродственник или так, знакомый? — спросил он.
Миша покраснел.
— Да, знакомый! — торопливо ответил он. — Только ты не думай, Прокошин, что я просил его оставить меня в политотделе. Он просто сказал, что откомандирует меня, и всё. Я даже не хотел, я и Виктору говорил...
Прокошин удивленно поглядел на него:
— Вот чудной, чего ж тут не хотеть?
Миша хотел ему сказать, что он пошел на фронт не в политотделе отсиживаться, но тут же вспомнил, что Латышев и был тем всадником в полушубке, который несся на лошади впереди отряда, и он снова покраснел от своей, как ему показалось, нестерпимой глупости.
Миша так ничего и не ответил Прокошину на его вопрос.
Прокошин надел свой мешок, но что-то ему показалось неудобно, и он снова снял его. Он вынул из мешка все свои солдатские пожитки и укладывал их снова, чтобы мягкие вещи легли к спине, потом сел переобуться. Миша глядел, как ловко и удобно Прокошин обертывает ноги портянками.
— Никак не могу научиться, — сказал Миша, — все время сбиваются.
— Хитрая наука! — засмеялся Прокошин. — Приладиться надо. Для пехоты — первейшее дело. Собьются портянки — никуда не дойдешь. А вот кавалерия — у них другая беда: у них ноги мерзнут. И так, рассказывают, мерзнут...
Он натянул сапог и постучал ногой об землю.
— Ну, я пойду. Ковалева, видно, не дождаться. Как с утра пропал, так его и нету. Видать, одному идти...
Он уже было совсем собрался уходить, как вдруг непонятно откуда верхом на костлявой рыжей лошади выскочил Ковалев и остановился у крыльца. Ковалева не узнать было. Он сменил свою шинель на короткий кавалерийский полушубок, и лицо его, обычно хмурое или насмешливое, вдруг стало веселым, мальчишеским, почти детским.
— Грубой конь! — по-ребячьи похвастался он и громко крикнул: — Тпру, черт! — хотя лошадь стояла смирно и только помотала головой.
— Ты что ж, в интернациональный эскадрон? — почти позавидовал ему Миша.
— А то нет?
— А как же ты с ними будешь говорить?
— Сговоримся! — подмигнул Ковалев. Он сбил папаху на затылок и смотрел на товарищей сияющими, совершенно счастливыми глазами. — А то давай я кого из вас туда же — там одна свободная коняга есть. Как, старый, пойдешь?
— Не-е, — отказался Прокошин, — мое дело пешее...— Он похлопал лошадь по шее. — Подкормить — хороший будет конь.
— Ну, всего, братишки! — сказал Ковалев и дернул поводья. Лошадь мотнула головой и двинулась. — Пошла!.. — стегнул ее Ковалев и поскакал.
Миша только удивился, как уверенно сидит он в седле.
— Ну, прощай, браток! — сказал Прокошин.
— Что же, Прокошин, увидимся мы еще?
— Чего на свете не бывает! Может, и увидимся, — улыбнулся Прокошин. — Ну, да ладно, пора!
Он пошел не оглядываясь.
Миша подумал о том, что они и действительно, пожалуй, никогда больше не встретятся, но все равно они останутся товарищами, даже и не встречаясь. Эти дни связали четыре их жизни одним узлом. Их никогда не вырубишь из памяти, даже через десять лет, даже через тридцать. А может быть, они все-таки встретятся... Хорошо бы!
Миша встал, потянулся и подвигал мускулами. Они немного болели — должно быть, потому, что спал неудобно.
Но все было хорошо. И ощущение каждого мускула, и чистый холодный воздух, и чувство жизни, которая в нем билась — в пульсе, в дыхании, в работе мозга, рождающего точные, ясные мысли.
— Ты Якорев? — окликнул его вышедший на крыльцо парень в красных штанах. — Иди, там тебя комиссар зовет.
— Иду! — отозвался Миша, вспрыгнул, не разбегаясь, через четыре ступеньки на крыльцо, засмеялся и вошел в дом, мимо слегка опешившего парня в красных штанах.