В то утро Загоскин услышал заливистый звон колокольчиков. Лес как будто содрогался от звона, и в каждой ветви нарастал и долго держался напряженный звук.
— Становой, поди, скачет… Али в Сибирь кого везут, — сказала Марфа. — Ежели становой — то за Филаткой, скорее всего, гонится.
Но это был не становой, не фельдъегерь, а почтовая тройка. Она внезапно вылетела из-за поворота. Кони медленно перебирали ногами, идя на натянутых вожжах, когда повозка спускалась в лощину. Медные бляхи шлей светились на солнце, лошади выгибали шеи, касимовские колокольцы звенели уже прерывисто. Почтальон в поярновой шляпе сидел на кожаных тюках, поставив между колен длинное ружье. Из-за его огромного тела был плохо виден еще кто-то, сидящий в повозке. Лошади вдруг остановились напротив лесного дома.
— Господин Загоскин кто здесь будет? — громко спросил почтальон Марфу и, услышав ответ, сказал, обращаясь к невидимому седоку: — Ну, вот и приехала. Счастливо оставаться. Подумать только, какую дорогу совершила… — Почтальон покачал головой, посторонился, из-за его спины выглянуло широкое лицо пожилой женщины. Она медленно слезла с повозки и отошла к обочине дороги, разминая ноги.
— Таисья Ивановна! Вот когда я тебя дождался! — крикнул Загоскин из окна. — Сейчас, сейчас выйду… Марфа, встречай гостью!
Кони вздрогнули, взяли с места, и раздался такой звон, как будто кто-то рассыпал тысячи серебряных горошин.
— Ну вот и я, Лаврентий Алексеич, — сказала Таисья Головлева, ставя дорожный некрашеный сундучок на белое крыльцо. Она перекрестилась, поклонилась дому, потом подошла, обняла Загоскина и затряслась в беззвучном плаче. — Сквозь весь мир проехала, не счесть, сколько морей проплыла, уж и не чаяла с тобой свидеться. А видишь, оба живы, встречаемся, словно вчера только расстались. Дай-ка я огляну всю видимость: ведь мне здесь и помирать. — Она выпрямилась и осмотрелась вокруг. — Сосны, ручей!.. Тишина какая против Ново-Архангельска; там море шумит да вороны проклятые гомонят. Гляди, благодать какая! — улыбнулась она сквозь слезы, — Вроде как с Америкой и сходственно, а все не так — сосны совсем другие, солнце не то. А как петухи в селах кричат, страсть! Известно, родная сторона, лучше ее нет… Уж, кажись, сколько земель видала, а краше этой не нашла…
— Каким путем плыла, Таисья Ивановна?
— Да где мне знать? Правда, боцман корабельный уж очень обходительный был, все объяснял. На берег с матросами не раз съезжала. Место проходили, где Баранов в море погребен… Ну, да я еще расскажу об этом.
— Выходит, вокруг мыса Доброй Надежды шли?
— Вроде как по-твоему… Чего только не повидала! Рыбы, как птицы, летают… А в одном месте в самый полдень, в ужасную жару, видели над морем белую метель. Снегу там никогда в жизни не бывает. Что бы ты думал? Цельное облако бабочек ветром отнесло от какой-то жаркой земли. Они, бедные, корабль весь облепили, паруса — как снегом осыпанные. И так, милые, и плывем. Море спокойное, и в нем вся эта белизна да красота чудесная отражаются.
— Ладно, все по порядку расскажешь, Таисья Ивановна. Марфа, собери на стол, гостью потчевать будем.
— Живете? — строго спросила Таисья Ивановна, когда Марфа ушла на кухню. — Что же, ваше дело молодое. Только в законе надо… Ты бы меня еще в Ново-Архангельске послушал, мучениев-то меньше бы у тебя было.
— Ты это про что?
— Сам знаешь, Лаврентий Алексеич. Уж извини меня, я тебя за сына считаю и «ты» говорю. Про те дела поговорим после. Много я тебе новостей привезла. И не одни радостные, не думай. Ну, а без горя свет не стоит… Как тебя благодарить — не знаю. Доживать свой век сюда приехала. Теперь я тебе не чужая, до скончания тебе предана. Уж так вышло — никого ближе у тебя нет. Молодка-то эта? Поживет да уйдет… Одна я тебя не оставлю.
Втроем сидели они за самоваром. Бутылка гавайского рома стояла на столе.
— Вокруг всего света обошла! — говорила Таисья, взяв в руки бутылку, чтобы подлить рому в чай. — Привыкли мы к этому на Аляске… Подкатила-то я к вам — ровно становой пристав, с колокольцами. А как? Почтальону да ямщику в Рязани на постоялом дворе такую бутылку выставила. Вот, говорю, вам заморский пенник. Они и удивились: откуда, мол, такая тетка? Я им и объяснила, что прямо из Америки. Ну, люди простые, говорят: «Садись, домчим куда угодно…» Только все удивлялись, что издалека…
Марфа исподлобья разглядывала гостью, сжав губы. Она больше молчала. Молчание это и упорное разглядывание вывели Таисью из себя.
— Ты что как мышь на крупу надулась? — накинулась гостья на молодую вдову. — Знаю я, что ты думаешь. Мыслишь ты, что, мол, жила за барином, а тут из-за семи морей нагрянула какая-то вроде свекрови. Ты за свою судьбу не бойся, ты за него бойся. — Таисья Ивановна указала на Загоскина. — Если любить взялась, то люби, а не мудруй над таким человеком. А начнешь мудровать, то я хуже всякой свекрови буду. Поняла?
— Как не понять, Таисья Ивановна, очень даже все сознаю, — смиренно ответила Марфа и вздохнула.
— Ну а теперь, Лаврентий Алексеич, пойдем. Разговоры у нас свои начинаются, — сказала Таисья Ивановна. — Погоди, только в сундучок свой загляну. Письмо я тебе привезла.
— Письмо? От кого же это?
— Потерпи, все узнаешь. Еще тебе сержант Левонтий кланяется. Ох, бедняга, будет ли жив — не знаю… Ну, чего я раньше времени говорю? Про всех, про всех расскажу по порядку… Дай с мыслями собраться. Ты в большой горнице будешь? Ну, я сейчас приду туда.
Загоскин уселся за сосновый стол в кабинете и стал разглядывать варяжский янтарь.
— Вот какую я памятку привезла об Александре Андреиче Баранове покойном… Хочешь, себе возьми, а нет — так я сама сберегать буду. — Таисья Ивановна вынула из узелка каменную ветку красного коралла. — К Прынцеву острову мы за водой заходили; командир всех матросов выстроил и говорит: вот, мол, ребята, здесь в море опущен был усопший первый герой русский в самой Северной Америке Александр Баранов… Шапки все поснимали… А местность какая пречудесная! Огромные острова зеленые с двух сторон, меж ними проток широкий, а в нем Прынцев остров и стоит. А кораллы-то, кораллы! Грядами лежат, каждая гряда разная — белая, черная али алая. Вспомнила я тогда Александра Андреича и прослезилась. Какой человек был! В Ново-Архангельске он, по первости, в панцире железном ходил. Мне все мнилось, в панцире он и похоронен, ровно Ермак. Господа офицеры на корабле узнали, что Баранов мне был отлично знаком, и покоя не дали — все просили, чтоб я о нем рассказывала. Песню я им спела, что Александр Андреич сам сложил: «Ум российский промыслы затеял…» Песню всю, от слова до слова, списали… Вот человек был! А представь себе, Лаврентий Алексеич, ведь он с простой индианкой жил, от нее детей имел. Сына его, Антипатра, я очень хорошо даже помню…
Таисья Ивановна стукнула веткой коралла по столу.
— А тебе бы для науки у чиновников по бумагам дознаться надобно — куда Аптипатр девался? Может, он и сейчас жив. Его в Россию на кругосветном корабле отправили. Взял его с собой капитан Головнин. С тех пор об Антипатре слуха нет. Однако, я думаю, в Калуге искать его надо. Там господин Яновский жил, зять Баранова. Не к Яновскому ли Антипатр прибился? Ежели Антипатра разыскать, многое от него можно узнать. Он и про мать свою расскажет. Барановскую необыкновенность сейчас немногие помнят. Живых-то свидетелей мало. Отпиши в Калугу градоначальнику — пусть Антипатра сыщет… Чернявый был Антипатр — в мать… Любил его Баранов.
— Сколько он через индианку эту принял горя! — продолжала она, вертя коралл в своих больших морщинистых руках. — Они, значит, не венчаны были, ну, попы-то наши к нему придирки всякие строили. Индианка у него вроде как в услужении состояла и прозывалась «кортомной» девкой. В «кортоме» быть — вроде как за проданную слыть, — объяснила она с глубоким вздохом. — Так в старое время у нас люди и поступали, обходились как могли. Неужто ты не понимаешь, Лаврентий Алексеич, к чему присказка эта? А сказку вот изволь: через Кузьму и мне все ведомо насчет твоей дальней индианки, а Лукин еще кое-что порассказал. Вот получи да читай. — Она протянула Загоскину лист грубой бумаги. — Это Лукин пишет.
Загоскин принялся читать старательно выведенные высокие буквы.
«Господин Загоскин, — писал набожный креол из Колмаковского редута, — сие письмо, должно быть, тяжело расстроит ваше сердце, ибо в нем содержится огорчительная весть. Но бог всемогущ, и, испытывая нас несчастиями, он дарует нам вслед радости и утешения. По делам скупки мехов и святого крещения я был на Квихпаке в селении, именуемом „Бобровый Дом“. Кротость вашей души, твердость воли, презрение к опасностям, совершенные вами подвиги пробудили в сердцах дикарей должную любовь к вам. Провидение привело мои пути к колыбели младенца, матерью которого была возлюбленная ваша. Услышав из уст моих о таинстве святого крещения и почитая его за непреложный обычай для всех русских людей, индианка сама попросила меня дать русское имя ее младенцу, вашему сыну. Дщерь индейского народа показала мне кольцо, коим вы были обручены с нею. Умиленный ее словами, я крестил младенца и нарек его Владимиром, в память святого равноапостольного князя Владимира, крестителя Руси. Сама мать младенца уклонилась от приятия крещения, говоря мне, что не может оставить своей веры или, как мне сдается, вредного заблуждения языческих племен. Но ради вас и вашего сына индианка приняла столь великое и трудное для нее решение о крещении младенца. О том, что обряд над вашим чадом свершен, я написал свидетельство и оное выдал для вечного хранения матери и свидетелям таинства. Год тому назад я был поражен печальною вестью, ее и спешу вам передать. Мать младенца умерла от поветрия оспы; малолетний Владимир остался жив и ныне находится на попечении одного из индиан по прозвищу Одноглазый. Кольцо ваше будет храниться у сего восприемника и опекуна до тех пор, пока нареченный мною Владимир не достигнет совершенных лет… Не сомневаюсь, что во всей жизни вашей, полной мужества, вы почерпнете утешение от горя. Кроме того, прослышал я, сколь вы претерпели несправедливых утеснений и поносительства от сильных мира сего. Но помните: в главе седьмой Евангелия от Матфея сказано: „…Не давайте святыни псам и не бросайте жемчуга вашего перед свиньями, чтобы они не попрали его ногами своими и, обратившись, не растерзали вас…“
Может быть, вам, взращенному в нынешней образованности, не нужны будут утешения простого креола и вы со снисходительной улыбкой прочтете слова Святого писания, но я почитаю долгом своим привести их.
Из новостей, кои должны волновать ваш ум, сообщаю, что известный вам креол Дерябин из Нулатовской одиночки проник вверх по Квихпаку и достиг тех мест, коих и вы не достигали. Думаю, что недостойная зависть к счастливому продолжателю не посетит сердца вашего. Вместе с вами радуюсь тому, что теперь уже громко сказать должно: Квихпак — Юкон тож — исконная российская река, обретенная нашими общими трудами…
Еще огорчу вас вестью о безвременной смерти Глазунова, которого вы изволили знать. Он отправился для новых обретений в глубь страны, но по плохому усмотрению начальства не был снабжен должным провиантом и погиб в пути. Тело его нашли бродячие индиане и представили в Ново-Архангельск. Лекарь Флит, сделав потрошение тела Глазунова, сказал, что желудок его содержал лишь одну сосновую кору. Так, вдали от родины своей — цветущих кущей калифорнийских, — погиб в снегах Аляски во имя служения российскому народу отважный креол Глазунов, один из славных товарищей незабвенного Баранова. Вечная память, вечная слава скромному трудолюбцу.
О новостях в Ново-Архангельске объяснит вам Таисья Ивановна, подательница сего письма. Желаю вам счастья и благополучия…»
Загоскин ходил по большой горнице, несколько раз перечитывая письмо Лукина. Смерть Ке-ли-лын, рождение сына, опекунство Одноглазого… Все это совершалось теперь так далеко от него, и ему не верилось, что он сам был в Бобровом Доме, что были годы, когда он боролся за жизнь, убивал зверей, шел, проваливаясь в снег, под неистовыми огнями северного сияния.
Загоскин пытался поставить какого-то другого человека на свое место, взглянуть его глазами на свою судьбу. Что бы делал этот человек в его положении? Как страшно было бы ему узнать о смерти Ке-ли-лын!
Привыкший стыдиться даже перед самим собой многих своих чувств, Загоскин часто мысленно подменял себя вымышленным лицом и старался переложить на него всю тяжесть жизни. Так бывало с ним в самые трудные мгновения.
«Вот она, способность не меняться в лице!» — подумал он.
— Таисья Ивановна, а про Кузьму что же ты мне не говоришь?
— И до него очередь дойдет, — ответила старуха. — Подумай-ка лучше — твоему Владимиру Лаврентьевичу третий годок идет. — Ее широкое лицо осветилось улыбкой. — Глаза, поди, у него светлые, а волос темный. Что поделать? Мать, бедную, не вернешь, а тут — живая жизнь растет. Может быть, ты когда с сыном-то и свидишься… Да только вряд ли, — вздохнула она. — Знаешь, год от году слух все больше и больше проходит, что начальство отступаться от Российской Америки хочет. Не знаю, верить этому али нет. Ропот в людях идет насчет форта Росс: как узнали, что мы там свое золото немцу продали, так русские люди и огорчились. Все промышленные, не таясь, о Россе жалеют. Сколько уже за ропот этот Калистрат на Кекур сволок. А всех туда не перетаскаешь… Как покидала я Аляску, так что-то у меня сердце все ныло… Перед тем как собраться, пошла я к Эчком-горе, взяла щепоть земли да сшила ладанку. Поглядела на гору в последний раз с корабля и заплакала… Мужнюю могилу нелегко покинуть. А сколько там русских могил? Не сочтешь! Сколь русских родилось… А начальству что?.. Да, забыла совсем. Расскажу, как бедный сержант Левонтий едва жизни не лишился и сейчас у лекаря Флита живет на призрении. Плечо разворотило, руку сломало, да не знаю, остались ли ребра целы. Душевный человек сержант, мы его не сразу с тобой поняли. Помнишь, как он под окошком тебя караулил?
— Помню. — Загоскин невольно улыбнулся, вспомнив сержанта, его нос чижиком, лучики морщинок около глаз. — Что же с ним такое случилось?
— Из-за отца Ювеналия изувечился. Вот тебе крест. Ювеналий, жеребец долгогривый, погиб не своею смертью бог знает когда, а сержант за него отдулся… С тех пор как Ново-Архангельск стоит, я такого дела еще не видывала. Отец Яков главным заводилой был. Под самым Кекуром на плацу устроили представление во имя святого мученика Ювеналия. Одного байдарщика, росту высочайшего, обрядили Ювеналием, крест животворящий в руки дали, и он по плацу ходит, проповедует слово божие. А кругом его — страшенные индиане, каких во всей Аляске, наверно, и не было никогда. Впереди их Калистрат, в перья обряжен, глазами ворочает, рычит, как зверь. И так, нечистая сила, страшен, а тут он еще страхолюдней был. Я его потом долго во сне видела.
Ну вот, отец Ювеналий все что-то индианам объясняет; они в ответ рычат, пляшут, а команду им подает с Кекура господин Рахижан. Индиане, конечно, никакие не дикари, а служилые да промышленные, только ряженые все, словно на святках. Ювеналий стал на колени и творит молитву. Дикари его копьями ширяют, за бороду дергают, а он кротость показывает. Тогда вдруг Калистрат в образе главного убивца подбегает к Ювеналию и предает его окончательной смерти. А в это время раздается ужасный гром, все дикари падают наземь, и происходит небесное знамение. Чтобы гром изобразить, сержанту Левонтию приказали пушки двойным зарядом набить. Сержант начальство упреждал, что орудия старые, но его не послушали. Ну, единорог медный, который еще Барановым поставлен, с лафета сорвало, а наш Левонтий, бедный, — как сноп на землю! По мне такое представление — посмеяние святой веры… Говорят, что преосвященный про эти затеи узнал, когда в крепость вернулся, и сильно гневался, посохом даже грозил Рахижану. А Калистратка как именинник ходил и морду долго не мог отмыть — так она у него расписана была. И смех и грех. Лукин в ту пору в крепости был; он на плацу откровенно сказал, что отец Яков не дело, а срамное игрище затеял. Не знаешь — плакать или смеяться… Ну, чертежный Рахижан — тот хоть из персиян, ему над верой нашей надругаться положено, а почему отец Яков за это взялся? Не иначе как из гордости…
Таисья Ивановна помолчала, пристально взглянула на Загоскина и улыбнулась.
— Ну, вот теперь ты и про представление знаешь… Не все подряд про печаль говорить… А тревога какая была, когда в крепости дознались, что ты во второй раз в дальний поход ушел, не спросясь ни у кого… Сержант сказывал, что правитель сгоряча погоню хотел за тобой снарядить. Да куда там! Кто бы согласился в такую даль на зиму идти… Кузьму, бедного, потом сколько раз на Кекур таскали, но он на тебя ни слова не сказал. Сержант говорил, — он через Калистрата знает, — что Кузьму все насчет золота допытывали. Но я тебя знаю — тебе никакого золота не надобно, такой уж ты бессребреный человек. Вот что я вспомнила! Узнать хорошо бы, когда Кузьму да Демьяна Бессребреников поминают…
— Сейчас я тебе скажу все очень точно, — сказал Загоскин и выдвинул ящик стола, где хранились его бумаги. — Ты не пугай только меня, Таисья Ивановна. Скажи прямо — случилось что-нибудь с Кузьмой? Зачем ты поминать его хочешь?
— Нет, батюшка, плохого ничего не случилось…
Загоскин отыскал в бумагах знакомую книжечку в малиновом переплете и начал ее перелистывать.
— Козьма и Дамиан, Таисья Ивановна, дважды в году именинники — первого ноября и первого июля… Как хочешь, так и считай. В ноябре — день Козьмы и Дамиана Бессребреников, а в июле просто Козьмы и Дамиана. Как же так получается?
— Уж не нам это судить. Так от святых отцов установлено. Жив, жив твой Кузьма, праведный индианин.
Нешто это святцы у тебя? Тогда погляди, когда празднуют Левонтия да Владимира, а свой-то день, поди, и сам помнишь.
— День мой — в августе, да только я его много лет не праздновал, а надо бы… Гляди-ка, Таисья Ивановна, как именины-то собрались — в одном июле и Кузьма, и Леонтий, и Владимир.
— Вот как хорошо-то… Мы с тобой сразу всех и вспомянем. Хорошо это, когда у человека свой праздник заведен для радости.
— А раньше всего мы твой день встретим, Таисья Ивановна: восьмое октября не за горами… И весело встретим, не все нам печалиться.
— Что о старом помнить! Жить надо, Лаврентий Алексеич. Мне — конец свой скорить, а тебе — жить да жить. Подумай только — тебе и сорока лет нет еще, а на седой висок свой ты не гляди. Живи и не гнись, как и раньше не гнулся. Только вот ты с индианкой сплоховал. Надо было тебе ее в крепость везти да ко мне определить, вроде как для услужения Ну, и жили бы невенчанные, если она креститься не желала. И как еще жить-то можно было! Ну, да что поделаешь…
— Судьба, Таисья Ивановна, — ответил тихо Загоскин и показал на юконского ворона.
— Боже ты мой, — воскликнула Таисья Ивановна, — сразу-то и не разглядела со встречи да разговоров! Ведь это тот самый идол, что Кузьма состроил? Для памяти бережешь?
— Для памяти…
Загоскин вдруг незаметно снял какой-то небольшой предмет, подвешенный на темной бисерной цепочке к гвоздю, вбитому в столб.
— Да, у каждого — своя судьба, — вздохнула Таисья Ивановна.
Загоскин протянул руку к книжке в малиновом переплете. Медный крест упал на стол.
— Вроде как бы не твой, — сказала Таисья Ивановна, увидев крест.
— Так… Подарок… — отрывисто ответил Загоскин, пряча крест в стол.
— Теперь остается про Кузьму рассказать тебе. — Таисья Ивановна вытерла глаза углом платка. — Плачу я оттого, что люди такие еще есть на белом свете. Ах, Кузьма, Кузьма, правильный какой индианин! Ты только подумай, что он ради друга сделал, на что пошел… Прежде объясню, как он от меня отчество получил. Я — в годах, да и он немолод, Кузьмой как-то вроде и неловко его называть. А отчества у него и нет, как у новокрещеника, пришлось самой придумывать. Мужа покойного Сидорычем величали. Вот я и объяснила все дело Кузьме, спрашиваю: «Хочешь, ты у нас Сидорычем будешь?» Он, ты знаешь какой, сразу не ответил, дым трубочный пустил и мне отвечает, что, мол, если такой обычай русский не плох, то он отчество принимает, ежели только за этим к попу не надо идти. Страсть он их не любил! Ну и стал сразу он у меня с отчеством.
Сначала долго привыкнуть не мог, а потом откликаться стал. И меня он по имени-отчеству обучился величать, только у него как-то чудно получалось, не выговаривал по-полному-то… Жил он у алеутов в казенной бараборе, на промысла ходил и очень старательным считался. Чуть смелое дело какое надо совершить — передовщики сразу уверяют: «Никто как только индианин Кузьма Сидорыч на это способен…» Особо он любил на китовый бой в море выходить, лучше его гарпунера и не было. А по городу он, как и раньше, с рогатиной ходил. Только он замечтался, заскучал, все о тебе вспоминает. Ко мне завертывал часто… То ложку, из дерева вырезанную, принесет, то какую вещь по хозяйству сделает — руки-то у него ведь золотые — и долго, долго со мной говорит — и по-русскому, и по-индейскому, — сколь я их речь понимаю малость… Все тосковал он, бедняга, детей своих вспоминал, говорил, что один как перст на свете. «Что ж, — утешаю его, — выходит, судьба такая, Кузьма Сидорыч. Вот, мол, и я одна-одинешенька осталась». Посидим да погорюем; вместе-то лучше… Хорошо его в крепости все узнали. Даже Калистратка-толмач с ним страсть как обходителен стал. А для чего? Начальство видит, какой это индианин удивительный, и стало так решать: мы, мол, его немножко теперь приласкаем и покажем всем, как дикого индианина к русской жизни обернули… Любят у нас, страсть любят чужими руками жар загребать! Но Кузьму не купишь. Он мимо Калистрата пройдет и от его богомерзкой рожи отвернется… Так и не удалось им Кузьму Сидорыча обернуть ни к чему — ни к плохому, ни к хорошему. А тут как-то Лукин с этими вестями печальными объявился. Смотрю, Кузьма затуманился совсем. Потом попросил у меня сухарей наготовить, еще кое-что ему раздобыть для дальнего пути, а зимой наш Кузьма, мне одной сказавшись, подался к индианам…
— Куда же он пошел? — спросил Загоскин. Янтарь, который он держал, выскользнул из пальцев и мягко засветился под лучами спокойного солнца.
— Ты его лучше меня знаешь, — поди, догадаешься, — сказала старуха. — У него путь один, одна дороженька. — Она залилась счастливыми слезами. — «Пойду, говорит, на Квихпак-реку, где русского тойона сын возрастает». Уж на такого человека положиться можно, до скончанья не оставит, раз взялся. И я бы ребенка взяла, да Кузьма в таком деле ни за что не уступит. Вырастет сын твой, знать будет все про себя, — кто отец, а самое главное — что он русской крови. Кузьма Сидорыч, когда во мне уверился, рассказал и про золото в той стране. Теперь и тебе меньше сумлеваться надо. Не захотело тебя начальство слушать, рот тебе заткнуло — правда твоя к сыну перейдет, в народе поселится, и тогда ее, правду эту, не захоронишь. Вот тебе весь мой сказ… А что это такое у тебя на столе — медового цвета? Страсть как приглядно!
— Янтарь, — объяснил Загоскин. — Видишь, какое дело. В незапамятные времена по деревьям, каких сейчас и в помине нет, текла смола. Потом деревья умерли, как умирает все на свете, а смола окаменела и легла в землю. Вот это и есть янтарь. Какие-то древние люди, наши предки, сделали из янтаря ожерелье. Человек, который носил на шее янтарь, умер. Его похоронили в кургане. Через много столетий я вскрыл курган и взял янтарь. Теперь он лежит на моем столе, просвечивает на солнце. А эту раковину наши предки тоже носили в ожерелье, и пришла она сюда из тех мест, где водится коралл, который ты мне привезла…
Таисья Ивановна с уважением, присущим многим простым людям, когда им рассказывают о вещах, которых они не знали, взглянула на янтарь и раковину. Потом она придвинула к ним ветвь красного коралла.
— Так способнее будет, — сказала она. — Коралл-то ты себе возьми, для науки. Мне он ни к чему. Гляди ты, на земле рязанской что собралось — из каких краев дальних! И еще мне сдается: горюем мы все, страданье принимаем, льем слезы; вот бы слезы наши обернулись самоцветами какими, окаменели, а потом снова людям засветили. Только не бывает так, — заключила оиа с грустью. — А все же, думается мне, не зря наши слезы…
Загоскин смотрел на алую ветку и думал, что этот день запомнится ему на всю жизнь. Сколько он узнал в одно это утро о судьбах людей, шагавших вместе с ним под солнцем! Ему представился индеец Кузьма, бредущий по сверкающему насту, с копьем в руке, в обледеневшем плаще, с лицом, исполненным суровой и неотступной решимости. Кузьма пошел к колыбели сына своего друга… И Загоскин с гордостью ощутил, что жизнь его, так же как и жизнь Ке-ли-лын или Кузьмы, крепка и ясна, как янтарь.
— Знаешь что, Таисья Ивановна? Один хороший, умный и очень больной человек, который любил народ сильней своей жизни, сказал мне, что через много лет Россия вспомнит всех, кто любил ее и желал ей добра. Нас тоже не забудут.
— Выходит, что так, — вздохнула Таисья Ивановна. — Пойдем, Лаврентий Алексеич, поглядим на божий свет, уж как мне ваш ручей нравится…
Они сошли с крыльца. День был уже на исходе, солнце освещало нижние половины стволов, нежно-золотые пятна лежали на мхах. Лес высился вокруг разноцветными стенами: вблизи они были зеленые, потом — голубые, а вдали — совсем синие. Где-то мерно стучали топоры. Изредка в лесной тишине слышался гул падающего дерева. Загоскин шагал рядом с Таисьей Ивановной. Мелкая, уже прохладная пыль проселочной дороги ложилась на его сапоги. Он шел и думал о том, каким должен быть человек будущего столетия, который поймет и оценит его жизнь. В том, что такой человек придет в мир, Загоскин не сомневался. И он думал о том, что в жизни своей он свершил все, что мог, и что впереди — снова испытания и борьба.
Родник бежал в ложе из гремучих камней. На дне его лежали пожелтевшие хвойные иглы.
— Ишь какой он живучий, поди, и зимой не замерзает, — сказала Таисья Ивановна и зачерпнула морщинистой ладонью воды из ручья. Огнистые капли упали с ее пальцев и снова смешались со светлыми струями.
— Благодать! — промолвила старуха. — Жить, да еще как жить будем.
Она сняла с шеи ладанку на потемневшем шнурке и разорвала зубами узел полотняной подушечки.
Загоскин молча смотрел на Таисью Ивановну. Она склонилась над ручьем и вытряхнула щепоть серой аляскинской земли в воду.
— Пусть с землей российской смешается. Одинаковы они… — просто сказала женщина и выпрямилась. — А теперь идем, Лаврентий, домой. Там дел всяких много. Жить нам надо!
Вокруг них, дыша смолою и прохладой последних рос, вставали необъятные корабельные леса Рязанской губернии…
1940–1941
Москва — «Лебедь» — Можайск