Так писал Загоскин, сидя в нумерах «Бразилия».
Короткий отдых свой он проводил на занесенных снегом берегах Суры, где любил гулять в сумерках, когда от голубых прорубей шел легкий пар и пензенские татары гнали на водопой лошадей с покрытыми инеем боками. Возвратившись с одной из таких прогулок, Загоскин увидел сидящего против дверей его нумера маленького сельского попика.
— Вы будете господин Загоскин? — спросил попик, поднимаясь со стула. — Ожидаю вас уже порядком. Не имею чести быть знакомым с вами, но пришел по важному делу. Сельский иерей Н-ского прихода, — священник назвал село, знакомое Загоскину с детства. В руках он держал белый сверток. — Извольте видеть, — промолвил священник, стеснительно заходя в дверь нумера, — семинарист Герасим, коему вы поручили писцовую работу, доводится мне родным племянником. Приехал я к нему на побывку и застал его за перепиской вашего творения. И, простите меня великодушно, прочел в один вечер залпом и оторваться не мог; жаль, что родственник ваш, незабвенный Михаил Николаевич, столь безвременно покинул сию юдоль печали. Какой историк в среде сочинителей! Какого гиганта отечественной литературы подарило России скромное наше село Рамзай… — Попик от умиления произнес эти слова почти шепотом. — Михаил Николаевич обязательно бы порадовался вашему успеху. Что до сей поры знали мы о жизни диких племен, находящихся под нашей державой? Сознавали ли мы сердцем то примечательное свойство русской натуры — сохранять свою естественность даже в дебрях Северной Америки? Да и понимали ли такое великое явление, как российский флаг, развевающийся на пустынных скалах Аляски со времен Шелихова? И вам, господин Загоскин, первому выпало на долю стать нашим отечественным Купером. Мы, дойдя до солнечных пределов калифорнийских, не удосужились, ни одного пера не потупили, чтобы рассказать Европе о подвигах наших. Кто знает о том, что россияне первые дале всех проникли к Южному полюсу? Да никто. А Фаддей Беллинсгаузен, сей Одиссей полярный, еще жив. Вот почему вам, первому рассказавшему о приключениях своих, я и говорю: позвольте пожать руку, поблагодарить от русского сердца…
— Откуда у вас, батюшка, знание столь далеких от вас предметов? — с удивлением спросил Загоскин, приглашая священника садиться.
— С малых лет, со школьной скамьи мечтал о странствиях, — вздохнул священник. — Сарычевым, Далласом, Джемсом Куком и иными зачитывался. Судьба же уготовала мне иной жребий. Семинария, а потом — место здесь, в Пензе, в приходе святой великомученицы Варвары. Но я прогневил преосвященного владыку излишней любовью к мирским наукам и посему был переведен в уезд, — тихо добавил попик, склонив голову.
Загоскин с явным сочувствием сказал священнику:
— Коли такая любовь у вас к путешествиям, батюшка, то можно бы было вам определиться корабельным священником. Плавали бы от Кронштадта до Ситхи…
— Не возьмут! — в отчаянии махнул рукой отец Корнилий (так звали попика). — Я у начальства до сих пор на плохом счету. А как получилось… После убиения на Кавказе сочинителя Лермонтова я без ведома духовной власти, нарушив должные правила, отслужил панихиду по болярину Михаилу, а убийцу проклял. Это в тот год, когда прах убиенного перевезли в Тарханы. Попало мне как следует. Владыка мне так и сказал: «Благодари бога, что я тебя на покаяние в Соловки или в Суздаль не сослал».
Но я до сих пор, скажу вам по секрету, не раскаиваюсь в своем поступке. Помилуйте, вся образованная Россия поэму «Мцыри» знает. В поэзии русской таких строк, сумрачно-огненных, до него никто не писал. И вдруг — убивать! Нет, не соглашайся, но не поднимай руки на творца слова…
«Ого, какой ты, оказывается!» — подумал Загоскин и ласково оглядел тщедушного попика в заплатанной рясе.
Они долго просидели за самоваром. Отец Корнилий обнаружил большие знания литературы о Российско-Американских колониях.
— Занимательней всех и справедливей писал, пожалуй, капитан Головнин. Чистейшей, должно быть, души был человек. Отца Вениаминова творения весьма обстоятельны и добросовестны. А жизнеописание Баранова, изложенное Хлебниковым, изволили читать? Он там Баранова уподобляет Ермаку…
Загоскин внимательно слушал диковинного пензенского священника.
Оказалось, что отец Корнилий читал даже рассказ самого Загоскина, напечатанный в «Сыне отечества» лет десять назад.
— Уверенным пером написано! — говорил отец Корнилий. — Читатель явственно представляет себе каспийские страны… Да! — встрепенулся попик. — Заговорился я с вами и забыл. Тетради-то извольте получить! — Он развернул белый сверток. — Племянник мой старательно переписывал; я ему приказал удвоить внимание, описки сам исправил; теперь ни одной ошибки не найдете. Смею спросить — где печатать надеетесь?
— Еще не знаю.
— Жаль, что Михаил Николаевич скончался, — вздохнул священник, — он бы вам помог в этом деле. К Булгарину, пожалуй, не ходите. Полевой вот тоже недавно умер, потеря большая. А ведь он такие дела понимал хорошо — Мекензиево путешествие по Америке перевел… Правда, «Московский телеграф» его запрещен, как запрещены и иные издания. Я, Лаврентий Алексеевич, слежу за журналами. Только трудно стало — многие закрывают, и подписные деньги пропадают. Ром у вас какой добрый. Ямайский, поди?
— Нет, гавайский, — ответил Загоскин, подливая попику рому в чай и невольно улыбаясь, вспоминая свою встречу с отцом Яковом в Ново-Архангельске.
— Может ли священнослужитель в Российской империи иметь телескоп? — вдруг спросил попик, вытирая вспотевший лоб прямо рукавом рясы. — На сей вопрос мне никто ответить не может. «Астрономия» Литтрова, после того как я ее прочел, ввергла меня в мечтание, и я решил накопить денег на телескоп. Только меня снедает мысль; не будет ли преследования от начальства?
Теперь о вашей повести… Может, мне, как священнику, и не следует давать вам подобные советы, но в столице вы должны обратиться к самому пламенному нашему публицисту — вы знаете, о ком я говорю. Крайние его убеждения и независимость не позволят ему оттолкнуть ваших исканий. И если он напечатает в своем журнале ваше сочинение — вы победили.
Перед тем как расстаться с хозяином, попик внезапно замолчал и поник головой.
— Все мы смертны, — сказал он. — Это истина, которую одолеть невозможно. О смерти одного лица я и дерзаю вам сообщить. Дерзаю потому, что это известие особо тягостно будет для вас. Почему я к вам пришел?
Я вспомнил, как года три назад меня вызвали к умирающей в одну из усадеб нашего уезда. Я исповедал и приобщил святых тайн ту, которую вы любили в молодости. И на смертном одре она сказала мне о своей любви к вам, призналась, что любила и любит до смертного часа.
Помню, была метель, яблони мерзлые стучали ветвями в окно. Возле кровати больной стояло блюдо с антоновскими яблоками, — она утоляла ими жажду…
Помолчав, он продолжал:
— Я знаю точно, что речь шла именно о вас, ваше имя повторяла она в бреду. И во имя того, чтобы вы знали, что на свете было сердце, которое жило одной лишь любовью к вам, я нарушил тайну исповеди. И пусть то, что вы узнали от меня, послужит вам утешением в нелегкой вашей жизни, которую вы избрали. Язычник, но твердый душою человек дал вам совет не меняться в лице, и я, священник, повторяю слова дикаря; простите мою смелость и позвольте мне покинуть вас в твердом убеждении, что вас не оставит и на этот раз ваше мужество.
Попик тихо поклонился Загоскину и вышел из комнаты.
В ночной тишине было слышно, как он спускался по темной лестнице, ощупывая руками скрипучие перила и старчески кашляя. И Загоскин вновь остался один в тесных стенах. Языки свечей то выгибались, то делались неподвижными и яркими. Но теперь он почему-то не мог смотреть на эти малые частицы огня.
Он привык к кострам, разложенным на сугробах, таким огромным, что их пламя, казалось, доставало до небосвода и сливалось с северным сиянием. И его вдруг потянуло снова туда — в снежные пустыни, в дикие леса, на просторы, озаренные дыханием вулканов. Огонь всегда казался Загоскину олицетворением жизни. Рассказ отца Корнилия, тишина человеческих нор, скудные огни свечей, слабый звон часов и сознание одиночества — все это заставило Загоскина пробыть некоторое время в каком-то оцепенении. Очнувшись, он подошел к канделябрам и потушил все свечи, кроме одной — самой короткой и оплывшей. Огонек с голубой сердцевиной долго реял в темной глубине комнаты. Наконец погас и он, как бы слившись с зимней синевой, которой были пронизаны окна перед рассветом. Загоскин заснул, откинувшись на спинку жесткого дивана. Он не слышал, как началась жизнь в нумерах «Бразилия», как зазвенели печные вьюшки, захлопали двери, хрипло застонал орган и маркер со стуком выставил на бильярд пирамиду шаров. В эти дни Загоскин, мучаясь и сомневаясь, дописывал последние страницы своей повести.