Тюрьма Уондсворт,
Лондон, SW18
21 октября 1997 г.
Бернарду Уолворти, эсквайру
Издательство «Юбилей»
Лондонское отделение
Сен-стрит
Лондон, W1
Уважаемый мистер Уолворти!
Так что же теперь, мистер Уолворти? Что мы будем делать дальше? Я завершил описание своей версии моего «дела». Однако я отказываюсь признавать, что сказать на эту тему больше нечего… Я никогда не поверю, просто не поверю, — не позволю себе этого, — что проведу в этой камере остаток отведенной мне жизни. Сегодня мой день рождения. Мне пятьдесят лет, и я встречаю в этом месте уже второй день рождения. Я больше не говорю «не признаю». Мне вообще не следовало это говорить. Вины и не было. Никогда. И признавать мне нечего. Я никакого преступления не совершал. И больше мне добавить нечего.
И вот, мистер Уолворти, я сижу в той же камере, куда меня определили год назад. У вас есть все основания предположить, что я ее хорошо знаю. Но вы ошибаетесь. Я не так хорошо ее знаю, просто потому, что никогда ее пристально не изучал. До того момента, как был оглашен тот невероятный приговор, я рассматривал ее как временное пристанище, промежуточный пункт на моем пути к свободе. Но теперь я не могу так к ней относиться. Поскольку прежде у меня была надежда, а теперь ее почти не осталось. Я много раз расхаживал по камере, но никогда не задумывался о ее площади. Ее длина и ширина просто задавали ритм моим мыслям о надежде и отчаянии. Сейчас же, шагая по ней, я считаю. Три метра в длину, два в ширину — что ж, по-моему, могила тут вполне поместится.
Сегодня ко мне на свидание придут мои родные. И Мэтью придет, правда, Сьюзен с детьми уехала повидать свою мать. Жалко, конечно. Я давно не видел Сьюзен. Начальник тюрьмы пустит нас в отдельную комнату, где мы сможем посидеть все вместе и выпить чаю с угощением, которое приготовит Люси. Мои дети уже больше не дети. Очень жаль, что я не вижу, как они растут. Я боюсь, что мы стали с ними чужими. Питеру уже шестнадцать. Он в этом году заканчивает школу. С такой фамилией ему пришлось нелегко. Я очень им горжусь. Но могу только сказать ему об этом. Я, как бывает при каждодневном общении, не могу до него ни дотронуться, ни приласкать его, ни поддразнить. Может, он уже слишком взрослый и дразнить его не получится, может, он слишком взрослый, чтобы смеяться моим глупым шуткам, но он точно недостаточно взрослый для того, чтобы так отважно переносить тяготы, свалившиеся на него из-за нашего имени. В письмах и на свиданиях меня уверяют, что на воле много делается для того, чтобы начать новый суд. Но сегодня они придут без новостей о нем. Принесут свои надежды, свою веру, свое доверие, и мне нужно будет разделять их оптимизм. Я попытаюсь, хотя в глубине души я в отчаянии.
Но я не имею права выпускать из рук перо. Просто не имею такого права. Без него закроется последняя дверь, которая может привести к освобождению, и я уйду в могилу, так и не доказав, что я невиновен. Мне где-то надо находить слова для своих угасающих надежд и слова, которые подпитают мой гнев. Потому что я боюсь, что гнев испарится, а если он исчезнет, его место займет апатия, а с ней — непрекращающаяся меланхолия. Так что я снова берусь за перо, и пусть оно стрелой несется по своему опасному пути. Вы уж потерпите, мистер Уолворти.
Меня должны были навестить родные. Если не считать короткого свидания с Мэтью после суда, нам предстояло встретиться впервые с тех пор, как огласили приговор. Признаться, я боялся этой встречи. Мне было слишком стыдно.
Меня отвели в комнату для свиданий, усадили за стол, и я стал ждать. Я впервые увидел других заключенных, а они впервые увидели меня. Я догадался, что они ждут, хотят посмотреть, кто ко мне придет. Я уже знал, что про товарища по заключению можно много понять по тем, кто к нему приходит. Я надеялся, что мои будут одеты просто, безо всяких изысков. Хотя никто из моих родственников не одевается по haute couture[16], я очень волновался насчет их внешнего вида. А то, что я приговорен сидеть в этой тюрьме до конца своих дней, меня в тот момент мало заботило. Главным было, как будут выглядеть Люси, мои дети, Мэтью и Сьюзен. Мне и так было стыдно за себя, и я предполагал, что им так же будет стыдно за меня, и надеялся только, что это будет не очень заметно.
Пока я ждал, остальные дружелюбно болтали друг с другом — я им завидовал, но что-то меня настораживало. Они здесь были давно, освоились в заключении, свыклись с ним. Я боялся, что со временем тоже стану тут ветераном. Мне казалось, что надо перед ними извиниться — за то, что я такой несчастный. Мне вообще хотелось извиниться практически перед всеми — просто за то, что я здесь нахожусь. Я не знал, куда спрятать глаза. Боялся встретиться с другими заключенными, поэтому я просто уставился в стол. Я разглядывал поцарапанный пластик столешницы, истертой потными руками людей, ждавших посетителей — а те, бывало, так и не приходили, — или свиданий, без которых они были бы куда счастливее. Я думал о похоронах близких, на которые не смогу прийти, о свадьбах сыновей и дочерей, на которых все вопияло об отсутствующем госте. Еще я думал о всех браках, которые распались за этим пластиковым столом, и я мысленно простил Люси за то, что она меня оставила. Но тут я увидел ее, точнее, ее руку, накрывшую мою. Я поднял голову — она улыбалась мне. И в этот миг я был в ней абсолютно уверен, но в то же время я чувствовал, что не заслуживаю такой преданности. Должен признаться, когда я посмотрел на нее, я даже испытал некоторую неприязнь.
Я оглядел всех по очереди — своих детей, Мэтью, Сьюзен, и мне захотелось, чтобы они оказались как можно дальше отсюда. Кажется, они заметили, что мне не по себе.
— Нас что, слишком много пришло? — спросил Мэтью.
Как я мог ему сказать, что мне и одного его с лихвой хватило бы, что я хочу быть один, хочу зарыться в своем стыде.
— Ты невиновен, — шепнула Люси. — Мы все это знаем.
— От этого мне еще труднее, — сказал я.
Питер расставил стулья, и мы сидели, словно собрались обсуждать что-то за круглым столом, только вот темы подобрать не могли.
— Ты не должен терять надежду, — сказал Мэтью. — Мы подготовим апелляцию. За границей многие считают, что приговор неправосуден.
Меня немного озадачили его слова. Мой дорогой брат, который вообще-то был не очень разговорчив и старался высказываться односложно, уже начал говорить как юрист. Мне хотелось обнять его. У меня ком стоял в горле.
— Поговорите со мной, Питер, Джини, — сказал я. — Чем вы занимаетесь?
Я тут же пожалел, что спросил. Чем могли заниматься теперь дети Дрейфуса — разве что замкнуться друг на дружке, ходить, затыкая уши, чтобы не слышать насмешек и оскорблений, которые наверняка неслись им вслед, где бы они ни появлялись.
— Вы ведь знаете, что я невиновен? — спросил я.
Они оба кивнули одновременно.
— Всегда об этом помните, — сказал я. — Это вам поможет. Я не сделал ничего такого, за что вам было бы стыдно.
— Этого ты можешь нам не говорить, — ответил Питер.
— Что тебе принести? — спросила Люси.
— Я еще не знаю, что можно. Если разрешат, книги.
Я был рад, когда прозвенел звонок — час посещений закончился. Для всех нас напряжение было слишком велико.
— Не беспокойся, — твердил Мэтью. — Мы тебя отсюда вытащим.
Он так хотел чем-то утешиться, а я, увы, ничем не мог ему помочь.
Когда они ушли, я вдруг вспомнил, что за все время Сьюзен и рта не раскрыла. И по ее нарочитому молчанию я понял, что рано или поздно она по-своему, но предаст меня.
Ребекка Моррис была очень занята. За последние несколько месяцев она много чего раскопала. Но и ей надо было зарабатывать на жизнь, она же адвокат. Ей был необходим частный детектив, который помог бы ей вести расследование, и с разрешения Мэтью она его наняла. Она наметила для него обширное поле деятельности, нужно было следить за многими подозреваемыми, но одно направление, скорее всего, самое плодотворное, она оставила себе. Она решила лично провести расследование по Джеймсу Тернкаслу.
Знакомый психиатр представил ее сотрудникам центра социальной помощи в Девоне. Она приехала в центр и сказала, что занимается исследованием реабилитационных мероприятий для психических больных. Призналась, что она адвокат, и сказала, что хотела бы заниматься делами, связанными с психическим здоровьем. Ее пригласили вместе с одним из сотрудников центра посетить клинику, где находился Джеймс. Это была единственная психиатрическая лечебница в округе, так что в другую ее и не направили бы, этого она могла не опасаться. Приехав в клинику, она не упоминала имени Джеймса и старалась задавать вопросы общего порядка. Поэтому она ознакомилась с историями болезни нескольких пациентов и в следующие приезды общалась с теми, про кого имела информацию. Она приезжала каждую неделю и только на пятый раз будто бы случайно включила в свое исследование и Джеймса. В его карте было написано, что он страдает депрессией. Родственники не интересовались его состоянием, только его тетя, которая жила неподалеку, однажды навестила его, других посетителей у него не было. Он поступил в клинику добровольно и не выказывал ни малейшего желания выписаться. Когда же ему это предложили, он попытался покончить собой. Он ежедневно встречался с психотерапевтом, но держался замкнуто и на контакт не шел. Изредка у него случалась истерика, которая заканчивалась так же быстро, как и возникала.
Ребекка спросила у одного из медбратьев, может ли она поговорить с Джеймсом.
— Желаю удачи, — усмехнулся он. — Только говорить в основном придется вам.
Ее отвели к нему в палату.
— Джейми, милый, к тебе гости, — крикнул с порога медбрат. Ребекка вошла и закрыла за собой дверь.
Увидела она только его спину. Джеймс сидел в кресле, развернутом к окну. На слова медбрата он не откликнулся. Для человека, которого никто не навещает, он был до странности нелюбопытен. Головы не повернул, даже не пошевелился. Ребекка подошла к нему, встала сбоку, представилась, объяснила, зачем пришла. Она старательно не употребляла словечек из жаргона социальных работников — знала, как это отталкивает.
— Я хотела с вами побеседовать, — сказала она.
— Валяйте, — пробормотал он, не двинувшись с места.
Она смотрела на его профиль. На его лице застыло выражение глубокой меланхолии, и ей стало его жалко. Она очень осторожно начала его расспрашивать. Он очевидно не хотел вступать в контакт. Назвал только имя и возраст и решил, что этого более чем достаточно. А затем развернулся в кресле, оказавшись к ней спиной. Так он дал понять, что беседа окончена. Она спросила, можно ли ей прийти еще, но ответа не получила.
Но Ребекка не сдавалась. Она взяла на работе отпуск на две недели, поехала в Девон, сняла совсем рядом с клиникой номер в гостинице, чтобы ходить к Джеймсу каждый день. Персонал клиники запомнил ее, ее пускали беспрепятственно. Для проформы она посещала и других пациентов, но большую часть времени проводила с Джеймсом. Вопросов она ему уже не задавала. Просто разговаривала с ним, рассказывала истории про свою работу, про самые интересные дела, которые вела. Время от времени она спрашивала его мнение или даже просила совета, и постепенно Джеймс стал оттаивать. К концу второй недели монологи сменились некоторым подобием диалогов, и ей казалось, что Джеймсу даже нравятся их беседы.
Настал последний день ее отпуска. Они сидели у эркера в общей гостиной, и, рассказывая очередную судебную историю, Ребекка решилась упомянуть имя Дрейфуса.
Время было послеобеденное, тихое. Старушка вязала бесконечный шарф, который уже вился вокруг ее ног, и в тишине слышалось только позвякивание спиц, когда она спускала и подхватывала петлю. В вазе на столе мирно стояли розы. Все вокруг словно замерло. Но тут вдруг ваза ударилась Ребекке в плечо, шипы оцарапали ей щеку, у ног ее расплескалась лужица зеленоватой воды с осколками стекла. Джеймс стоял у окна, расставив ноги, рука его так и замерла в броске. И он вопил. Дикий крик рвался из его глотки. Стих он, только когда Джеймсу нужно было перевести дыхание, и тут же понесся снова. Это была сирена, подававшая сигнал бедствия. Ребекка глядела на него, видела, как напряглись на его полусогнутой руке мускулы. Она хотела приблизиться к нему, но его ярость била через край, и она боялась, что он убьет ее — такой ужас это имя в нем всколыхнуло. Она молча наблюдала, как два медбрата пронеслись мимо нее, осторожно подхватили его под руки и увели в палату. Она проводила их взглядом, слушая, как отчаянный вопль постепенно стихал, пока не смолк окончательно.
Ребекку трясло — ответственность за случившееся легла на нее тяжким бременем. Она понимала, что сломала его, одним-единственным словом добилась того прорыва, который не случился за месяцы лечения. Она села, осторожно потерла оцарапанную щеку. В гостиной стояла тишина. Вспышка Джеймса, похоже, не произвела никакого впечатления. Она прикрыла глаза и снова услышала его крики, и хотя Джеймсу уже вкололи успокоительное и он затих, эти крики все еще звенели у нее в ушах. Она думала о том, помог ли ему укол забыть имя Дрейфуса или же Джеймс проснется с ним на пересохших губах. И тут кто-то довольно грубо тронул ее за плечо. Она подняла голову и увидела незнакомую медсестру.
— Вас вызывают, — сказала женщина сурово, и Ребекка поняла, что ее будут ругать.
Заведующая ждала ее. Она сразу перешла к делу.
— Мы полагаем, вам не следует больше навещать мистера Тернкасла. Очевидно, что вы его тревожите. Кто знает, какой вред вы ему причинили.
Ребекка разозлилась. Эту женщину нисколько не интересовало, из-за чего Джеймс вдруг начал вопить. Она просто хотела избавиться от той, из-за кого это случилось. Но Ребекка уселась на стул, всем своим видом давая понять, что уходить не намерена.
— А вы не хотите узнать, что послужило поводом? — спросила она.
— Я знаю только, что ваши посещения его тревожат, — сказала заведующая, — и мне этого достаточно. А теперь я попрошу вас уйти.
— Вы правы, — сказала Ребекка. — Я действительно растревожила Джеймса. Но я думаю, что это привело к важному прорыву. Я хочу поговорить с его врачом.
Заведующая окинула ее презрительным взглядом.
— Увы, это невозможно, — сказала она. — Вы ему даже не родственница. Несколько недель вас пускали сюда беспрепятственно. Мы предоставили вам свободу действий. Теперь этому конец. Вас сюда больше не пустят.
— Я не уйду, пока не поговорю с врачом, — заявила Ребекка, закинула ногу на ногу и уселась поудобнее.
Некоторое время обе молчали. Ребекка достала из портфеля ручку и блокнот и начала писать. Писала она что-то несущественное, но заведующая поняла: Ребекка уходить не намерена. Молчание так и длилось, но когда Ребекка открыла новую страницу блокнота, заведующая поняла, что пора что-то предпринять. Она позвонила по телефону и попросила пригласить доктора Филда к ней в кабинет. Положив трубку на рычаг, она сказала:
— Должна отметить, что это противоречит всем нашим правилам.
Ребекка не стала отвечать. Смысла сыпать соль на раны не было.
Заведующая подошла к двери кабинета. Она явно намеревалась сначала переговорить с доктором Филдом. Поэтому она вышла навстречу ему в коридор.
— Это та самая мисс Моррис, — сказала она, — которая довела до срыва Джеймса Тернкасла. Она настаивает на встрече с вами. Иначе отказывается уходить.
— Я с ней разберусь, — жестко ответил доктор Филд.
Он не испытывал никакого желания обсуждать своего пациента с женщиной, из-за которой поднялся такой шум. Он ей выскажет ей все, что думает. Поэтому он решительно направился в кабинет, а заведующая не без облегчения удалилась в кухню для персонала, где собиралась запить свое поражение чашкой чая.
— Чего вы хотите? — сказал доктор Филд, войдя в кабинет.
— Как там Джеймс? — спросила Ребекка. Сначала — о главном, решила она.
— Нисколько не лучше из-за вашего вмешательства, — ответил он.
— Я поражена, — сказала Ребекка. — Вы же его врач. Неужели вас нисколько не интересует, из-за чего он сорвался? Не кажется ли вам, что эта информация может помочь в лечении Джеймса?
— Мадам, — ответил доктор Филд сдержанно, — лечение Джеймса я провожу, основываясь исключительно на том, что узнаю от самого Джеймса. Все, что говорят посторонние, для меня значения не имеет.
Ребекка встала.
— Имеет значение или нет, доктор Филд, — сказала она, — я намерена вам это сообщить. Сегодня я растревожила его тем, что упомянула имя, которое, возможно, и есть источник его депрессии. Я просто сочла, что вам нужно это знать.
Ребекке иногда, если это требовалось для защиты, приходилось консультироваться с психиатрами. И она часто приходила к выводу, что толку от них мало. Они держались так, будто им все известно и они никогда не ошибаются. А когда в чем-то сомневались, начинали сыпать малопонятными терминами, чего она и ожидала теперь от доктора Филда.
— Вам известно, что такое трансфер? — спросил он язвительно.
Ребекка его вопрос проигнорировала, а в ответ задала свой:
— Вам известно, что стоит за именем Дрейфус?
Он растерялся. Разумеется, это имя он слышал, но явно никак не связывал его со своим пациентом, и Ребекке оставалось только удивляться тому, чем же он занимался все двенадцать месяцев, которые Джеймс провел в больнице. Она собрала все свои бумаги.
— Запомните это имя, доктор Филд, — сказала она презрительно. — Именно оно вызвало у Джеймса такую бурную реакцию. Запомните его. Возможно, пригодится.
И вышла из кабинета до того, как он успел дать волю гневу. А он взбесился не на шутку. Эта женщина имела наглость объяснять, как ему выполнять свою работу. Но он был зол и на себя — за мелкий, но прокол, показавший его некомпетентность.
Ребекка вернулась в Лондон не совсем довольная. Она искренне считала, что нашла правильный вектор для лечения Джеймса, но ей запретили посещать клинику. Она многого ждала от его рассказа и твердо верила, что докопается до правды. Теперь эту правду Джеймс мог открыть, а мог и не открыть доктору Филду, который совершенно точно с ней бы делиться не стал. Тем более с тем, кто первым указал ему верный путь. Но она надеялась, что частный сыщик сумеет многое разузнать.
И он действительно разузнал. Из Австрии он привез множество рассказов, которые давали первые зацепки к раскрытию целого заговора, а то, что он узнал в Марселе, подтвердило эту версию.
— Мы на правильном пути, — сказал он Ребекке. — А что Джеймс?
Она рассказала, что ее расследование пришлось прекратить, и объяснила почему.
Но сыщик воодушевился.
— Вы убедились, что связь есть, — сказал он. — Вот что важно. Что-нибудь мы из этого да выудим. Иначе и быть не может. Надо только запастись терпением.
— Это вы посоветуйте бедняге Дрейфусу, — сказала Ребекка.
Вернувшись в камеру после первого свидания с семьей, я впал в глубокую депрессию. Мне хотелось отделить себя от семьи. Точнее, я мечтал, чтобы они меня бросили. Пусть уедут, уедут из этой страны куда-нибудь далеко-далеко, сменят фамилию и заживут жизнью не-Дрейфусов. В их отсутствие я буду меньше сокрушаться о катастрофе, в которую я превратил их жизнь. Буду настаивать на их отъезде, решил я. Буду его требовать. А если они откажутся, откажусь с ними встречаться. Я так себя накачивал, что начал кричать вслух: «Убирайтесь! Все убирайтесь! Оставьте меня в покое». Решетка на моей двери клацнула, в окошечке появилась пара глаз: проверяли, все ли в порядке. Я не пытался покончить с собой, у меня не шла изо рта пена. И, главное, я не был мертв. Ничего предосудительного. Решетка захлопнулась — не без презрения к моему приступу злости.
Не помню, как я пережил следующие несколько дней. Депрессия меня не отпускала. Время от времени я видел других людей. За обедом в столовой. Я заметил, что меня сторонятся. Никто не подходил, не предлагал дружбу, не заводил бесед. Напротив, я чувствовал явную враждебность, что меня очень расстраивало. Если я решил избавиться от родственников, мне необходимо было обзавестись какими-то приятелями. Даже из числа тех несчастных, с которыми на воле я никогда не стал бы общаться. Но мне надо было умерить свои притязания. В корне пересмотреть свои ценности. Хоть я и был невиновен, мне надо было научиться вести себя как преступник. Более того, научиться думать как преступник. Но у меня не было никакого опыта. Мне следовало поучиться. Я должен был научиться контактировать с ними. Да, контактировать. А потом, если удастся, и влиться в их компанию.
Для этого я решил не пропускать спортивные занятия, которыми прежде не интересовался. С некоторой опаской я позволил отвести себя во двор для спортивных занятий. Там было полно народу. Шла игра в мяч, в которой, похоже, не было правил, а побеждал тот, кто больше бранился и ругался. Сам мяч был, считай, ни при чем. Кто-то бегал по кругу, и даже это занятие сопровождалось злобными монологами. На площадке только и делали, что поносили всё и вся.
Я некоторое время постоял у стенки. Наверное, ждал, когда мне скажут хоть слово или хотя бы кивнут. Я заметил, что несколько человек, переглянувшись, посмотрели на меня. Что ж, меня хотя бы заметили. Я решил обежать рысцой двор. Это же было место для спортивных занятий, и глупо было так и стоять у стенки. Начав пробежку, я заметил на себе их взгляды. Взгляды были недобрые, и я почувствовал угрозу. Чтобы отогнать страх, я запел. Изо рта у меня откуда ни возьмись — если не считать двух тысячелетий памяти — полилась мелодия, которую пела мне мама, когда я был маленьким. Ту, что пела ей ее мама. Эта песня на идише была единственным еврейским наследием, которого моя мама не таила. Песня бабушки, которую даже печи не смогли заглушить. Я пел ее себе и представлял ее лицо, вместе с ней шептал на идише отдельные слова, которые вдруг всплывали в памяти, и эти воспоминания так меня радовали, что на миг я забыл, где я и почему. Даже забыл о своей главной беде, забыл, кто я. Пока я пел, память находила все новые слова, меня унесло в ту парижскую квартиру, в те времена, когда она еще не пошла за молоком, а мой дед еще не пошел ее искать. И некоторое время бежал и пел. А потом услышал пронзительный свисток и замер как вкопанный. Гестаповский свисток, звук которого сопровождал их страхи в их последние парижские дни. И тогда я огляделся по сторонам, увидел, где я, и понял, почему я тут, вспомнил свое имя. Слова песни пропали, пропала и мелодия — меня погнали в строй, повели обратно в камеру. Оказавшись там, я уже не мог вспомнить ни мелодию, ни отдельные слова, даже лицо бабушки словно заволокло дымкой. Но я не падал духом. Я уверял себя, что, если буду ходить во двор, память вернется. Однако она слабела. Мелодию я вспомнил, но слов вспоминалось все меньше, и у меня уже не получалось забыть, кто я и почему здесь, как это было в то волшебное утро, когда я впервые вышел на зарядку.
Все здесь были ко мне неизменно враждебны. Я решил сделать первый шаг, задать какой-нибудь безобидный вопрос о погоде или о еде — на самые нейтральные темы. Это будет началом. В следующий обед я направился к столу, где сидел всегда. Туда меня посадили, когда я впервые пришел в столовую. Стол был небольшой, меньше остальных, человек на десять, он стоял у двери, неподалеку от охранников. Ни его размер, ни место мне были не важны, но однажды я наконец понял, чем он отличается от остальных. Я сидел вместе со всеми и наконец нарушил молчание, сказав какую-то банальность о погоде. К моему удивлению, на мою реплику откликнулись. Не кто-то один, а все. Похоже, они так же стремились к общению, как и я. Но о погоде долго не побеседуешь, и вскоре снова воцарилась тишина. Я заметил, что один мужчина открыл было рот, собираясь что-то сказать, но передумал. И тут его пихнул локтем в бок сосед.
— Ну, давай, — сказал он. — Спроси его.
— О чем меня спросить? — сказал я, радуясь, что может завязаться разговор.
— Ты ведь один из нас, да? — спросил тот, которого пихнули.
Я был озадачен. Я, естественно, был одним их них, потому что тоже был заключенным. Но он же не это имел в виду. Его «один из нас» означало что-то другое. Сначала я подумал, может, за столом собрались евреи, и они берут меня в свою компанию. Но ни один из них не был похож на еврея. У двоих я заметил кресты на шее. Я решил не рисковать.
— Ну конечно, — ответил я. — Я такой же заключенный, как и вы.
Мужчины усмехнулись. Я явно не угадал.
— Так вы не это имели в виду? — робко спросил я.
И тут один перегнулся через стол. Он сидел напротив меня, и когда подался вперед, его серебряный крестик звякнул о тарелку.
— Мы все детоубийцы, — прошептал он.
Я думал, что расплачусь. Обычно я не плачу. Я по пальцам одной руки могу пересчитать, сколько раз я плакал. По-настоящему, со слезами. Пальцев на одной руке хватит, чтобы пересчитать такие случаи. Я плакал, когда умер отец, и, кажется, это был последний раз. Но теперь я чувствовал, как горят глаза, понимал, что сейчас польются слезы, но мне было плевать. Я был готов плакать по юному Джорджу Тилбери, которого я не убивал. Я был готов плакать по тем, с кем я был вынужден сидеть вместе, потому что за этим столом нас собрали как прокаженных, а охранники рядом были готовы оградить нас от насилия. И не стал сдерживать слезы. Я хотел сказать им, что я невиновен, но боялся, что они рассмеются мне в лицо. В их обществе я чувствовал себя замаранным, и меня бросало в дрожь при мысли о том, что мне до конца жизни придется преломлять с ними хлеб.
Я вышел из-за стола и попросил, чтобы меня отвели в камеру: сказал, что у меня раскалывается голова и мне надо побыть одному. Охранник велел мне подождать, и мне пришлось сидеть за столом, заливаясь слезами.
— Это нормально, — сказал тот, с крестом. — Нам всем иногда бывает жалко. А потом мы об этом забываем. Хорошие дни. Плохие… — Он поглядел на товарищей. — Правда, парни?
Они согласно кивнули и сосредоточились на своих пудингах. Они приняли меня в члены своего клуба. Хотел я этого или нет, но я был одним из них. Официальным членом клуба, со всеми привилегиями парии.
Оказавшись в камере, я осмелился подумать о том, что же со мной стало. И мне снова вспомнилась бабушка с ее песней и обрывками слов. Это воспоминание странным образом меня успокоило, и я удивился тому, как это мне в голову пришло отсылать куда-нибудь свою семью.
Несмотря на общую враждебность, я стойко терпел общество своих сотрапезников и продолжал одинокие пробежки по двору. Как-то, во время утренней разминки, я подумал, что можно заняться чем-то посущественней бега. Надо попробовать растяжку, решил я, может быть, наклоны. Я человек физически не очень развитый. Спортом не занимаюсь. Иногда гуляю, изредка плаваю, вернее, гулял и плавал, когда был на свободе. Но я никогда всерьез не тренировался. Решив, что пришла пора это исправить, я даже слегка воодушевился.
Я нашел себе местечко в углу двора. У меня не было сомнений, что мне никто не помешает. Стоило мне появиться, и все расступались. Я повернулся лицом к стене. Поворачиваться к людям мне не хотелось. Меня немного беспокоили мои атлетические способности, и я не хотел видеть их презрительные усмешки. Некоторое время я бежал на месте — разогревал мускулы, и в ушах у меня звучала бабушкина песня. Потом попробовал сделать наклон. Не сгибая колени, я не мог дотянуться до пальцев ног, только до середины голени. Но я не отчаивался. Я буду тренироваться. Поставлю перед собой цель. И к концу недели легко буду дотрагиваться до ступней. Я сделал глубокий вдох и повторил попытку. Во второй раз получилось ничуть не лучше, но стало чуть легче, что меня обнадежило. Я сделал еще несколько наклонов и тут услышал у себя за спиной какой-то шорох.
— Помощь нужна? — спросил какой-то мужчина.
Я услышал в его голосе презрение, а затем меня с силой стукнули по заду, и руки мои впервые, хоть и вынужденно, коснулись ступней. Я рухнул, больно ударившись, наземь и с ужасом уставился на две пары тяжелых черных ботинок, оказавшихся как раз на уровне моих глаз. Чуть развернувшись, я увидел еще четыре такие же пары и понял, что окружен. На меня посыпался шквал ударов. Били жестоко, яростно, в такт ругательствам. «Детоубийца, — повторяли они. И еще: — Жид пархатый». Они твердили это снова и снова, потому что даже бранный лексикон у них был ограниченный. Я лежал, беспомощный, корчась от боли, и, слушая их истовые проклятия, пытался понять, себя-то они кем считают. Стали бы они себя так яростно избивать, если бы знали, что они убийцы? Стали бы себя терзать за отсутствие раскаяния, эти люди, которые убивали своих жен, уничтожали деловых партнеров, истязали своих врагов и измывались над их останками? Хорошо ли они себя оценивали, могли ли прощать тех, кто совершал схожие преступления? И меня осенило: в ярость они впали не потому, что я детоубийца. Виновен я или нет — это было неважно, они били еврея и все, с чем еврей для них связан. И я, скрючившийся у их ног, был представителем того проклятого народа, на который они выплескивали свою злобу, я был козлом отпущения. Меня нисколько не удивило, что «детоубийцу» быстро отбросили, остался только «жид пархатый» — это подтвердило мою уверенность: убийца я или нет, но я в своем еврейском обличье был отличной мишенью, на меня можно было выплеснуть гложущую их тоску. Я не знал, терпеть ли мне истязания, пока не прозвучит свисток, или оказать хоть какое-то сопротивление. Я выбрал первое, надеясь, что такой беззащитный объект им скоро наскучит. Они и в самом деле вскоре притомились. Удары стали реже, да и ругань поиссякла. Я валялся там, и от следов от их башмаков боль растекалась по каждой клеточке тела. Одно только приносило облегчение: пытка наконец закончилась, и я даже был им почти благодарен — лица они не тронули. Вот ведь странно: как ни унизительно было мое положение, тщеславие меня не оставило.
Я так и лежал, пока не прозвучал свисток. Оба охранника так и не двинулись с места. Но они наблюдали все представление, вне всякого сомнения — с одобрением. Я попытался подняться, но не знал, удержусь ли на ногах. Я с трудом встал на четвереньки, а затем меня крепко подхватили под руки и подняли. Охранники наконец хоть что-то сделали. Они молча дотащили меня до камеры, и хотя я и не смотрел на них, я знал, что они улыбаются.
Каким облегчением было улечься на койку, без свидетелей ждать, пока боль, став нестерпимой, потихоньку уймется. Так я пролежал весь день. На звонок к обеду и ужину я не реагировал. Из-за боли я и пошевелиться не мог. Мои мучители наверняка порадуются моему отсутствию. Припишут его трусости. Но, как ни странно, мне не было страшно. Я собирался, как только боль стихнет, снова отправиться во двор. Никто меня оттуда не прогонит. Наверное, сил мне придавала моя невиновность.
На следующее утро я заставил себя встать и присоединиться к остальным. Меня гнало чувство голода, а не желание быть героем. Все тело ныло, но я заставил себя распрямить плечи. Я подошел к своему столу изгоев и удивился тому, как радушно меня встретили. Но одновременно и оскорбился: не хотел, чтобы меня к ним причисляли.
— Мы не ходим заниматься во двор, — сказал один из них. — Отжимаемся у себя в камерах.
— Им меня не остановить, — сказал я.
Это только усилило их восхищение. У меня создалось малоприятное впечатление, что они выдвигают меня в свои вожаки. Поэтому больше я ничего не сказал. Я даже не мог заставить себя им улыбнуться. Я хотел, чтобы они ненавидели меня за то, что я не один из них. Но в это они бы ни за что не поверили. В их глазах я был таким же детоубийцей, как и они, и поэтому имел все основания войти в их клуб. А членство в нем было обязательным.
После завтрака я отправился во двор. Идя к своему углу, я ловил на себе удивленные взгляды, услышал: «Готов ко второй порции». Я совершенно не волновался и благодарил Господа, что Он дал мне смелость. Я напевал бабушкину песню и решил начать с пробежки по двору. Игра в мяч прекратилась, отжиматься и разминаться тоже перестали. У меня набралось немало зрителей. Они молча понаблюдали за моей пробежкой, послушали мою веселую песенку, а когда я пошел на третий круг, вернулись к своим занятиям, и остаток отведенного на спорт времени меня никто не трогал. Я понял, что одержал маленькую, но победу. В камере я улегся на койку, тело ныло, но я испытывал несказанную радость.
Следующие несколько недель я обедал и занимался спортом с теми париями, к которым меня причислили, и наконец решил, что добился своего. С тех пор я упражнялся у себя в камере, еду мне приносили туда же. За то недолгое время, что я провел в тюрьме, начальник успел со мной подружиться. Иногда он заглядывал ко мне в камеру узнать, как я. Думаю, он верил в мою невиновность. Он приносил мне новости с воли, иногда оставлял газету почитать. По-моему, он понимал, что мне нужно одиночество. Я не стал жаловаться, что меня избили, но ему наверняка об этом доложили, и он беспокоился о моей безопасности. Поэтому он удовлетворил мою просьбу, хоть она и была необычной. Некоторое время я наслаждался уединением, но не мог не признать, что одиночество мое было удручающим. Однако мысль о тех, с кем я здесь общался, претила мне настолько, что только усугубляла депрессию. Дни тянулись очень медленно, но это было ничто по сравнению с пятнадцатью годами, которые мне предстояло отбыть. Люси навещала меня постоянно, рассказывала мне новости, и это ненадолго, но приободряло меня, а потом лишь напоминало о той жизни, которая шла без меня. Но я не терял надежды. Я все еще не мог поверить в то, что со мной случилось. Это был какой-то фарс, и я иногда улыбался, глядя на решетку на своем окне.
А потом, в один день, жизнь моя изменилась. Тогда я этого не знал, но, оглядываясь назад, я понимаю, какие перемены принес тот визит. В тот день ко мне пришел Сэм Темпл. В нашу первую встречу он меня к себе не расположил. Видимо, в том угнетенном состоянии я бы ни к кому не расположился. Впрочем, думаю, и я ему не очень-то понравился. Я был с ним суров, возможно, даже груб. Я почти растерял навыки общения, и когда он ушел, я сожалел, что держался столь холодно. Однако я все-таки начал писать. Наверное, потому, что мне больше нечем было заняться. Но стоило мне начать, и у меня появилась цель. Я нашел способ доказать свою невиновность. Во всяком случае, я так думал. С того времени у меня бывали периоды сомнения, я порой ощущал бесплодность своих усилий. Но по большей части писание давало мне, если я могу так выразиться, радость, и порой случались волшебные мгновения, когда я понимал, что тюремные решетки — это ничто. Сэм стал частым посетителем и, осмелюсь сказать, близким другом. Он познакомился с моими близкими, постоянно видится с ними, помогает им. И, главное, он отлично умеет слушать и сочувствовать. Он помогает мне прояснить ум, разобраться, где реальность, а где вымысел. Во многих смыслах это ему я обязан тем, что выжил.
Мне только что принесли на подносе ужин. Тело у меня болит, но я знаю, что буду отлично спать, потому что завтра придет Сэм, буду ему читать, а он будет слушать.
Ронни Коупс, частный детектив, нанятый Ребеккой, превзошел себя и не только выполнил задание, но и насладился отличным отпуском. Поскольку ему пришлось попутешествовать. Первым пунктом назначения была деревушка в Австрийских Альпах. Предварительное расследование привело его в ту самую деревню, куда Эклз постоянно возил своих учеников кататься на лыжах, а еще он без труда нашел ту семью в Вене, у которой жил Джеймс, когда на семестр прервал учебу. Ронни, сделав вид, что ищет жилье на неделю, заглянул к ним. Ему предложили комнату, и он тут же въехал туда. За неделю он заработал расположение всего семейства. Фрау Мюллер была англичанкой, родом из Шеффилда. В юности она отправилась в Австрию покататься на лыжах, влюбилась в своего инструктора и вышла за него замуж. В Шеффилд она возвратилась лишь однажды, но в родном городе ее больше ничто не интересовало. «Теперь мой дом — Вена, — сказала она ему, — и я тут очень счастлива».
Она рассказала, что у нее двое детей, у них уже свои семьи, и они живут в Мюнхене. Она показала ему фотографии своих родных. Среди них был и портрет молодого'человека в военной форме.
— Это Петер, — сказала она, явно гордясь своим мужем.
Ронни познакомился с Петером, и тот непрестанно говорил о «старых добрых временах».
— Благодарю Господа за то, что мои дети унаследовали представления о чести и о патриотизме, что они так же верят, что дни былой славы вернутся.
Ронни съехал от Мюллеров, не прожив всей недели. Но он пробыл у них достаточно и успел собрать информацию, которую счел одновременно и занятной, и отвратительной.
Следующим пунктом был Марсель, и, используя наводки, которые он выудил у Мюллеров, Ронни отыскал друзей Эклза. С ними он разыгрывал из себя англичанина, которого возмущают орды иммигрантов, наводнивших его страну, и власть наглых евреев, которые, похоже, управляют всем и вся. У бедняги Ронни эти слова застревали в горле. Его тепло приняли в этом кругу, и пребывание в Марселе оказалось даже более плодотворным, чем жизнь у Мюллеров.
Из Марселя он отправился в Виргинию, в Аппалачи, где, сосредоточившись на очередной добыче, получил информацию, подтвердившую то, что ему уже удалось разузнать.
Последним пунктом стала деревушка в Кенте, где закопали тело Джорджа Тилбери. Для расследования это была золотая жила. У Ронни Коупса был список имен тех жителей деревни, которые давали на суде показания против Дрейфуса. Прикинувшись туристом, он почти все время торчал в местном пабе и за две недели изысканий добыл информацию по каждому из них. Однако ни один из них не заподозрил, что его изучают так пристально. Ронни победоносно вернулся в Лондон и представил весь собранный им материал своей работодательнице, ожидавшей его с нетерпением. Ребекка была более чем довольна. С открытиями Ронни она могла выйти на новый уровень расследования. У них почти хватало доказательств, чтобы подать на апелляцию. Но одна деталь отсутствовала. Самая важная. Джеймс Тернкасл. У нее не было доказательств, что его история — согласись он вдруг ее рассказать — подтвердит то, что раскопал Ронни. Она знала только, что Джеймс Тернкасл, измученный болезнью, думал о Дрейфусе.
Прошло уже несколько месяцев с их последней встречи. Окольными путями она узнала, что вскоре после той их встречи его выписали из клиники. Но она понятия не имела, где он. Письмо девонской тетке осталось без ответа, и даже Ронни со всей его изобретательностью не сумел выяснить, где он. Они оба опасались, что Джеймс уехал из страны. Она снова изучила все собранные на тот момент материалы, рассортировала их в нужном порядке, потому что уже начала готовить прошение об апелляции министру внутренних дел, и, перечитав все, убедилась, что в показаниях очевидны лакуны. Без Джеймса свести воедино все, что они отыскали, было невозможно. Однако новых доказательств хватало, чтобы поделиться ими с Мэтью. Она решила рассказать все ему вечером, дома. Потому что теперь у них был общий дом. Несколько месяцев назад Мэтью переехал к ней. Их отношения перестали быть тайной, но им повезло, и журналисты о них не прознали. Люси радовалась вместе с ними, но хранила молчание, как и Сэм Темпл, который часто у них бывал. Если Сьюзен и знала о Мэтью и Ребекке, то молчала из стыда и ревности. От Дрейфуса по-прежнему скрывали предательство Сьюзен. Мэтью, который виделся с братом регулярно, почувствовал, что Дрейфус догадался о переменах, но не хотел этого показывать. Он никогда не спрашивал о Сьюзен, а Мэтью сам ничего о ней не рассказывал.
Вечером за ужином Ребекка перечислила все доказательства, собранные Ронни Коупсом. И сказала, что надежды у нее прибавилось, но настоятельно попросила не делиться новостями с Дрейфусом.
— Если не удастся разыскать Джеймса, неопровержимых доказательств у нас не будет. Но Джеймса мало найти, он еще должен захотеть рассказать свою историю. Более того, дать показания в суде. А он может быть где угодно. Кто его разберет? Поди найди его.
— Попробуй узнать у его родителей, — сказал Мэтью. — Может, они теперь хоть как-то проявили к нему интерес.
— Я к ним уже обращалась, — сказала Ребекка. — Они говорят, что не знают, где он, и похоже, им на него плевать.
Правдой это было лишь наполовину. Родителям действительно было плевать на Джеймса, но они знали, где он. Квартиры его они никогда не видели, потому что купили ее по телефону через риелтора. Квартира была великолепная, настолько роскошная, что могла бы унять любые угрызения совести. Что в их случае и произошло. Потрясающая гостиная, итальянская терраса, строгая столовая, безукоризненные спальни и уборные — так они расплатились за то, что долгие годы никак не проявляли себя в качестве родителей. Стильная шведская мебель, серебро и фарфор закрыли их долги по недоданной любви, а отсутствие телефона, факса или интернета явно подтверждало, что табу на общение с ними остается в силе.
Джеймс расхаживал по квартире, смотрел на каждый предмет, которым они с ним расплатились, и постепенно начал их жалеть. За время, проведенное в клинике, его злоба на родителей поутихла. Постепенно он освободился от не очень-то желанной для них связи, на которой он некогда сам настаивал и которую пытался поддерживать. Теперь это были какие-то два человека на другом конце планеты, занятые только самими собой, и он потихоньку распробовал, что такое свобода. Такая свобода достигается, когда вдруг оказываешься ничьим сыном. Это свобода быть самому себе хозяином, не искать ничьего одобрения, не бояться его лишиться. Такова полная свобода, пытался убедить он себя, но понимал, что она неполная. И путь, в конце которого ждет облегчение, не похож на ровное шоссе. Есть и стоянки для рефлексии, и объездные пути для раздумий, а возможно, и перекрытый проезд или тупик, из которого не выбраться. Пока он сидел в своей роскошной квартире, он был в безопасности. Никакие препятствия его тут не поджидали. Но иногда в приливе смелости он отправлялся к конторе Ребекки, стоял на улице и смотрел на ее окна. А когда случайно видел ее в окне, в ужасе застывал на месте. Он боялся своих порывов, боялся приблизиться к ней и разрушить последнюю помеху на пути к свободе. Он понимал, что однажды ему придется набраться храбрости, прийти к ней и выложить все. Освободиться от той мерзости, что скопилась в душе. Но всякий раз он разворачивался и уходил, утешая себя мыслью о том, что сделал еще один шаг по пути к признанию. Выйдя из клиники, он стал наводить справки. Он читал газеты, прислушивался к сплетням, слышал, что она готовит апелляцию, нашел адрес ее конторы. Он узнал про Мэтью, брата человека, чье имя он все еще не решался произнести — боялся боли, которую оно всколыхнет. Он узнал столько, сколько можно узнать со стороны. Он сделал домашнее задание и успокоил себя теми фактами, которые сумел собрать, уверил себя в том, что изыскания закончены. Но шли недели, и он обнаружил, что не может удержаться и почти каждый день выходит из дому и ошивается под теми самыми окнами, за которыми то самое непроизносимое имя звучит с нотками и надежды, и отчаяния. Однако он по-прежнему не мог заставить себя сдвинуться с места.
Он стал просыпаться с мыслью об этом непроизносимом имени, обладатель которого гнил, несправедливо осужденный, за решеткой, походы к ее конторе стали для Джеймса неискоренимой привычкой, и он понимал, что со временем ему придется произнести это имя вслух.
Однажды он даже дошел до входа в здание, но у лифта ноги отказались ему повиноваться, и он помчался назад, к своему посту на углу улицы. На следующий день ему удалось вызвать лифт, но войти в него он не сумел. Прошла еще неделя, прежде чем он заставил себя сесть в лифт и подняться на пятый этаж, к конторе, где так часто звучало то имя, но рука сама потянулась к кнопке «вниз».
Однако на следующий день он впихнул себя в лифт, доехал до ее этажа, дошел до ее двери и постучался. И вдруг он оказался внутри, какая-то женщина спросила, по какому он делу. Он, запинаясь, называл имя Ребекки, потому что нужно было хоть что-то сказать, и с неимоверным облегчением услышал, что она в суде.
— Но вы можете подождать, — сказала женщина. — Мисс Моррис скоро придет.
— Я зайду в другой раз, — сказал он и кинулся к двери.
Он попытался, и сама попытка уже была крохотной победой. К лифту он шагал радостно. Он нажал на кнопку «вниз» и стал ждать. Лифт бесшумно остановился на пятом этаже, дверь вежливо, по-джентльменски скользнула вбок. И он увидел то лицо, которого не мог забыть, те губы, которые будто все еще произносили то горестное имя. Он словно увидел четкие буквы: Д, Р, Е и Й, хотя ему и так было достаточно. Они столкнулись лицом к лицу, что было неизбежно. Ребекке хотелось обнять его, выразить так свою радость и придать ему смелости. Но она только протянула руку.
Джеймс пожал ее. Это было началом его признания. Он все расскажет. Не станет больше ничего скрывать. И покончит со всем этим. Он произнесет имя, то самое имя, которое он часто путал со словом «отец». А иногда действительно считал этого человека отцом. Потому что человек с этим именем любил его как сына.
— Вы пришли ко мне? — спросила Ребекка.
— Я часто прихожу, — сказал он. — На сей раз меня поймали.
— По-моему, вы этого и хотели, — сказала она.
Она отвела его к себе в кабинет.
— Садитесь, рассказывайте, как вы.
Она решила, что не заговорит о Дрейфусе. Подождет — может, Джеймс сам начнет. Она опасалась снова упомянуть имя, которое он не мог слышать.
— Мне лучше, — сказал Джеймс. — Я вышел из клиники четыре месяца назад.
— И где вы теперь живете? — спросила она.
— В Фулеме, — ответил он. — Я купил квартиру. Точнее, родители ее мне купили. — Он едва заметно усмехнулся.
— Значит, вы снова с ними общаетесь?
— Нет, — улыбнулся Джеймс. — Они просто прислали мне деньги. Деньги, если они у вас есть, отдавать проще всего. Это обходится дешевле любви и заботы.
В его голосе не было горечи. Он переборол и боль, и недоверие. Теперь он, кажется, относился к родителям как к злой шутке.
— Мне действительно очень приятно видеть вас снова, — сказала Ребекка. — Я скучала по нашим встречам. И в последний раз я думала, что больше вас не увижу.
Упоминание о том случае вырвалось у нее случайно, и она испугалась — как он отреагирует? Но он улыбался.
— Да, это была такая встряска — просто классический случай, — сказал он. — Вы же знаете, у меня был нервный срыв. Но почему-то после того вашего визита я стал потихоньку приходить в себя.
Ребекка могла объяснить ему, в чем причина, а еще, подумала она, у нее были все основания выставить счет его психиатру — за оказанные услуги.
— Чем же вы теперь занимаетесь? — спросила она.
— Мне много чего надо сделать, — сказал он. — Поэтому я и пришел к вам.
Ребекка подумала, что он решил подобрать себе какое-нибудь занятие.
— Вы ищете работу? — спросила она.
— Нет-нет, я о другом, — сказал он и, помолчав, продолжил: — Есть у меня одно незаконченное дело.
Она хотела спросить, не имеет ли он в виду дело Дрейфуса, а именно этого она и ждала, но не осмелилась произнести это имя.
— Все так сложно, — сказал он.
— Начните сначала, — подтолкнула его Ребекка. — Я никуда не спешу.
— Я слышал, вы готовите апелляцию, — сказал Джеймс. — Вот почему я здесь. — Он сделал глубокий вдох. — Вот, наконец-то я заговорил. Вы даже не представляете, как часто я это репетировал.
— Вы смелый человек, — сказала Ребекка. — И я вас за это уважаю.
Ей не терпелось поскорее прийти домой и рассказать все Мэтью, потому что, похоже, Джеймс решил все выложить начистоту, и тогда заговору конец.
— А если я приглашу вас поужинать? — предложила Ребекка. — Я знаю одно тихое местечко неподалеку отсюда. Итальянский ресторанчик. Подойдет?
Джеймс улыбнулся.
— Люблю итальянскую кухню, — сказал он.
Ужин затянулся. Ребекка поила и кормила его, а сама все слушала его рассказ. Каждое слово было подтверждением того, что раскопал Ронни Коупс. Но участие Джеймса в заговоре ее совсем потрясло. Он был рад, что наконец облегчил душу.
— Я хочу дать показания на повторном разбирательстве, — сказал он. — Я должен это сделать. И тогда я смогу начать жизнь заново.
Ребекка спросила, согласится ли он прийти утром и записать свой рассказ на магнитофон. Джеймс был готов сделать буквально все возможное, чтобы очистить свою совесть. Когда он уходил, она смотрела ему вслед, и ей показалось, что он напевает.
— Вот теперь ты можешь рассказать все Альфреду, — сказала она Мэтью, когда добралась до дома. — А я подготовлю бумаги для министра внутренних дел. Наконец, — добавила она, — у нас есть все основания надеяться.
Джеймс, как и обещал, пришел с утра пораньше и записал свои показания. А Мэтью отправился на свидание с братом.
Не знаю, как начать. Много раз мне бывало трудно взяться за перо. Мне мешало отчаяние. И после встречи с Мэтью перо опять не слушалось, но уже не от отчаяния, а от радости. Мне хотелось петь и танцевать, чем я и занимался после ухода Мэтью. Меня пьянил запах возможной свободы. Я был готов прощать. Я был готов усмирить свой гнев. Но я понимал, что надо удерживаться и от того, и от другого. Нужно было преодолеть еще одно препятствие: следовало заручиться согласием министра. Но Мэтью сказал, что доказательства заговора столь убедительны, столь неопровержимы, подтверждены столькими свидетелями, что отказ невозможен. Однако министр внутренних дел был евреем. Я бы предпочел, чтобы он им не был. Я не мог забыть, что Розенбергов на электрический стул послал судья-еврей. Еще один еврей из серии «считайте меня за своего». Помоги мне Господь, но мы все-таки безумный народ.
Я ждал. Не помню, как прошли следующие несколько недель. Мэтью приходил часто, но сообщал только, что они все еще ждут ответа министра. Он, как всегда, был настроен оптимистично. Как и Люси, которая раньше была очень осторожна и не хотела подпитывать мои надежды понапрасну. Я хотел обсудить с ними, что мне делать, когда я окажусь на свободе, но Люси отказалась говорить на эту тему.
— Мне нужно тебе кое-что рассказать, — обратился ко мне Мэтью.
Я поначалу испугался, что случилась какая-то заминка с делом, что апелляция откладывается или появились сведения, что в ней может быть отказано. Должно быть, я побледнел, потому что Мэтью поспешил продолжить:
— К апелляции это отношения не имеет. Это касается меня и Сьюзен. Она бросила меня вскоре после приговора. Поменяла фамилию себе и Адаму с Заком.
— Мне кажется, я об этом знал, — сказал я, обрадовавшись, что Мэтью наконец поделился со мной. Мне хотелось укутать его своим состраданием. — Очень тебе сочувствую, — сказал я.
— Не стоит меня жалеть, — ответил он. — Я постоянно вижусь с детьми, а еще я живу с Ребеккой. Уже год. Мы очень счастливы вместе.
— А как Сьюзен? — спросил я, хотя в глубине души меня это совершенно не волновало.
— Злится, — вставила Люси.
Мы снова замолчали и так, молча, исключили Сьюзен из членов нашей семьи.
Когда они ушли, я снова взялся за свой рассказ, но не мог подобрать слов, чтобы описать ожидание. Бывали дни, когда надежда так меня переполняла, что я просто терпеливо ждал освобождения. Но бывали и дни, когда я впадал в отчаяние и был уверен, что останусь в этой камере до конца своих дней. Так меня и бросало из крайности в крайность, и, находясь в одной крайности, я даже представить не мог, какова эта другая.
Вот как раз в такое время, время неопределенности, ко мне пришел Сэм. Он не был у меня почти месяц, и я скучал по нему. Он меня предупреждал, что поедет в Америку — чтобы я не удивлялся его отсутствию. Однако это не помогло. Я не мог понять, почему он меня оставил, порой я даже на него злился. Но я был безмерно рад снова его увидеть.
Он вошел в камеру и по-свойски уселся на койку. Это мне всегда нравилось в Сэме. Его никогда не пугала моя камера. Я думаю, при неблагоприятных обстоятельствах, от чего, конечно, оборони Господь, он стал бы отличным заключенным. У него было полно красочных историй о поездке в Америку, но сначала он хотел поговорить об апелляции. Мэтью ввел его в курс всех новых поворотов в деле, и ему не терпелось рассказать мне, как он рад и окрылен надеждой.
— Книга становится длиннее, — лукаво улыбнулся он. — Там появятся главы, о которых мы могли только мечтать.
И тут я понял, что совершенно позабыл о книге. Когда мне нечем было заполнить время, писание приносило пользу, а иногда и удовольствие, но скоро, будем надеяться, мне это уже не понадобится. Сэм, похоже, прочитал мои мысли.
— Теперь у книги задачи шире, — сказал он. — Если повезет, она не будет просто своего рода терапией. Это будет протест против несправедливости, против предрассудков, разложения и гонений. Против всего вместе. А это выходит за рамки дела Дрейфуса. Это проблемы важны для всех. Вам нужно ее дописать, вне зависимости от результата апелляции. Это ваш долг, друг мой.
Тут он улыбнулся и рассказал, как воодушевились американские издатели, с каким нетерпением они ждут рукопись.
— Я постараюсь, — ответил я.
И тогда он стал рассказывать мне о Нью-Йорке. Я был там всего однажды, в те счастливые времена, когда я разъезжал с лекциями. И пока он говорил, я решил, что непременно поеду в Нью-Йорк, как только освобожусь. Я даже мысленно составил маршрут. Этот так увлекло меня, что я постепенно перестал слушать Сэма. Но тут он задал мне вопрос, касавшийся его рассказа, и мне пришлось признаться, что мысли мои далеко.
— Вы планируете свою свободную жизнь, — сказал он.
Сказал, словно предупреждая, и это меня огорчило.
— Разве я не могу помечтать? — спросил я.
— Вот и считайте это мечтами — ответил Сэм. — Пока что. — А затем продолжил: — Я ведь пришел, чтобы вы почитали.
С последней нашей встречи я много писал — до тех самых пор, когда Мэтью принес мне новости, в которые трудно было поверить. Тогда мне часто хотелось, чтобы Сэм меня послушал: я все еще опасался, не покажется ли написанное мной не правдой, а вымыслом. Теперь же, читая ему, я понимал, что это истинная правда, каждое слово, каждая буква, потому что в моем мозгу накрепко засело ожидание свободы. И благодаря этому ожиданию я уже не считал, что в правду поверить трудно. Потому что если свобода возможна, случается и заплатить заключением.
Когда я закончил читать, Сэм сказал, что ему нравится этот отрывок, и, думаю, он также понял, что больше я в слушателе не нуждаюсь.
— Вы почти дошли до настоящего времени, — сказал он, — и если повезет, в последней главе вы опишете апелляцию. Но даже если ее отклонят, — продолжал Сэм, — вы обязательно должны написать о новых доказательствах.
— Я не верю, что ее отклонят, — сказал я.
Он положил мне руку на плечо.
— Согласен, — сказал он. — Но пусть вам не снится свобода. Пусть лучше вам снится ваше заключение, потому что, я думаю, вы скоро пробудитесь.
Когда он ушел, я снова взялся за перо. Но, сколько я ни старался, найти слов, чтобы описать ожидание, я не мог. Я сидел и смотрел в рукопись, вскоре заснул, и мне приснился сон. Не о свободе, а, как и советовал Сэм, о моей камере и о решетке на окне. И это был кошмарный сон.
Шли дни, и каждый день я отжимался, делал наклоны, ел в одиночестве и ждал. И вот однажды утром я проснулся, точно зная, какое сегодня число. Двадцать первое мая. Не знаю, как я это понял. Я почти не замечал смены времен года, тем более не следил за датами. Эта мысль поутру меня озадачила, у меня так и звенело в ушах — двадцать первое мая, и я догадался, что по каким-то причинам это знаменательный день. Я чувствовал, что что-то произойдет. Чувствовал всем существом. Пальцами ног, когда делал наклоны, плечами, когда отжимался. В то утро я торопился поскорее закончить зарядку. Хотел переделать дела до того, как то, что случится, станет известно. Так же торопливо я разделался с завтраком и, когда поднос унесли, сел и стал ждать. Но ничего ускорить я своим ожиданием не мог. Двадцать первое мая, повторял я себе, сам не зная почему. Я пытался читать, но не мог сосредоточиться. Я устал, но боялся закрыть глаза — а вдруг я засну и пропущу то, что должно случиться? Я встал на койку и заглянул в зарешеченное окно. Может, рассчитывал увидеть, что начался пожар или бунт, что-то, что сделало бы этот день памятным. Ничего такого я не увидел, но дата накрепко засела в мыслях.
Я снова сел на койку, попробовал почитать. Уши мои ловили каждый звук, но стояла оглушительная тишина. И вдруг я услышал шаги в коридоре и понял, что они замрут у двери в мою камеру. Это были тяжелые шаги охранника, но рядом слышались другие, не такие ритмичные и легче — кто-то шел не в ботинках, а в туфлях. Затаив дыхание, я смотрел, как открывается дверь в камеру. Я увидел ботинки и черные брюки охранника, поднял глаза, увидел его суровое лицо: он придерживал дверь для начальника тюрьмы. Начальник иногда ко мне захаживал, но обычно вечером, перед отбоем. Так я понял, что это необычный визит, и он случился двадцать первого мая. Я слышал, как колотится мое сердце. Он кивнул охраннику, тот вышел, и я, дрожа всем телом, встал. И увидел, как лицо начальника тюрьмы расплылось в улыбке.
— Хорошие новости, — сказал он. — Утром мне сообщили, что министр внутренних дел дал согласие на апелляцию.
Мне хотелось обнять его. Мне хотелось обнять весь мир. Он протянул мне руку и, когда я протянул свою, крепко ее пожал.
— Я счастлив так же, как, должно быть, счастливы вы, — сказал он. — И желаю вам самого лучшего! — Он пошел к двери. — Постарайтесь запастись терпением, — посоветовал он.
— Я так долго ждал, — ответил я. — Я научился быть терпеливым.
В тот день у меня было три посетителя. Люси, Мэтью и Ребекка. С Ребеккой я виделся прежде лишь однажды, когда она приходила расспрашивать меня о суде. А теперь я впервые увидел ее с Мэтью, и они как пара мне понравились.
— Начальник тюрьмы все мне рассказал, — сообщил я, едва их увидел.
Мы обнялись. Слов мы подобрать не могли. Их мы все растратили за время тоскливого ожидания.
Мы сидели не у меня в камере, а в комнате для свиданий. Это предложил начальник тюрьмы. Я сразу понял, что другие заключенные знают о счастливых переменах в моей судьбе: они глядели на меня с еще большими подозрением и завистью. Один из них прошел мимо нашего стола.
— Умеют ваши дела обделывать, — прошипел он.
Я улыбнулся ему, а он аж побагровел от ярости.
Мы сидели друг напротив друга и держались за руки, а потом я наконец осмелился спросить, когда начнется повторное слушание.
— На подготовку уйдет около месяца, — сказала Ребекка. — Назначат дату, вызовут в суд всех свидетелей, которые давали показания против вас.
— А как же Эклз? — спросил я. — Он же свидетельствовал в мою пользу.
— Для прикрытия, — ответила Ребекка. — Эклза тоже вызовут. Его — в первую очередь.
— А кого еще? — спросил я.
— Есть одна неожиданная фигура, — сказал Мэтью. — Старина Джон Коулман из деревни.
— Мне так не терпится допросить его, — призналась Ребекка.
Мы все рассмеялись — как дети. Смехом невинных людей, а мужчины вокруг сдавленно хихикали и исходили завистью.
Как Ребекка и предсказывала, апелляция должна была состояться через пять недель, и ждать ее было почти приятно. Я снова рискнул ходить в столовую и заметил, что сотрапезники стали ко мне куда менее дружелюбны. Они заподозрили, что я все-таки не один из них. Но во двор заниматься зарядкой я выходить не рискнул. Не хотел приковылять в зал суда искалеченным. Пока длилось ожидание, я усердно писал, и когда Сэм, который был в восторге от новостей, пришел меня навестить, он сразу понял, что слушатель мне теперь не нужен.
Вечером перед апелляцией Мэтью принес мне в тюрьму костюм. Не тот, который был на мне, когда зачитывали тот ужасный приговор. Он принес костюм, который я надевал, когда ездил с лекциями: он напоминал о прежних счастливых днях и давал надежду на новое счастье. Я не похудел и не поправился, но немного накачал мускулы. Однако костюм сидел на мне идеально.
У Мэтью были новости.
— Увы, мы лишились одного свидетеля, — сказал он.
— Эклза? — спросил я.
— Нет, Эклз вызван в суд. Он там будет. Я о Джоне Коулмане. Он исчез ночью. Похоже, сбежал. Его дом в деревне выставлен на продажу. Никто не видел, как он уезжал, никто не знает, где он.
— Этого человека я подозревал с самого начала, — сказал я. — Причин особых не было. Я просто ему не доверял. В тот день, когда он пришел к нам на чай, он, должно быть, уже планировал мой крах.
— Не именно твой, — сказал Мэтью. — Ты просто оказался подходящей мишенью.
Он обнял меня.
— Встретимся завтра, — сказал он. — Все вместе. Мы так надеемся! Даже Люси. Она чуть было не купила новую шляпку. Но удержалась.
Той ночью я почти не спал, но мне приснился странный сон — будто костюм на мне не сходится. Он оказался слишком тесен, и я проснулся как раз, когда стали отлетать пуговицы.
Мне принесли завтрак, с лишним, заметил я, куском хлеба. Мне разрешили принять ванну, охранники наблюдали, как я бреюсь, как надеваю костюм.
— Вам идет, — выговорил один.
А второй сказал:
— Удачи!
Это были те самые охранники, которые молча и равнодушно наблюдали, когда меня избивали во дворе. Но я простил их, подумав, впрочем, не слишком ли я рано их прощаю. Оставалось еще немного времени до поездки в суд, и я нисколько не удивился, когда ко мне заглянул начальник тюрьмы.
— Я пришел пожелать вам всего самого хорошего, — сказал он и протянул мне свежую газету. — Будет что почитать, пока вы ждете.
Я почему-то с радостью и интересом стал просматривать заголовки и тут наткнулся на один — он меня как громом поразил.
УЧИТЕЛЬ ЧАСТНОЙ ШКОЛЫ НАЙДЕН МЕРТВЫМ
Не читая дальше, я уже знал, кто это. Новость меня взволновала, и я могу, ничуть не сожалея и не раскаиваясь, признаться, что статейку я читал с некоторым удовольствием. «Тело Марка Эклза, возглавлявшего кафедру истории в одной из лучших частных школ Англии, было найдено вчера поздно вечером в его номере в „Отел де ла мер“ в Марселе. Подозрений в насильственной смерти нет».
Самоубийство Эклза может сыграть мне на пользу в суде, подумал я, но более всего я был доволен тем, что хотя бы в чем-то справедливость восторжествовала.
Когда наконец за мной пришли, чтобы отвезти в суд, я пребывал в прекрасном расположении духа.
Пожелайте мне удачи, мистер Уолворти.