В Московском писательском доме есть Дубовый зал.
Высокий, в два этажа. Стены белые, панели и лестница на второй этаж — темные, они, наверное, из дуба и есть. Там в хрущевские времена Лев Кассиль собирал свои «четверги», не то «пятницы». Это называлось «устный журнал» или «встреча с интересными людьми». Однажды и я оказался среди «интересных» как преподаватель литературы, сочиняющий развеселые песни. И когда до меня дошла очередь, я и грянул на своей семиструнке:
Навострите ваши уши.
Дураки и неучи:
Бей баклуши.
Бей баклуши,
А уроки не учи!
Стяжал аплодисмент.
Затем из публики прозвучало:
— Хотел бы я учиться у такого учителя!
— Кто это?
— Давид Самойлов, — объяснили мне.
О! Я был польщен. Тем более что уже тогда я числил его в первых мастерах, уже выделял его из блистательной плеяды соплеменников, что делало честь моему вкусу в моих глазах. Сам Давид Самойлов! А не какой-нибудь там.
Я был ему представлен — и мы расстались, лет на пятнадцать. То есть видеться-то мы виделись, в каких-то общих залах или квартирах, но толком посидеть не приходилось. Когда мы познакомились, он был безусым, но это я знаю, а не помню, по тогдашним фотографиям знаю.
А помню его только в усах. И когда в феврале 90-го года в том же Дубовом зале молча уселись мы с Городницким за необъятный поминальный стол, глянуло на меня с траурного портрета его молодое, любимое, но незнакомое мне лицо. И было мне странно, словно не Давида я поминал. И зал Дубовый был какой-то ресторанно-вокзальный и совсем не уютный, каким он был при Кассиле.
Хотя нет, ну как же, виделись мы. У него в Опалихе, в просторном деревянном доме под Москвой — но плохо помню я этот вечер, это какое-то воспаленное мгновение среди тягостной осени 73-го года.
Говоря вообще, наша жизнь после 56-го года описывается формулой: веселье, впоследствии отравленное. Может быть, никто так не воплощал в себе эту смесь иронии-сарказма, веселья и горечи, как Толя Якобсон, Тоша — Давидов любимец. Вот эту-то взрывчатую смесь и выперли из Союза осенью 73-го года. Раскручивалось дело номер двадцать четыре о «Хронике текущих событий» — великий наш самиздатский бюллетень, регистратор повседневных советских мерзостей против свободной мысли. — и над Тошей как редактором и автором нависла неминучая каторга. Но жандармы особо крови не хотели и оставили Тоше альтернативу: Израиль. А тут и сына надо срочно и сложно лечить, а черт его знает, чем это кончится у нас, при таких-то обстоятельствах. И уехал Тоша.
А уж как не хотел!
Он и уезжал-то — упираясь всеми силами, до смешного. Нарочно опоздал к таможенному досмотру — и самолет улетел без него, но билет ему оформили тут же, на следующий рейс — и все-таки выгадал Тоша себе еще пару дней побыть дома. И вот в этот зазор мы с ним и нырнули туда, в Опалиху, к Давиду. Дымный был вечер. Пьяный. Так что не помню — в усах был Давид или без? Помню, что в тельняшке.
К чему я, однако? А вот к чему.
Давид Тошу любил и понимал, что его отъезд — альтернатива лагерю. Это была причина уважительная. Отъезд, вызванный давлением более косвенным — ну, как выдавили Войновича или Владимова, — это Давид тоже понимал. Но эмиграции без видимого нажима не принимал. Все-таки русский интеллигент, да еще всю Отечественную прошел. Для таких понятие «долг перед Отечеством» — не звук пустой. По мне так человек, сбежавший от брежневского режима, есть беженец. А по Давиду — беглец. Чувствуете разницу?
Сидели мы как-то в Пярну, у меня, мирно выпивали — и зашел разговор об эмиграции, и друг мой Володя как раз и высказался в том смысле, что, мол, бегущий от режима, даже если тот его и не подталкивает, все-таки презрения не заслуживает и уважения не утрачивает. Давид как взъелся на него! Прямо зверски. «И уезжайте! И уезжайте!» — кричал он в гневе и немедленно отправился домой. Он решил, что Володя говорит о себе и как бы выспрашивает индульгенцию на случай своего бегства.
Так мы и шли пустынным ночным городом: впереди — разгневанный Давид, безостановочно и величественно, как он всегда ходил, стуча тростью по лифляндским камням, а следом — уговаривающий я и чуть поодаль — тщетно взывающий Володя.
— Не собирается он никуда! — уговаривал я. — Наоборот: он три года отсидел за правду, имеет полное моральное право, а не едет!
— Вот и пусть едет!
— Да он не хочет!
— Нет, пусть едет, раз так говорит!
(Теперь я то и дело встречаю мысль: тот, кто тогда бежал от режима, был храбрее тех, кто оставался. Как будто режим — единственное, что можно любить на родной стороне.) Потом Давид остыл и Володю простил. Даже карточку подарил с дружелюбной надписью.
Говоря о Давидовых корнях, все дружно поминают Пушкина. Я тут пошел дальше всех:
В городе Пернове
Так я петь учусь,
Чтобы в каждом слове
Много было чувств.
Петь, насколь возможно.
Просто, без виньет.
Что довольно сложно.
Будучи поэт.
Но балтийский воздух
Чист и честен так.
Что не даст и слов двух
Сочинить кой-как.
А в Пернове-граде
Ганнибалов дух
Слов не даст в тетради
Зря испортить двух.
Здесь, душою тонок
И натурой здрав.
Жив прямой потомок.
Сам того не знав.
Точно как и пращур.
Ростом невелик.
Кистью рук изящен.
Боек на язык.
А взгляните под нос:
Эти завитки —
Вылитая поросль
С предковой щеки.
И стихи он пишет
Пушкину под стать…
Так что лучше в Пярну
Песен не писать!
В этом стишке все баловство и балагурство — от Давида. Недаром Андрей Вознесенский, съевший столько собак на рифме, каждый раз, говоря о Давиде, поминает эту знаменитую пару: «Дибич — выбечь». Навсегда потрясся старый наш авангардист этой лихой до наглости находкой.
Хотя сам-то Давид обожал декламировать другой пример, народный:
Поднимает мой бордовый сарафан.
Вынимает… моржовый с волосам! —
и заливался счастливым мелким смехом от полноты стилистического наслаждения.
Он, бывало, читает:
Нас в детстве пугали няни.
Что нас украдут цыгане.
Ах вы нянюшки-крали.
Жаль, что меня не украли.
Я говорю:
— Давид, почему это нянюшки — обязательно крали, то есть красотки?
Он, подумав:
— Это необходимо для благозвучия.
Мастер наш — с абсолютным слухом. Ему не режет. У меня слух тоже ничего. Но я не мастер.
Уж давно я слышал о граде Пернове (по-ихнему Пярну), как там хорошо, а главное — вот уж сколько лет, как туда переехал на жительство Давид Самойлов. А я и сам страсть люблю пожить на морском берегу, и так вот все и сошлось к тому, что летом 79-го года мы, всем семейством, как приехали в Пярну на все лето, так и еще подряд два лета провели и потом наезжали.
В 87-м было и специальное приглашение:
Ирине и Юлику.
Приезжайте к июлику.
Подсядем мы к столику
И выпьем по шкалику.
А из московской кутерьмы
Пора бежать, как из тюрьмы.
Ведь говорят, что москвичи
Перековали на мечи
Все прежние оралы
(И «те», и либералы).
А здесь такая благодать,
Что неохота в морду дать.
Карая черносотенца.
Ну попросту не хочется!
Писано седьмого мая.
Между прочим, за «московской кутерьмой» следил, и очень внимательно. И дотошно обо всем расспрашивал приезжих, а особенно причастных, например Лукина Владимира. И суждения свои составлял не торопясь.
Приглашение было принято.
Визит состоялся и оставил след:
Ах, в Пярну этим летом
Судьба чеканит нам деньки.
Как золотые пятаки —
И звонкостью, и цветом.
Ах, в Пярну этим летом
Многострадальный мой живот
Набил я на сто лет вперед
Пельменью и рулетом.
Ах, в Пярну этим летом,
Впервые в мире, наконец.
Пою на сцене как отец:
С дочуркою дуэтом.
Ах, в Пярну этим летом.
Да, этим летом, как и тем.
Промежду актуальных тем,
А также песен и поэм
Все то же, что приятно всем,
С любимым пью поэтом..
Дом Давида на улице Тооминга (по-ихнему «черемухи»).
Сначала весь низ был их, а потом и верх. Внизу длинная, в два окна (в три?) столовая. Из окон сразу видно, кто сюда по улице в гости идет. За длинным столом кто только не сидел. До сих пор не пойму, как это Давид ухитрялся не только дом содержать, но и столько народу принимать. Конечно, гость шел не с пустыми руками, но ведь бутылка бутылкой, а закуску не всякий догадается прихватить. Но у них всегда закусить было чем.
Я как-то Галину Ивановну, супругу то есть, спрашиваю:
— Ну вот хоть бы за этот год, начиная с прошлого июля по текущий июнь, было у вас месяца, скажем, два-полтора, когда вы за стол садились только семьей?
Она подумала, помолчала и сообщила:
— Пожалуй, февраль.
Раз пришли в гости специально на драники, то есть на блины из тертой сырой картошки. На столе посуда, мелкая закусь, Давида нет.
— Где Давид?
— Как где? На кухне. Печет драники.
— Сам?
— Ага.
Стало быть, ритуал. Но как же — сам? Ведь почти слепой — и печет? Я должен это видеть.
На кухне у плиты — Давид, в тельняшке и фартуке, боцманские усы. треск кипящего масла.
Видел я вдохновенно трудящихся людей, например дирижера Светланова, актера Меньшикова, футболиста Платини, — но Давид, пекущий драники, их всех затмил. Как он упорно набирал ложкой крахмальную гущу и шлепал в раскаленное озеро, и еще, и еще, и переворачивал, и подцеплял, ложкой же и перешлепывал готовые в эмалированную плошку, и не промахивался, а ведь видел-то плохо! Ну ладно, мог бы обозначить ритуал, мог бы пнуть мяч для начала — нет, ему надо было сыграть матч до конца, весь, без поблажек. Он и пек, не уступая ни в чем, и при этом был похож на шкипера. Он вообще был крепкий и широкоплечий. Я его всего один только раз видел слабым и старческим — это в больнице, только-только после серьезного сердечного приступа. Он сидел в койке, принимая разом Гердта, Мишу Козакова и меня. Глаза его за толстыми стеклами были огромны, на пол-лица. Он ими как бы помаргивал. И на шее эти две худые вожжи… Как птенец.
Выпить Давид был молодец. Глядя на него, и по сей день удивляюсь, как это и в шестьдесят, и в шестьдесят пять, и в шестьдесят девять мог он в течение дня взять на грудь и пятьсот, и больше, пусть хоть в два присеста, — и работать на следующий день! «Вот что значит фронтовое поколение! — восхищался я бывало. — Не то что мы, тыловые хиляки, пионерчики, бледная немочь, выросшая при копчушках, — в свои пятьдесят, приняв двести, реагируем, как на пятьсот. Не то что вы, полевые разведчики, закаленные на трофейном шнапсе». Ну и тому подобный подхалимаж. Здесь, впрочем, все было достоверно: и полевая разведка, в коей Давид провел два последних военных года, и копчушки, представляющие собою толстые стеклянные пузырьки с соляркой и фитилем.
Этот текст как-то был произнесен приятелю Давида, также ветерану и поэту, по дороге на некий выпивон.
Демидыч снисходительно подтвердил справедливость моих восторгов и скромно добавил:
— А я и сейчас спокойно держу и шестьсот, и семьсот, а под хорошую закусь хоть кило.
— За один присест?
— За один.
— И на следующий день?..
— Могу работать.
Однако, когда дело дошло до практики, оскандалился мой Демидыч: и до трехсот не дотянул — сомлел. И Давид, таким образом, еще более вырос в моих глазах.
Дома он обычно возглавлял упомянутый стол, перед ним был прибор и непременно пепельница, а рюмку он доставал сам из буфета за спиной — такой массивный, красного дерева буфет, глухой, как комод.
Рюмка же была своя, именная, граммов на семьдесят.
— Это моя личная рюмка: она точно равна одному моему глотку, ни больше ни меньше.
В последние годы прочим напиткам он предпочитал коньяк. Если не было, допускал варианты. И в последний день, 23 февраля 1990 года, в Таллине, где он вел вечер памяти Пастернака, пока дело шло своим чередом, он в кулисах обсуждал с Гердтом привычную проблему: дадут им по окончании работы коньяку или нет? Про это мне Гердт рассказывал. А я кивал: картина была знакомая.
Каждое лето в пярнуском Доме офицеров объявлялся вечер встречи с поэтом Д. Самойловым. Естественно, поэт широко приглашал на свой вечер всех случившихся к этому дню знакомых, а иных усаживал рядом с собой в президиум, например Сашу Юдахина, или Алика Городницкого, или меня, или всех вместе. Затем поэт объявлял вечер встречи с Д. Самойловым открытым и для начала с удовольствием представлял своих друзей, согласившихся поучаствовать, а представив, давал слово каждому по очереди. Саша Юдахин доставал свою очередную книжку и с полчаса читал оттуда. Следом Алик Городницкий — либо рассказывал про Атлантиду — он ее искал, — либо тоже читал стихи, и тоже с полчаса, а там уж и я все свои полчаса развлекал публику песенками — так время и летело себе.
В заключение вечера вставал Давид и, выдержав значительную паузу, читал:
Сороковые роковые.
Свинцовые, пороховые!..
Война гуляет по России,
А мы такие молодые! —
и читал, как всегда, превосходно. На чем и заканчивался вечер встречи с Д. Самойловым.
— Ну что, дадут нам коньяку или нет? — обращался он к нам, простившись с публикой. — Вряд ли. Ну, пошли в эйнелауд.
Эйнелауд — по-ихнему «буфет». Но что буфет? Чепуха — буфет, вокзал, трактир, забегаловка, провинциальный театр. То ли дело — эй-не-ла-уд. Весь просторный приморский парк в Пярну уставлен эйнелаудами, они имеют и свои прозвища: «Лягушка», «Телевизор», «Голубой Дунай». Были проложены и маршруты — в два, в три, а то и в четыре эйнелауда, благо тогда подавали еще коньяк в разлив.
Был, однако, маршрут особенный, употреблялся нечасто и требовал подготовки: эйнелауд устраивался собственными силами. Зато не было ни постороннего народу, ни необходимости общаться с официантами и буфетчиками, и в погожий день мы отправлялись под стены пярнуской крепости на зеленый Ганнибалов вал, идущий вдоль водяного рва и насыпанный еще при Абраме Петровиче Ганнибале, которого фельдмаршал Миних послал майором в город Пернов укреплять береговую линию против возможных шведов. Оные сведения почерпнуты из сочинения «Сон о Ганнибале». Эх, братцы! Все пройдет, наскучат и Пригов, и Еременко, и Парщиков, и многие, многие… А Давидов «Сон» по-прежнему будет волновать до слез.
На сем валу клубится множество кустов, спускающихся к воде, между коими немало уютных местечек, зело удобных для устроения мини-эйнелауда на четыре куверта. Состав одного из квартетов был такой: Давид, я, доктор Лукин (исторических наук) и Ф. Ю. Зигель, Давидов одноклассник и главный знаток НЛО, ежегодно выпускавший толстые самодельные сборники различных материалов по предмету. Отыскав приличную лужаечку, мы устраивались, вынимали из сумок необходимое, включая посуду, — и сидение на валу начиналось. Зигелю с Давидом было тогда по шестьдесят, нам с Володей — по сорок с небольшим, но сидение было общим и равным, не какие-нибудь там «отцы и дети» — ни в коем случае. Ну, может быть, гроссмейстеры и кандидаты.
Есть все-таки истина в не очень ловких строчках:
Кто из двадцатых.
Кто из тридцатых.
Все — из пятидесьти шестых.
Похоже, 56-й год действительно определил общую физиономию поколения, записав в него и Давида с Зигелем, и нас с Володей, и Галича с Высоцким, и Некрасова с Буковским, но ведь Галич-то — с 18-го, а Высоцкий — с 38-го. На языке повисает слово: «шестидесятники» — и я торопливо захлопываюсь, чтобы не впасть в разговор хотя и волнующий, но уводящий.
Но если 56-й год объединял наш квартет, то другой — проводил четкую грань между нами: 41-й.
Военное время Давид любил вспоминать. Он провоевал все четыре года (включая, конечно, и лечение в госпиталях) — сначала в пулеметном расчете, затем, как уже сказано, в разведке. Ясное дело, вспоминал он не героические бои, а разнообразные случаи и приключения, происходившие между боями и наполненные смехом и азартом молодости. А уж воевавший фронтовик всегда был для него собеседник желанный. В Пярну и был такой, настоящий генерал, он каждое лето отдыхал там с дочерьми и очень дружил с Давидом. Кроме того, он дружил еще и с местным военным начальством. Все это как-то привело к тому, что большою компанией оказались мы в закрытой военной зоне, в сосновом бору, на берегу лесной полноводной речки. Там стояла дача с сауной, просторной гостиной, камином и прочими роскошествами — лесная вилла для комсостава. Доведя себя до белого каления в сауне, приоткрываешь дверцу и, юркнув по желобу, впадаешь непосредственно в речные струи, оглушительно холодные, чем обычно и завершается известный комплекс мазохистских банных наслаждений. Далее действо переносится в столовую, где наслаждения продолжаются, но уже гастрономические.
Между сауной и гостиной в тот раз была некоторая пауза, во время которой я бесцельно слонялся по лесу среди каких-то заросших бугров. И вдруг услышал:
— Вот здесь наверняка был НП. А вон там — КП. Тут пулемет должен был стоять. И вот тут.
— Да, хороший сектор обстрела.
И так далее, в том же духе. Может быть, вру в терминах, но не сомневаюсь в содержании: говорили профессионалы. Это были Давид и Феликс Зигель. Стоят над бывшими окопами и легко прочитывают сквозь палую хвою, оплывший дерн — как это? — боевые порядки, ходы сообщения? Как будто вчера для них все это было. Мне, например, чтобы хотя бы пленных немцев припомнить, и то надо хорошо призадуматься. А для них — как вчера. И голоса такие спокойные и будничные. И слова по делу: «Здесь, ясное дело, НП. А там КП».
Вот когда я почувствовал, кому сколько лет, то есть насколько они старше: на войну.
Эти ли окопы, военное ли расположение сауны, наличие ли настоящего генерала, а вернее — все это вместе и превратило вполне заурядное застолье в стихийный неожиданный концерт песен военного времени. Часа, наверное, два соловьем разливалось основное трио: Давид, генерал и я — все остальные подпевали, кто как мог. Никогда — ни до, ни после — не вспоминал я столько песен за один раз. Ну, репертуар известно какой: золотой фонд, и это я без иронии. «Соловьи, соловьи…», «Эх, дороги…», «Темная ночь», «Землянка», «Ночь коротка», «Прощай, любимый город». Эти — все полностью, до словечка. А иные — по куплету, по два, дальше уже забылось… Либо хором, но все же вспоминали до конца. «На солнечной поляночке», «Цыганка-молдаванка», «Есть на севере хороший городок», «Артиллеристы, Сталин дал приказ» — эту пели с вариациями:
Ученики! Директор дал приказ:
Поймать училку
И выбить правый глаз —
За наши двойки и колы,
За наши парты и столы.
За наши булочки и пирожки!
«Потому, потому что мы пилоты», «Пора в путь-дорогу» — и опять «Соловьи». Эх, хорошо нам пелось в тот вечер! Ведь и песни-то какие роскошные, почти все. Потому что их и сочиняли в оные времена, и пели — от души. Желая и находя в безумной жизни человеческое содержание.
В песнях Давид толк понимал и за собой числил несколько достижений: какую-то старинную советскую футбольную песету, весьма в свое время популярную (посмеиваясь), и особенно из «Слоненка-туриста», из детской этой прелестной сказочки — «Цик-цик-цуцик» (гордясь).
Я все приставал, чтобы он вьщелил мне специальный текст для озвучания, — он снизошел и подарил:
Печечка залепетала.
Что она мне нашептала?
Жарким шепотом ольхи
Нашептала мне стихи…
Я придумал простенькую мелодию, в мажоре, зато удобную для двухголосия, в терцию, и мы с дочерью моей Наташкой неоднократно ублажали Давида приятным дуэтом. Правда, по привычке либо традиции Давид поставил над этими стихами посвящение такое: «Ю. К.» — и я все время испытываю легкое недовольство, так как среди близких его знакомств имеется и Юрий Карякин. Вполне может расшифровать в свою пользу.
Послушал Давид на пластинке песенки, сочиненные Геной Гладковым на мои стихи для фильма «Обыкновенное чудо» (по Шварцу, Марк Захаров снял). Несколько раз заводил и очень смеялся над монологом Андрея Миронова (в роли министра-администратора), когда он рассказывает, как вошел к принцессе, поклявшейся застрелить первого встречного:
Пальнул я в девушку.
Пальнул в хорошую.
По обстоятельствам,
А не со зла —
этакий расхлябанный фокстротик. Я даже несколько огорчился: все-таки не самый лучший номер. Другие не в пример красивше.
Давид говорит:
— Другие красивше, но я так тоже умею. А так — не умею: «Пальнул я в девушку…» — и залился.
Моих крамольных он не любил. Он их называл «пали-тицкие». Это словечко из давнего его воспоминания. Когда он был известен немногим, и то как переводчик. Ради хлеба насущного переводил он не только талантливых. И вот прибыл как-то в Москву недавно переведенный им акын и, поселившись в люксе роскошного отеля «Украина», призвал к себе Давида.
В беседе с ним акын, в частности, изрек следующее:
— Стихи бывают какие? Стихи бывают: лирицкие, палитицкие и худозственные. Хороший поэт должен уметь всякие стихи. Я умею.
— Вот и давай, — говорил Давид, — пой мне лирицкие и худозственные, а палитицких не надо.
Но я таки достал его однажды — спел ему свою «Матушку Россию» и был похвален.
— Давид! Так ведь это же политическая!
— Нет, это художественная песня!
При этом текущий политический момент его всегда и очень живо интересовал, и Володю Лукина, который «был вхож», расспрашивал всегда подробно и пристрастно. На Ганнибаловом валу немало было и поведано, и обсуждено. Давид именовал Володю «профессор Лю Кин» — во-первых, потому, что тот специализировался на Тихоокеанском регионе, а во-вторых, был похож на китайца до того, что нас с ним в нашем родном Московском педагогическом в свое время путали.
Он любил классическую музыку, знал ее хорошо, на концерты ходил и нас зазывал бывало.
Послушали Пикайзена, выходим, я Давиду говорю:
— Туг приехала какая-то банда из Тбилиси, рок-группа, в программе песни Битлов — пошли?
Давид засмеялся:
— Знаешь анекдот? Среди ночи муж внезапно является из командировки. Жена — туда-сюда, спрятала любовника в свой туалетный шкафчик с парфюмерией. Ну, муж повертелся, пошнырял — уехал. Жена отпирает шкафчик, оттуда вываливается кавалер, зажавши пальцами нос, и шепчет: «Умоляю: кусочек говна!»
Однако слушать группу не пошел, и, как выяснилось, не зря: кусочек оказался порядочной кучей…
Особенно нравилась ему Седьмая симфония Шуберта. В стихах, однако, написано: «Шуберт. Восьмая».
— Но имеется в виду Седьмая, — сказал Давид.
— А тогда почему же?
— А для благозвучия.
И в самом деле: какие еще возможны варианты? «Шуберт. Шестая» и «Шуберт. Седьмая» — оба хуже. Еще имеется: «Шуберт. Вторая» — но это слишком далеко по номеру. Как уже было сказано, благозвучием Давид дорожил и, как видите, предпочитал его достоверной информации. Мастеру можно.
Да, замечательно хозяйничал он в своем поэтическом хозяйстве, вольно, с удовольствием, и все ему было по плечу, и озорничал как хотел — потому что плохо, нескладно у него получиться просто не могло. Вся эта история с Юлием Кломпусом… Я иной раз думаю, что «Инга Ш.» объявилась у него исключительно из-за рифмы «ингуша». Хотя нет! Пожалуй, сначала была все-таки Инга, а уж потом — о нечаянная радость! — можно вчистую рифмовать с «ингушом»! Какое оказалось богатое имя!
Что же до блистательной коллекции самоваров, то (гордо):
— Кроме тульского. Остальные все выдумал.
Вот не знаю, что он думал о нашем авангарде. О наш авангард! Как это один из них выразился о Пастернаке с Мандельштамом? «Для своего времени они были стилистически продвинуты дальше других». Чего я лично о нашем авангарде никак не скажу. Вбок, вкривь, влево, вправо — но не дальше. Теорию знают, историю изучили, формой овладели — но уехали от натуры. Без натуры же ни стиля, ни поэзии нет. Изобретательство разве что. Поэт и ветеран Демидыч уверенно говорит: «Я такие стихи километрами могу писать». И тут я Демидычу верю больше, чем когда про водку говорил. От Давида я подобного не слышал, но он-то имел все права на такое заявление. С такой натурой (и культурой) можно все попробовать, во все игры поиграть. Он и играл все время. То в элегию его потянет, то в балладу. То книгу о рифме напишет, то комедию сочинит. То стихотворный диалог четырехстопным хореем, вставляя ремарки в размер. И это я только о жанрах. А если еще о технике, о словаре, о «стилистической продвинутости»…
А между тем он все ждал, тосковал по новому слову, все кликал нового гения. Но, видать, еще не время. Петр Первый действовал в начале века, а слово раздалось только в середине. А наш поворот еще и покруче. Впрочем, повороты, возможно, не так уж прямо взаимосвязаны с новыми поэтическими рубежами.
На вопрос, кто у нас первый поэт, Давид ответил сразу: Бродский.
А я называю их обоих.
Смешное дело. Получил как-то Давид письмо из Симферополя. Пишет ему молодой поэт: так и так, очень прошу — вернитесь к своей подлинной фамилии, ведь по-настоящему, по метрике, вы — Кауфман, вот и подписывайтесь — Кауфман, потому что — я поэт Самойлов Давид, а не вы!
Не знаю, ответил ему Давид или нет, — я бы так написал: от фамилии отказаться нетрудно. От имени — невозможно.
Давид сочинял книги стихов, записывая их в толстенькую тетрадку черной авторучкой или фломастером, своей мелкой вертикальной клинописью. Аккуратной и разборчивой, несмотря на полуслепоту. (Или благодаря.) Наберется тетрадь — вот и книжка. «Залив». «Весть». «Горсть». Просто и полновесно. Тетрадка лежит себе и заполняется.
Однажды он мне говорит, точнее, даже, чуть удивляясь, сообщает:
— Позавчера не спалось… Шесть стихотворений написал. Представляешь?
Нет, не представляю. «Поэтому он Король, а мы сидим и отгораживаемся от солнца ладонями» — как говорил Арье-Лейб у Бабеля.
Другой раз он мне доверительно поведал: «Есть у меня стихотворение, к которому я музыку придумал». — И запел в ритме вальса:
Светлые печали.
Легкая тоска
По небу промчали.
Словно облака.
А по ним остались
Все, что я сберег:
Легкость, свет и старость.
Море и песок.
Но главное — в мажоре сочинил! Почему-то мне кажется, что барды эту пьесу изложили бы непременно в миноре. Кроме меня.
Было дело в Москве, на его квартире. Она очень просторная, я в ней освоил только три помещения: большой холл со специально отгороженным обеденным отсеком, за ним большой кабинет с роялем, на рояле портрет Давида кисти Кима (Марата) — очень хороший, с глубоким внутренним светом портрет. Ну и кухня, из холла влево, тоже не тесная.
А дело было такое. Давид с утра позвонил, чтобы я приехал вечерком, в качестве эксперта: к нему сегодня приведут начинающего барда и обещают коньяк с пельменями.
И вот в обеденном отсеке на длинном столе возникло длинное же овальное блюдо с зеленью, сметаной и прочей приправой, а рядом — широкая чашка дымящихся пельменей, в самую меру анемичных и масленых. Человек было шесть или семь, главные лица: мэтр — во главе стола, со своей пепельницей и рюмкой точно в один глоток: рядом — заслуженный бард, главный эксперт (я): рекомендатель — тогда еще мало известный поэт Олег Хлебников — и абитуриент, имени которого я не запомнил. Он был протеже Олега, который был протеже Давида, чем абитуриент и воспользовался. Увидев его, я слегка изумился: настолько он не походил на «начинающего барда». Это был благополучный, в дорогом импортном костюме. сорокалетний плотный чиновник из Внешторга. Ну что ж… «крестьяне тоже чувствовать умеют». Ладно. Вот и робеет, как школьник. Хорошо. Послушаем.
Скушали мы по рюмочке-другой, утолили первый голод сочной пельменью и расположились к прослушиванию. Зазвенели струны, зазвучали песни. Они были лирические и малохудожественные. Давид помалкивал, уступая мне право первого комментария.
Я был деликатен и по учительской привычке старался больше указывать на возможности, чем на неудачи:
— А вот здесь, в третьем куплете, хорошо бы что-нибудь контрастное… а вот тут надо бы концовочку поточнее… а здесь зачем-то бросили тему, в самом разгаре, так крупно заявили и зачем-то бросили… а вот тут…
— А по-моему, это го-вно, — вдруг решительно сказал Давид. И, глядя прямо перед собой и не оставляя никаких сомнений, твердо повторил: — По-моему, го-вно.
И посмотрел на меня как на безусловного единомышленника.
Что-то промычал я, что-то пробубнил Олег, появилась дочь Варвара с криком: «Папа, как тебе не стыдно!» — чем лишь спровоцировала папу на повтор ужасного вердикта. Публику охватила растерянность, и, вместо того чтобы встать и уйти, она тупо осталась сидеть где сидела, поэтому нам с Давидом пришлось, прихватив бутыль молдавского коньяка, перебраться на кухню. Не просить же было маэстро обосновать свою оценку! Зато мы уступили им остывшие пельмени.
И абитуриент остался! Впрочем, не знаю, может быть, он и рвался уйти, да Олег отговорил, на что-то еще надеясь, — но остался он, и даже не только остался, но через час подослал к нам на кухню Олега с просьбой об автографе на сборнике Давида! На что, после некоторого упрямства, мастер все-таки пошел, поступив лаконично, то есть расписавшись без лишних слов. А может, и написал что-нибудь. Не помню, не важно. Главное, отошел и снизошел. Да и это не важно.
Важно то, что, уединившись на кухне, мы с Давидом единственный раз в моей жизни посидели так задушевно, как мало с кем сиживал я вообще. Я рассказывал ему о себе самое главное, и он меня очень серьезно слушал, и понимал, и кивал своей опрятной сединой, и советовал нечто важное и действительно нужное, как советует отец взрослому сыну. Это был один из тех разговоров, какие не то чтобы переворачивают жизнь — жизнь переворачивают не разговоры, — но сильно проясняют тебе себя самого, безо всяких на свой счет иллюзий.
…И вот мы с Аликом Городницким сидим за поминальным столом в Московском писательском доме, в Дубовом зале, где впервые я увидел Давида. Вот его непривычное для меня молодое безусое лицо смотрит с большого фотопортрета. Напротив меня за столом — длинный и худой редактор, издававший Давида не раз, и его жена, известная актриса, читающая Давида на концертах.
Произносились поминальные речи.
Встал Андрей Вознесенский.
Длинный редактор сказал:
— Сейчас скажет про рифму «Дибич — выбечь». Что это его более всего поразило.
— Но что более всего меня тогда поразило, — сказал Вознесенский, — это рифма «Дибич — выбечь».
Выступал подвыпивший Миша Козаков. Он был бледен и злобен. Говорил он, глядя либо в пол, либо в потолок, смотреть на людей было ему невыносимо. Обличал чье-то лицемерие.
Я хмелел и смотрел на Давида. Мне казалось, что он весело спрашивает: а про выпивку-то, про выпивку скажет кто или нет? Я подождал, никто не говорит. Встал и сказал, что. конечно, стихи стихами, но и это дело не запускал, а напротив — приветствовал.
Встала актриса, жена длинного, и начала читать Давида.
И вдруг забыла слова.
Кто-то негромко подсказал.
Она продолжила — опять забыла.
И тогда весь зал, негромко, хором стал читать Давида. Весь зал. Хором.
Голоса за холмами!
Сколько их! Сколько их!
Я всегда им внимаю.
Когда чуток и тих.
Там кричат и смеются.
Там играют в лапту.
Там и песни поются.
Долетая отту…
Я заплакал.
А рядом, рухнув лицом на стол, задохнулся, зарыдал Городницкий, седой наш красавец, доктор океанских наук, самый романтический из первых бардов.
«Ваш роман прочитали», — сказал Мастеру Воланд».
И начинаешь представлять: кто прочитал, где… Что думал читавший. Затем воображаются и другие сюжеты. Например, представляю себе — Давиду сообщили: «Ким пишет о вас воспоминания». — «Да? — сказал Давид. — Ну что ж, пусть пишет. Плохо не напишет. Он меня любил. Я знаю».
В надежде славы и добра,
А главным образом — погоды
Гляжу в окно на вид природы:
В природе слякоть и мура.
Вечор, и вновь, и спозаранку
По прибалтийским небесам
Несется пасмурная темень
И чешет пярнускую зелень
Все набок, навзничь, наизнанку.
Метлой по мокрым волосам.
Весь в лужах берег вожделенный.
Прибой да ветер оглашенный.
И мимо всех библиотек
В магазин ходит человек.
Нет! Нет в природе интересу!
Пора садиться за пиесу.
Зачем расстались мы с Литвой,
Со Светой, Полею и Милею?
Эмиль! Мы в дом влюбились твой,
Как и во всю твою фамилию.
Ты ходишь твердо, как моряк.
Ты водку пьешь, как вурдалак
(То бишь в охотку). Так же как
И я, тиранство ненавидишь.
Чуть-чуть тиранству заплатя.
Ты мог бы. Миля, не шутя…
Но — ты предпочитаешь идиш.
Евреи! Ну-ка, все во фрунт!
Вот Миля. Это вам не фунт
Изюму или, скажем, стерлингов:
Он вашу марку держит, как
Моряк на рее держит флаг, —
Превыше Ротшильдов и Шерлингов!
Под сорок лет, как ученик.
Усесться за язык Алейхема
(Как будто больше делать не хрена),
Чтобы возник — и он возник! —
Театр еврейский! Плюс — народный!
В народе нашем инородный.
И это в крошечной Литве,
Где и всего-то населения.
По-моему, гораздо менее
Числа евреев на Москве.
Нет, Миля, ты герой. Причем
Учтем еще два полных вуза,
Тобой оконченных. Учтем
Расцвет Калининского ТЮЗа,
Где потрудился ты от пуза.
Учтем инфаркт, паденье в люк,
Больниц томительный досуг.
Учтем и то, что наше время
Опять не жалует еврея
За неестественный порыв
Махнуть Москву на Тель-Авив.
Но мы с тобою не махнем.
Покамест очень не приспичит.
А ежели когда приспичит.
Тогда уж точно не махнем.
Все дело в русском языке:
Он — наша родина, и поприще,
И дом, и капище, и скопище
Нюансов слишком тонких, чтоб еще
Нашлись такие вдалеке.
А те, которые далече.
Чем живы в стороне чужой?
Не социальною средой.
Не воплощенною мечтой,
А лишь наличьем русской речи,
Внимаемой от встречи к встрече.
А тут — на каждом на шагу.
Иной раз слышать не могу!
Я на эстонском берегу
И то стеснен иноязычьем
И этим хмурым безразличьем.
Как будто я — у них — в долгу.
Да, не напрасно мы талдычим
Об исторической вине.
Но почему она — на мне?!
Ну нет, товарищи, кончайте
Толкать мне перечень долгов.
Которые, в конце концов.
Висят всецело на начальстве.
А то и я взыщу с татар
Свой исторический хабар!
Но полно!
Что-то я завелся.
Зачем-то я в татар уперся,
Воспоминая о Литве.
О эти женщины! Их две.
Итак, одна звалась Светлана,
Как и зовется до сих пор.
Эмиль негаданно-нежданно
В Алтае на нее набрел.
А ту, которая Полина,
Он вместе с нею произвел.
И вот семейная картина:
Светлана накрывает стол;
Полина бьет по пианино;
Эмилий, с важностью раввина.
За ними надзирает чинно.
Он ценит мудрый произвол.
Как обстоятельный мужчина
И настоящий режиссер.
(Люблю небрежную рифмовку,
Различных звуков подтасовку —
Мне б только гласные сошлись.
А не сойдутся — я сошлюсь
На классиков: Давид Самойлов
Словечко за меня замолвит,
Поскольку сам рифмует так.
Как ни один не смеет так!)
О эти женщины! О Света
И Поля! Что скажу я вам?
Живя в лучах двойного света,
Эмилий светится и сам.
И если б мы остановились
Не в вашем доме — видит бог.
Нам все равно тогда, что Вильнюс,
Что Таганрог.
А здесь прогрессу
Нет никакого. Злобный рок
Вновь тащит мокрую завесу
На наш зеленый бережок
Пожалуй, сяду за пиесу.
Но тут приходят две девицы.
Мои моральные убийцы
(Из-под стола видать едва).
И лезут в нос, и в глаз, и в ухо,
И голосят навзрыд и глухо.
Что так бессмысленно и глупо
Идут их лучшие года.
И что подать сюда морожено,
А нет морожена — пирожено,
И все вообще, что нам положено
В расцвете наших юных лет:
Ну там клубнику-землянику,
И на ночь нам читайте книгу,
И в карты нас учите кингу,
И чтоб пельмени на обед!
Но главное — скорее к морю.
Туда, к простору и прибою.
Скорей! Оставим за кормою
И мамин глаз, и папин глас!
И пусть по воле Посейдона
Вода балтийская студена:
Она согреется от нас!
И я с убийцами не спорю.
Я собираю про запас
Фуфайки, кофты, полотенца.
Куда их зябнущие тельца
Я после моря заверну.
И вывожу их на дорогу,
И завожу их прямо в воду,
И, заведя, молюся богу.
Чтоб все они пошли ко дну.
Они пошли ко дну без риска:
Оно — тойсь дно — здесь слишком близко.
Стоят по пояс и вопят:
«Нам тёпло! Нам ужасно тёпло!»
Хоть бы одна из них утопла —
Нет, обе тащатся назад.
Волной толкаемые в зад.
А там, на берегу, маманя
Вся преисполнена вниманья:
Следит в пучинах роковых
Хотя б трусы своих родных.
Она уже в воображенье
Все наши брызги и движенья
Гораздо пуще нас самих
Перестрадала (на скамейке
В японской сидя душегрейке).
Но мы являемся пред нею,
Как бы сирены к Одиссею,
И говорит она тогда:
«Наташка, выпрямись, халда!»
И мы идем, довольны крайне,
И мы идем домой на Лайне,
Где в холодильнике пельмень,
Какую страстно поедаем,
И, засыпая, уповаем.
Что завтра будет ясный день.
Но завтра — та же дребедень.
Ввиду особого процессу.
Антициклона и вообще.
И я сажуся за пиесу.
Хотя опять сажусь вотще!
Поскольку все во мне бунтует
Против сиденья взаперти!
Душа и ноги негодуют
И гневно требуют идти.
«Идем!» — «Куда?» — «Куда попало!
Налево, прямо ли, направо —
Идем!» — «Пожалуйста, идем». —
«Куда?» — «На бывший стадион».
Там, невзирая на осадки.
Тройным кольцом ряды, палатки.
Товары — хоз, и пром, и прод —
И прет народ невпроворот.
Там нынче ярмарка открыта:
Свобода спроса в рамках сбыта.
Сплошного торга толчея
И разжиганье аппетита
Запретной тенью дефицита:
Там, за кустами, шито-крыто.
Под сенью тусклого дождя —
Который сыплет, каплет, сеется
Вечор, и в ночь, и день-деньской
С такой унылостью тупой.
Что просто не на что надеяться
И остается принимать.
Как все, чего не отменить.
Но скажем к чести коллектива:
В ответ на эту хлябь небес
Вокруг — ну просто море пива.
Как наш земной противовес.
Под сигаретку и под пряники.
Из хрусталя, стекла, керамики,
На стуле, пне или завалинке,
Взасос, взахлеб или без паники —
Согласно всяк своей органике —
Кто до рубля, кто — догола,
А некоторые товарищи
Пьют стоя, прямо из горла
И в небо глядя — вызывающе!
Но там — одна сырая мгла
Висит и смотрит безучастно.
Как друг от друга и друг к другу
Народ кишит разнообразно.
Но в целом — движется по кругу,
Гуляет, с места не сходя.
Что так удобно для дождя.
И он вовсю кропит и мочит.
Он словно бы на каждом хочет
Оставить влажную печать
Сквозь все зонты, плащи и тенты.
Придуманные нами тщетно.
Чтобы его не замечать.
На всем, как тщательный добавок.
Наляпан косо мокрый след:
Убогий серый трафарет.
Как прейскуранты этих лавок.
(Давид!
Из наших лучших первых.
Певец осадков атмосферных!
Как написал он снегопад!
Как это дивное круженье
Тревожит нам воображенье
И завораживает взгляд!
И сколько музыки, и неги,
И грусти в этой ворожбе!..
Ну, кто — о падающем снеге.
Кто — о грозе. Я — о дожде.
О нем еще писала Белла,
Но то — совсем другое дело.)
Но вот указывает вектор
На «Индивидуальный сектор».
Не может быть. За мной! Бегом!
К свободным частникам! Уж там-то
Воспрянем, братцы, от стандарта
И знаков качества на нем!
Ну вот.
Уставлена аллея
Задами личных «жигулей».
На каждой заднице, пестрея.
Представлена галантерея
Отдельных лиц и их семей.
Ну вот:
Пластмассовые клипсы;
Почти не ношенные джинсы;
Почти не езженный кардан.
Ну вот:
Набор собак и гномов.
Артисты Чаплин и Леонов,
Рельефы полуголых дам —
Продукт подпольных лактионов.
Идет по многим городам.
Ну вот…
Вот спекулянт загнал кроссовки
Среди минутной потасовки.
Вот изумительные пуговки:
На них где личики, где буковки.
Опять пластмассовые клипсы.
Опять Леонов, как кретин.
Нет, братцы, это только эхо
Своих и западных витрин.
А мне одна нашлась утеха
В ряду свободных продавцов:
Огромная, как лапоть, вобла.
Была она при всем при том
Вполне — и как еще! — съедобна,
Жирна, упруга, как поповна,
Сочилась, омулю подобно,
А пиво, как уже подробно
Рассказано, — лилось дождем.
А дождик лил своим путем.
Но двум девицам аморальным
Чхать на дождливый мой минор.
В тупом азарте матерьяльном
Они летят во весь опор
По этим лавкам и прилавкам.
Хвост по ветру и взмылен круп,
И только подавай мерзавкам
То гривенник, а то и руп.
Они норовисты и прытки,
Они снуют в толпе, как рыбки:
Нырнули — сгинули — нашлись.
В руке значок, в другой — конфета.
Ах дети! Кабы в ваши лета
Была б у нас такая жизнь!
Соблазнов тьма — и все доступны.
Азарт и жадность — неподсудны.
Вон у мамани у самой
Глаза налево, нос направо:
В ней страсть голодного удава
Воюет с мудростью скупой.
Верх взял удав. Ищи маманю
Среди гудящей тесноты.
На одинокого папаню
Валится влага с высоты.
И думал он:
Весной зеленой
Не тягостен для юных нимф
Сей полусонный, монотонный
И нескончаемый полив.
А я сквозь эту монотонность
Такую чую многотонность!
Но где же дети?
Вон. Обои.
Живот вперед и хвост трубою.
Идут, не чуя ног. ни рук.
В зубах несут они трофеи
«Беспроигрышной лотереи».
Какою кажется вокруг
Вся жизнь. (Что зря. заметим здраво.)
Вот и маманя. Браво, браво:
Взяла очередной мохер
Для дочки. Долго выбирала.
И снова меньше на размер.
Но что за грохот барабана
И трубный звук невдалеке?
Подходим. Мокрая поляна.
На ней в столпившемся кружке
Танцуют пары в нацодеждах,
Эстон с эстонкой визави.
Под вальс о сбывшихся надеждах
И состоявшейся любви.
В согласье с бодростью мотива
По лужам чешет перепляс.
Старательно и терпеливо
Участниками коллектива
Изображается экстаз.
Какой задор! Какие позы!
Цените нашу молодежь!
А по лицу катятся слезы…
Какие слезы? Это дождь.
А по лицу читаешь прямо
Всего лишь выполненье плана.
Прощай, унылая поляна.
Ты пляшешь так же, как живешь.
Пойду и сяду за пиесу.
В ней смело я изображу
Царя, вельможу, и принцессу,
И праведника, и ханжу,
И беззаветного повесу.
Который… впрочем, не скажу.
Иду! Скорее! Там, на Лайне,
Моя тетрадка, майне кляйне.
Назло треклятому дождю!
Скорей!
Пришел.
Пейзаж знакомый.
Но все ж не тот.
Ах боже мой!
Тот самый! Тот! Моей душой
В тумане исподволь искомый.
Моей сердечною истомой
Взыскуемый во мгле сырой —
Привет, Кэмп-Дэвид дорогой!
Привет!
И пусть пребудет тайной,
Как я Тооминг спутал с Лайной:
Дождь залепил ли мне стекло,
Или надулся пива всласть я.
Или от гнета самовластья —
Ну, словом, не было бы счастья.
Да вот ненастье помогло.
Давид!
Но будем по порядку.
Вошел в калитку за оградку.
Стучусь. «Да-да!» Вхожу. Давид.
— Привет! — целуемся трехкратно.
— Ну, очень рад. — И я обратно.
— Давно? — Три дня уже. — Понятно.
Погода скушная стоит.
— Да, очень тошно, когда скушно.
А… это можно?
— Это нужно!
И мы проходим в кабинет.
Располагаясь тет-а-тет.
И вынул я своей рукою
Коньяк, откуда не пойму.
Галина, русская душою.
Сама не зная почему
(А в сущности, отлично зная.
Галине Ванне по уму
Уступит женщина любая).
Внесла салат и колбасу,
Лобзнув меня по ходу дела.
— Ну, как Москва? — Да как Москва.
— Эфрос — Любимов?
— Эта тема
Себя, пожалуй, изжила.
— А что слыхать об академии?
— Там чересчур большое бдение.
Лишь слухи вроде эпидемии…
(А за окном — сырая мгла).
— Ну, с богом! —
Первая пошла.
Ну а за первой, как по нотам.
Приспело время анекдотам.
Но нынче беден их сюжет:
Всё вариации про чукчей.
Иль нет у нас матерьи лучшей?
Иль юмор наш сошел на нет?
Едва ли. Может, неохота?
Нет, видно, в том загвоздка вся,
Что для созданья анекдота
Язык ведь чешут обо что-то
В глаза бросающееся:
Об армянина; об еврея;
Об яйца, а всего живее
Об выдающихся людей
Текущих дней.
…Евреи за море уплыли.
Армяне радио закрыли.
И выдающихся яиц
Не видно у текущих лиц…
Но чу! Изрек Давид Самойлов
(Имея разум Соломонов,
Он создал ряд своих законов.
Из коих первый и изрек):
«В застолье первый промежуток
Не превышает двух минуток.
Как днесь, так присно и вовек».
И — по второй прошлась компанья.
Тут тело входит в первый жар.
Тут по порядку расписанья
Положен мемуарный жанр.
«Вот помню я…» — Ив изобилье
Текут неслыханные были
О чем угодно, кто про что,
Но главное — о том, как пили
И что при том произошло:
Какие городились шутки.
Какие проводились сутки.
Какие рвались незабудки
С цветущих некогда полян —
И только скачут промежутки
Под этот аккомпанеман!
И я все думал: что за диво?
Каким веселием полна
В воспоминаниях Давида
Вся пройденная им война!
Быть может, суть в догадке смутной,
Что это счастье, этот пыл
Был вызов смерти поминутной?
Не знаю. Главное, что — был.
Предмет, казалось бы, ничтожный:
Как доставали самогон.
Сивуху, шнапс, одеколон
При обстановке невозможной.
Но для меня — простите мне! —
Веселье этих приключений
Значительнее всех значений
И всех фанфар о той войне.
…Когда, бывало, в час бессонный
Воспоминаний длинный ряд
На смотр выводишь неуклонный —
И генералов, и солдат —
Вдруг впереди важнейших дат,
И знаменательных ступеней,
И замечательных свершений
Ты замечаешь — бог ты мой! —
Совсем иные эпизоды.
Какие легкою рукой
Зачислил в отставные взводы.
Но память выровняла строй,
И, дружно выступив сквозь годы,
Они стоят перед тобой.
…Ночь на вокзале азиатском.
Два слова у товарняка.
…Далекий отклик маяка
Огню на берегу камчатском.
…Не помню, в чьей-то мастерской
Лицо, рисунок акварельный…
А это — эпизод похмельный.
Он тоже лезет в первый строй,
И прав, собака!
Лучше я
Закончу счет событьям давним
И подытожу, что нельзя
Поверхностное путать с главным.
Давид!
Давид берет тетрадь
И начинает вслух читать.
И я внимаю…
Так пьется медленно вино
Густого южного настоя,
И в недрах тела твоего
Восходит солнце золотое.
Так отмыкаются ларцы
Один другого драгоценней.
Так задыхаются скворцы
Своею песнею весенней.
Так море, всею глубиной.
Легко и мощно в час прилива
Катит волною за волной,
И каждая неповторима.
И счастлив склон береговой.
Шел дождь, когда я шел домой.
Что дождь? Всего лишь непогода.
Ничтожная в масштабе года.
Я обо всех горюю, кто не дожил до наших дней — о маме, о тесте с тещенькой, обо всех, но о некоторых горюю особенно горько — как вот о нем. Потому что, кажется мне, он бы особенно рад был новым временам, хотя и досадовал бы на многое — но все-таки радовался бы. Да сейчас и было бы ему — шестьдесят пять, всего-то.
Высокий, стройный. С такой вдохновенной сединой — она его ничуть не старила, она как бы осеняла его молодые синие глаза. Совсем не помню его сутулым — разве что над шахматной доской. Вставал легко, держался приподнято, ходил — как-то взлетывая на каждом шагу, мне вечно казалось, что ему брюки коротки.
Оттого я все не мог привыкнуть, когда последнее время идешь с ним по Питеру, и вдруг он остановится и, улыбаясь, говорит:
— Не так быстро, сударь. Немного постоим.
Это после первого инфаркта. Впрочем, он не сильно берегся и второго не пережил…
У меня сохранилось мелкое невнятное фото: Крым, 68-й год — как раз мы только познакомились, — на баскетбольной площадке в футбольном азарте мечутся четыре фигурки — вот же свела судьба! Играют: Петр Фоменко, Петр Якир, Леонард Терновский — и он. О каждом книгу можно написать. Вот они, слева направо:
— гениальный режиссер, мастер трагикомедии, наш сегодяшний Мейерхольд:
— сын расстрелянного Сталиным командарма, арестован в возрасте четырнадцати лет, затем последовали семнадцать лет тюрьмы, этапов, лагерей и ссылок;
— скромный московский рентгенолог, основательный и методичный в мыслях и поступках, что и привело его на три года в лагерь, за правозащитную деятельность, в брежневские времена;
— и наконец он, Борис Борисович Вахтин, дорогой Борь Зорич, игравший в футбол значительно хуже, чем в шахматы, но с не меньшим азартом.
Когда бы я ему ни позвонил, в какую бы минуту ни застал, всегда откликался его неизменно приветливый басок:
— Здра-авствуйте, сударь дорогой!
Словно он каждую секунду был рад мне. Потому что он вообще, изначально был доброжелателен к людям и, следовательно, всегда был готов их приветствовать. Были, конечно, в его жизни люди, ему неприятные, но сколько ни стараюсь, не припомню его в ненависти или злобе по отношению к кому-либо. Самое большее — досадливо морщился. Неприятные люди были ему не любопытны. Так что. вероятно, их он не удостаивал своего ласкового привета. Я когда прикидывал на язык возможные замены этим биологическим оклик? и нашего времени: «Мужчина!», «Женщина»! — то вместе с «гражданин-гражданка» отметал и «сударя-сударыню» как неестественный архаизм.
А у него звучало совершенно натурально:
— Здра-авствуйте, сударь!
Господи, как не хватает мне голоса этого.
Он Питер знал замечательно. И Питер его знал. Китаист, публицист, прозаик. Все так, все верно. Но главное не китаист, не прозаик, а — Борис Борисович. Какой он был китаист, я не знаю. Каков был его общественный вес… его общественный вес был значителен, но я не об этом пишу. Я пишу о том, как я его любил.
Проза у него хорошая. Но у меня она с ним не сливается. У Булата — сливается. У Фазиля, у Андрея Битова, у Юры Коваля — их проза прямо вытекает из их речи. А у него разговор был другой. Правда, есть в его прозе одно, лично его, качество: солнечность, радостное состояние души. Так-то язык известный, питерская неформальная проза 60-х годов, этот ихний синтаксис чудной, лексика советская навыворот, у Марамзина еще и погуще — но не солнечно. А у Бориса Борисовича — солнечно. И вдобавок еще это языческое, что ли, восприятие естественной человеческой жизни, что и наполняет его прозу светлой эпической печалью и личной любовью. И в известной новелле и сержанта он любит, и фрау, которую любимый сержант застрелил, любит, и как-то неизбежно из этой любви выходит, чтобы непременно застрелил, а потом всю жизнь мучался тоже непременно… Что-то я съезжаю на эту прозу… интонация затягивает.
У него было множество любимых людей. И в Ленинграде, и в Москве, и черт-те где. На свои застолья он созывал только самых близких — и то было битком, под сотню народу, и с каждым он был близок отдельно. Ну да, да, и радушный, и широкий — но не этаким общим скользом по всем, а с единственным вниманием к каждому. Водочку поднимал бережно и, поочередно чокаясь, приговаривал «здравствуйте» — то есть чокнуться было для него то же, что поздороваться. А дальше — только веселел, точнее — воодушевлялся, хмельным не помню его ни разу. Не забуду, как он пришел раз, воодушевленный, и тут же влюбился. Это было с ним как обвал. Он пришел и сразу отличил эту женщину, сразу проникся ее особым излучением — и все: весь вечер, разговаривая, выпивая и смеясь, он сидел рядом с ней и не то что ухаживал — он сидел и откровенно любовался, с шутливым и в то же время подлинным восторгом, не замечая, что и она, и все вокруг ужасно смущены, так как здесь же находился ее человек, также бывший в сильном замешательстве от такого неожиданного и прямого обожания… Борисычу деликатно объяснили… Он как-то полушутя растерялся. «Да-а?» — протянул он, улыбаясь и сожалея.
А другой раз видел я, как он расстраивался. Отчего — не знаю, что-то не клеилось, не в делах — в душе. Немоглось как-то.
И вот он ходит и восклицает время от времени, на все лады:
— У всех есть все — у меня нет ничего.
— У всех есть — все! У меня нет — ничего!
— У всех — есть все, у меня — нет ничего!.. Где справедливость?
И в самом деле…
Главной его мыслью, страстью, постоянной головной болью была Россия. Он о ней думал всегда, даже когда думал совсем не о ней. Это состояние я знаю: когда, бывало, приходит в голову и целиком захватывает тебя какой-нибудь замысел — пьесы или поэмы — и тогда так и валишь в сюжет все что ни попадется на глаза, все к нему примеряешь и прикидываешь. И вся его проза — о ней, о России, и все его знакомства — с ней, и публицистика с китаистикой — туда же. Хотя диссидентом он не был. Это дело было ему не по натуре. Конечно, не дай бог занесло бы его нечистой силой за решетку — он прошел бы все круги достойнейше. Но изо дня в день заниматься правозащитной деятельностью — это было не по нем. Но сочувствовал — всегда и всей душой, и подробно расспрашивал, ему необходимо было — знать. Еще бы. Дело-то было — совестное. И непосредственно российское — стало быть, и его. Тем и отличался он от великого, к сожалению, множества народу, осуждавшего, презиравшего и прямо ненавидевшего наших немногих диссидентов, — за то, что они провоцируют власти на закручивание гаек. Простая мысль о том, что власти провоцируют всякого честного человека на сопротивление, не всем приходила в голову. Бранить диссидентов было комфортнее…
Правда, и другая крайняя мысль — всякий, кто не диссидент, тот трус и конформист — представляется мне неверной. Все-таки каждый осуществляется в жизни по-своему. При этом сопротивление режиму — для одного первейшее условие, для другого — существенное, но не главное, для третьего — вообще не условие, а единственная цель. Задача жизни у Бориса Борисовича была другая. И в главной своей душевной работе он был свободен всегда.
Впрочем, за ним числится три вполне крамольных поступка: он протестовал письмом против вторжения в Чехословакию, участвовал в неформальном альманахе «Метрополь» повестью «Дубленка», написал и отправил на Запад целый очерк о русских путях («Этот спорный русский опыт») — и я живо помню, как обсуждали мы с ним: подписывать открыто или псевдонимом? Разумеется, я настаивал на псевдониме: не его это было дело — садиться. Публиковаться — да. садиться — нет. С моими ли доводами, с другими ли — но он согласился. Даже если он и боялся — то уж точно не за себя.
Интерес же его к России и ее представителям был неистощим и жаден. Подобно Рахметову, он водил короткие знакомства со всеми сословиями. Кого только не было на Лаврова, 40! Вот например. Ледяная предновогодняя ночь. Мы с композитором Дашкевичем провожаем от Бориса Борисовича на Московский вокзал плотную румяную даму из Тольятти. Капитанша, приехала в Питер отоварить мужнины боны и прикупить мясца к празднику. Мы с композитором еле плелись: огромный полиэтиленовый мешок мороженого мяса тянул пуда на четыре.
Другой раз, уже в Москве, и тоже ночью, но летом — был я извлечен Борисом Борисовичем и утащен через всю Москву в Северный порт, куда тольяттинский капитан пригнал баржу с арбузами. Пригнал, страдая зубами, а успокаивал их коньяком, а для этого требовались сочувствующие ассистенты. Очнулись мы на другой день уже в Южном порту.
В следующий раз на Лаврова, 40, обнаружился американский кореец. Скажете, какой же это русский представитель? Никакой, но отношение все равно имеет.
А однажды вижу — сидит у них на кухне такой чистенький. аккуратный, в дешевом пиджаке, худощавый и с морщинами, нервный; при моем появлении умолк, как захлопнулся. Я тут же исчез в соседнюю комнату. Оказалось, это был великий русский ученый Николай Александрович Козырев, работавший тогда в Пулковской обсерватории. Замкнутость и пугливость его объяснялась пятнадцатилетним сроком советской каторги. Астрономия была для него занятием второстепенным, он ею кормился, чтобы заниматься главным исследованием — физических свойств времени, включая механическое воздействие. И Борис Борисович вдохновенно и подробно описал мне уникальный эксперимент, вследствие которого стрелка отклонялась не от магнетизма или температуры, а исключительно от давления текущего времени. И до этого было ему дело!
1968–1981 — вот даты нашего знакомства. И все эти 70-е были насыщены драматическими событиями российской истории, и каждый раз, встречаясь, нам было что обсудить, о чем поразмыслить. Одна из последних наших бесед протекала на крепостном валу… на каком? где? в Петергофе, что ли? Он делился заветнейшей мыслью: единственная опора для России, казалось ему тогда, была церковь. Он говорил хоть и не подробно, но увлеченно и значительно: видно было, что обдумана мысль досконально. Тогда я и узнал, что он верующий. Вскоре оказались мы в Комарове, на могиле его матери. Там стоит такой белый крест. И вдруг я увидел, как, стоя перед ним, Борис Борисович осенил себя — раз, другой. Это почему-то меня потрясло. Это было для меня в нем — совсем неожиданно. Тогда многие крестились в православие, такое чуть ли не поветрие было, почти модное. Но он-то верующим был давно уже, оказывается. Да и не модничал никогда. Но я к христианству его так и не смог привыкнуть. Теперь в той же ограде рядом с матушкиным белым крестом — его, темный. И к этому тоже не привыкну никогда.
Со мной ему было непросто. Точнее — не всегда просто. И иной раз едучи в Питер я чувствовал, что еду не ко времени, некстати — а все равно неудержимо влекся, и останавливался у них. Черт его знает почему так… Психоаналитики небось, усмотрели бы комплекс безотцовщины моей… Может быть, может быть.
Странное дело, как по-разному помнится время событий. Одна история, кажется, случилась давным-давно, другая — словно вчера, а на самом деле обе — в один день год тому назад. И сейчас мне усилие нужно, чтобы сообразить, что в любимых его Шишаках я вместе с ним не был никогда. У меня вон и фото его на фоне шишакских холмов — да разве не я снимал? Да нет, откуда… Только на третий год после его кончины оказался я там. А ощущение такое, что были мы с ним, были, купались, гуляли…
Знаете ли вы, что такое Шишаки? О нет- вы не знаете, что это такое. Пышные холмы, осыпанные белым и розовым рафинадом домиков, выглядывающих из-под зеленых своих тополей, плавно опускаются к широкому лугу и синему Пслу, в два изгиба пересекающему его. А за Пслом луговина вновь поднимается к сосновым холмам, дымчато голубеющим до горизонта. Как, видна вам картина? Так вот, опускаясь к лугу, зеленые холмы вдруг выставили перед собой невысокий крепенький холмик, как надежного дозорного. И с естественной необходимостью венчает его вахтинский дом из красного кирпича, со скамейкой и розовым кустом на углу. Оттуда далеко видать во все стороны.
Вон там — Сорочинцы, вон там — Диканька, там — Миргород. Ей-ей не вру, так оно и есть. Уму непостижимо, как это у Гоголя нигде не поминаются Шишаки!
Место это родовое для Бориса Борисовича, и мысль построить дом, где прошло его детство, явилась вполне естественно. Тем более бывшие его одноклассники один за другим сидели на нужных местах. С их помощью дело и пошло.
Сколько раз я бывал там? Кажется, тыщу. А на самом деле раз шесть-семь. И снова скажу: насколько же эмоциональная память отличается от фактической! Там однажды, после августовских дождей, за Пслом в соснах маслята пошли — такого масличного лома я в жизни не видывал. А то еще здешнее развлечение (сам изобрел) — за плотиной заходишь по грудь в воду, ложишься на спину, течение быстрое, и сплавляешься таким манером километра три. поглядывая в синее небо и отводя зеленые свисающие с берега пряди. Или идешь в библиотеку через местный парк — с краю стоят две абрикосины, рыжие от переспевающей сласти. Пока отрясешь… В этом парке Кобзон выступал, и не раз, так вот, запросто, приезжал и на временной сцене пел часа по три, бесплатно. А осенью в Сорочинцах ярмарка каждый год, и по ней на бричках разъезжают два-три Гоголя с Солохою и Черевиком при каждом. Неудивительно, что Борис Борисович долго был охвачен сильнейшим подозрением, что не в одном экземпляре существовал второй том «Мертвых душ», и этот, сохранившийся, скорее всего где-то здесь запрятан, в родимых местах — надо бы найти и выкопать! Он даже догадывался, где копать!
Потому что Борис Борисович Вахтин был поэт. И по литературе, и, главное, по жизни. Он жил вдохновенно. Как пел. И это был русский поэт, для которого что красиво, то и человечно, а что человечно, то и красиво.
У вахтинского дома два фасада. Один приветливо глядит навстречу опускающимся к лугу холмам с садами и домиками. Другой задумчиво озирает открывающиеся дали. Там летними вечерами сияют закаты один другого краше. Публика обычно располагается по склону, амфитеатром, иной раз и с некоторым буфетом на скорую руку. В первый же приезд и я оказался среди зрителей, и было это после общего трудового дня, потому что не все еще было достроено, но жить уже можно было. Солнце клонилось и, постепенно смягчая свою ослепительность, уже не сверкало, а золотилось, и под ним блеснул Псел за красивым частоколом темнеющих тополей, и я почувствовал это мягкое прощание солнца, оно уходило, не отрываясь глядя на нас. Этот живой приветливый, взгляд его был словно безмолвный оклик: «Эй! Это я. Ну как, хорошо вам сидится у моего дома?» Тут я шепнул: «Борис Борисович! Бели вы здесь — дуньте мне в правую щеку!» И мне дунуло в правую щеку.
В доме со временем появился камин. Эта просторная комната удивительно соединяет петербургский уют с украинской горницей. Я там не раз перебирал струны. Вместе с Вахтиным Николаем Борисовичем.
На вахтинском холме, у камина,
Так, бывало, сидишь и поешь
Беспечально и неутомимо
Или с грустью — но светлою все ж.
И гитара звучит бесподобно,
И берется аж верхнее ля.
И душе так легко и любовно!
Ну, плесните еще, Николя…
И без всяких чудес и фантазий
Так и вижу я, глядя в огонь:
Вот он. рядом, седой, синеглазый.
Так и слышу басок дорогой…
И луна расплескалась в зените,
И смешались любовь и печаль…
Ах, ну что ж. Николя, вы сидите.
Что не плещете в темный хрусталь!..