Однажды солнечным весенним днем в Москве у Никитских ворот Михайлов был окликнут. Оглянувшись, он увидел Петра Фоменко — человека невероятного. Коротко о нем не расскажешь. Кто-то назвал его Мейерхольдом нашего времени. Так и оставим. Небось он не станет возражать.
Жизненный путь его был извилист по рисунку и прям по вектору. То есть все зигзаги стягивались в одно неуклонное русло событий: служение театру. И в начале поприща, когда Петр Наумыч именовался запросто Петей, занесло его ненадолго в Московский пединститут, куда поступил однажды и Михайлов — желторотый провинциал, взиравший на институтских мэтров с восторгом, доходившим почти до раболепия.
Привезя с собой в столицу десятка два стихов, Михайлов постучался с ними в институтское литобъединение, где царили Визбор и Ряшенцев. Настал день посвящения в члены. Мэтры и дебютанты собрались в аудитории; Михайлов трясся в своем уголку, как вдруг все оживилось и просияло: вошел Фоменко. И хотя одет он был безусловно по правилам XX века, Михайлов всю жизнь утверждал: он вошел, вдохновенный, в крылатке. Так он вошел. Здороваясь, обвел компанию синими своими глазками, вмиг угадал состояние Михайлова, подошел, приобнял за плечи и сказал, дружеским жестом обведя собравшихся:
— Ты их не бойся. Против тебя они все говно.
Мэтры заржали, а Михайлов ободрился.
Впоследствии их знакомство превратилось в пожизненную дружбу, хотя после института виделись они не часто.
Но вот весной 1968 года на углу Герцена и Тверского бульвара невероятный человек Фоменко сделал Михайлову невероятное предложение: написать для комедии Шекспира «Как вам это понравится» сколько угодно вокальных сцен и номеров.
Чтобы оценить этот луч света, надо бы взглянуть на темное царство тогдашнего михайловского положения.
Оно было странным. Попробуйте представить себе ситуацию, когда человеку позволяют и в то же время запрещают работать.
Причиной явилось участие Михайлова в том стихийном протесте нашей интеллигенции, который потом называли правозащитным, или демократическим, или либерально-оппозиционным движением. В 65—70-х гг. оно преимущественно выражалось во всякого рода протестных обращениях — к партии, правительству, к ООН, к мировой общественности и т. п., — изредка в демонстрациях, а главным образом в бурном распространении крамольного самиздата путем пишмашинок, берущих, как писал Галич, четыре копии, а если бумага папиросная, то и все десять. Стихийное издание и распространение всего запрещенного было всеобщим, были целые библиотеки самиздата с любовно переплетенными фолиантами, и чего и кого там только не было: и Высоцкий с Бродским, и Григоренко с Марченко, и Раскольников с Джиласом, и, уж конечно, великая «Хроника текущих событий», спасшая честь русской интеллигенции времен советского безгласья. Был даже анекдот.
— Бабушка, ты зачем «Анну Каренину» на машинке перепечатываешь?
— Так ведь внучок ничего, кроме самиздата, не читает.
К Михайлову претензии были вполне определенные: ему вменялась в вину всего одна (а было их немало) подпись, стоявшая в ряду десятка других под «Обращением к Совещанию коммунистических и рабочих партий в Будапеште» с протестом по поводу возрождения сталинизма через брежневизм. А в тот момент как раз был большой разброд в международном коммунизме, и, видимо, бумажка эта сработала очень некстати для Кремля, — судя по тому, с какой злобой власти накинулись на каждого из подписавших.
Михайлов тогда вовсю учительствовал в физматшколе при МГУ, куда со всей России отбирали гениев для точных наук. Благодатнейшая почва для просвещения. И Михайлов, во всеоружии новейшего самиздата, давал им историю и литературу. Кроме того, устраивал он раз в неделю литературные чтения в актовом зале, как правило, при аншлаге — знакомил публику с внешкольной программой: с Бабелем, Зощенко, Булгаковым. Вечерами, расположившись за столом с лампой под зеленым абажуром, читал он со всей возможной выразительностью:
«В белом плаще
с кровавым подбоем
шаркающей кавалерийской походкой…»
Учащиеся Михайлова любили. И охотно следовали за его затеями, которых было немало, особенно по части самодельного театра. Физико-математические гении с энтузиазмом распевали михайловские песни в мюзиклах его сочинения — и не только студенты сбегались их послушать в университетский клуб на Ленгорах.
Но вот за подпись под злокозненным письмом в Будапешт призвали его к ответу. Сначала — начальник московского образования Асеев, говоривший, как и положено начальнику, «блага» и «средства». Предложено было публично отказаться от подписи. Чтобы свернуть тягомотину душещипательной беседы, обещано было подумать.
Затем отвел Михайлова в сторонку Николай Иванович, главный словесник школы, чрезвычайно расстроенный случившимся, и убедительно объяснил ненужность и несвоевременность подобных подвигов.
— Поймите. — втолковывал он, — ежедневная кропотливая работа с детьми гораздо важнее, чем лезть на баррикады. Оно, может, не так ярко, но куда полезнее. Вы нужны здесь, а не в тюрьме, не дай бог. Ведь хороших словесников и так немного.
— Так что ж мне делать, Николай Иванович?
Тот развел руками:
— Снять подпись…
И замолк, понимая, что совет опоздал.
Следующим номером был парторг МГУ Шишкин. Он особенно не настаивал, видя упорство, а просто объявлял увольнение от народного образования в мягкой форме: «Поймите и вы нас». Однако школьная директриса пошла к шефу-учредителю академику Колмогорову, входящему в первую десятку Математиков Человечества, и тот добился: разрешили Михайлову доработать до лета — но: литературные чтения, как и внеучебное пение, прекратить.
И Михайлов теперь ездил в школу — тремя метро и одним автобусом в один конец — только давать уроки, а на вопросы своих артистов — когда репетиция? — отвечал уклончиво: не признаваться же было в своем героизме. Коллеги смотрели на него сочувственно: с одной стороны, как бы уже прощаясь, с другой — все-таки надеясь вместе с ним на чудесную перемену обстоятельств.
Ибо расцветала Чешская Весна. Дубчек, Смрковский, Свобода. Социализм с человеческим лицом. То самое, о чем мечталось. Конечно, это не по вкусу нашим троглодитам. Но не посмеют же они. И потом, все ж таки социализм же. Да и Запад не потерпит. А то опять будет Мюнхен. А допустив Чешскую Весну, допустят и Польское Лето, а там уж. возможно, придет и своя Осень. С красивым человеческим лицом. Тут-то и оставят Михайлова в школе. Ведь Россия так непредсказуема.
Однако, несмотря на общие упования, никаких признаков красивой человечности на свирепой морде старого кремлевского ящера не появлялось. И хотя под крылом Колмогорова михайловская полуработа продолжалась, но его концертную деятельность ничье крыло не осеняло, и здесь уже шла своя тихая сапа лубянского разлива.
Выступления его стали одно за другим отменяться. Были случаи, когда он, целый и невредимый, фотографировался на фоне объявления об отмене его концерта «по состоянию здоровья». И когда в марте позвали его в Свердловск на песенный фестиваль, он стал отказываться: зачем ехать, когда все равно не дадут.
— Да брось ты! — кричал в телефон Женя Горонков, главный устроитель фестиваля. — Это у вас там ничего нельзя, а у нас тут пока можно.
Еще утром, перед самолетом, он кричал то же самое, но через три часа полета он встречал Михайлова уже не так бодро: петь на фестивале Михайлову, пока он летел, было начальством запрещено.
— Ну не в политехническом, так в медицинском споешь, там еще все чисто, — обнадеживал Женя уже скорее самого себя; но и в медицинском через час стало грязно. И Михайлов, чтоб все-таки утешить жаждущих, а заодно и плюнуть в нос начальству, пел в этот день поздно ночью на квартире у знакомых, пел сколько хотел и что угодно, но все-таки перед «Монологом пьяного Брежнева» с припевом:
Мои брови жаждут крови,
Моя сила в них одних.
Как любови от свекрови.
Ждите милостей от них, —
попросил выключить магнитофоны.
Впоследствии владельцы магнитофонов были вызваны в свердловскую Лубянку, а когда стали они темнить, будто ни про какие брови Михайлов не пел, то был им немедленно предъявлен полный текст на машинке — в жанре, стало быть, уже Лубянского самиздата. И пошел гром по пеклу: хозяина квартиры, где пелось безобразие, отчислили из института, Горонкова поперли со службы, а в Москву, на главную Лубянку, поехала телега, хотя на Михайлова наехала она только осенью.
И вот теперь, весенним солнечным днем, у Никитских ворот один из лучших мастеров театра предлагает Михайлову поработать над Шекспиром.
К тому времени, возмужав и окрепнув на школьных подмостках, уже немножко посочинял Михайлов — и к фильму по Радзинскому, и к другому по Володину, и к третьему по Розовскому, — а тут сразу Шекспир. Шекспир!
Комедия «Как вам это понравится» не самое знаменитое его сочинение — но, безусловно, каждый образованный человек наизусть помнит оттуда целый стих:
Весь мир — театр, и люди в нем — актеры.
А некоторые — и следующий:
У каждого — свой выход и уход.
Остальные же стихи, лица и положения припомнит уже далеко не каждый. Но если вдруг — взбредет же такая блажь! — возьмет и прочтет, то непременно скажет, что за вычетом трагического монолога, который как раз и открывается знаменитым стихом ^ произносится персонажем по имени Жак Меланхолик, ничего в этой комедии нет ни смешного, ни интересного, сюжет громоздок и неуклюж, шутки архаичны, слог тяжеловесен, — а вернее всего, ничего этого не скажет, а лишь три слова:
— Ну и скучища!
Но Фоменко в этой архаике мерещились свои забавы и бездны: для их прояснения и потребовался Михайлов с его гитарой и умением сочинять песенки, и Михайлов, с безответственностью молодости, не уклонился.
Стоит ли здесь обсуждать правомерность подобного покушения на классику? Примеров тому наберется такое множество, что возникнет вопрос о закономерности этой неправомерности. Хотя закон тут один: победителей не судят. Либо покушение удалось, либо провалилось.
В начале мая оказался Михайлов со своей гитарой в одноместном номере гостиницы «Ока» на берегу одноименной реки, где проходил семинар учителей математики. Туда отправилась компания его коллег, прихватя и его для вечерних развлечений, а пока они семинарили, он приступил, помолясь, к Шекспиру. С чего начать? С начала. Пишем: Пролог.
С чего начать пролог? Да с того самого, известного каждому образованному:
Медам, месье, синьоры!
К чему играть спектакли.
Когда весь мир — театр
И все мы в нем — актеры.
Не так ли?
(Отдадим должное Михайлову: он в отличие от многих редко затруднялся с зачином, а когда дело стопорилось, беззастенчиво лез в чужой карман. Так однажды понадобилось ему сочинить монолог Генерального секретаря ООН. Час думал, два, на третий, как говорится, пришла строка: «Достиг я, прямо скажем, высшей власти».) Начав «Пролог» столь непринужденно, он не замедлил и продолжить легко развивающуюся мысль:
Медам, месье, синьоры.
Как жаль, что в общей драме
Бездарные гримеры.
Коварные суфлеры —
Мы сами!
Мы с вами!
Так оно и пошло-поехало, это славное дело, увлекая разнообразием задач и возможностей их решения: и тебе куплеты, и романсы, и арии, и дуэты, и массовые сцены, и лирика с патетикой, и сатира с философией. И на счастливой этой волне пролетел Михайлов над своим последним в жизни школьным уроком, даже не оглянувшись, не заметив, что последний. Правда, случилась небольшая финальная сценка.
Перед летними каникулами пригласил его к себе академик Колмогоров, чьими заботами таки довел он своих девятиклассников до десятого класса, хотя и без песен уже. Шеф принял Михайлова холодно, спросил, не поднимая глаз:
— Вы, вероятно, понимаете, что в следующем семестре вы не сможете возобновлять занятия в нашей школе?
— Да, Андрей Николаевич, понимаю.
— Правда ли. что вы собираетесь судиться с нами и приглашать на процесс иностранных корреспондентов?
— Нет. Андрей Николаевич, я уже подал заявление по собственному.
Они простились. Как оказалось, навсегда.
Но надежды юношей все еще питали, Шекспир пополнялся изо дня в день, солнечная весна Москвы перелилась в безоблачное лето Крыма, куда в тот год съехалось множество замечательного народа, а чтобы не прерывать хорошего дела, Михайлов с женой и тестем поселились под бочок к Фоменко, совершенно забыв об осторожности, а зря.
Тесть у Михайлова был тоже Петя и тоже широко известный, но не по театральной части: Петр Якир, сын расстрелянного Сталиным командарма, севший в 14 и вышедший в 30 с лишним лет. Начиная с ареста отца, он люто возненавидел Усатого, и со временем это чувство лишь крепло. И когда Брежнев стал помаленьку возвращать почтение к людоеду, Петр, естественно, восстал и скоро сделался активнейшим диссидентом, что тут же закрепило за ним откровенную и непрерывную «наружку», доходившую иной раз до двух машин с полным экипажем каждая.
Но в Крым семья приехала с одним-единственным хвостом в лице шустрого молодого, который ошивался поодаль и не докучал. То-то, наверно, завидовали ему сослуживцы по поводу столь роскошной командировки.
Вдруг все растворилось в сиянии черноморского июля: Чехословакия, колмогоровская школа, Лубянка и даже Шекспир. Михайлов освоил плавание с маской и трубкой и часами пропадал в море, ощущая себя ангелом над пятнистой от солнца сказочной страной морского дна с многочисленным и юрким его населением. Фоменко, казалось, Также отложил Шекспира, и, вероятно, единственное, в чем прослеживалось еще влияние классика, — это привязавшаяся к ним с Михайловым манера изъясняться пятистопным ямбом без рифмы, в чем оба достигли больших успехов. То есть непринужденно без запинки могли они импровизировать без конца — ну, например, встречаясь утром на берегу:
— Куда идешь ты, Петя? Неужели Собрался в море плавать, как и я?
— Да, я собрался в море окунуться. Не скрою, да, Михайлов, это так.
Во всем хочу я следовать примеру. Достойному примеру твоему.
— Что ж, Петя, следуй моему примеру.
Тебе он много пользы принесет…
(То-то небось извертелся в гробу незабвенный Васисуалий Лоханкин!)
А однажды лунной ночью оба Пети, знавшие наизусть Вертинского, всю ночь его пели, вполголоса — так проникновенно и красиво, как бывает только раз в жизни, и повторить уже не получится никогда.
Все вместе они приехали в Киев, откуда через пару дней Якиру было возвращаться в Москву, они пошли его провожать.
— Вон! Вон они! — возбудился Петя-диссидент. — Вон один. Вон второй. Вон еще…
— Да ладно, — усомнился Петя-режиссер.
— Они, они, — успокоил его Якир. — А вот мы проверим.
Быстро зашагали по улице. Указанные следопыты, почему-то все в одинаковых серых костюмах, последовали за ними. Неукоснительно. Было их человек пять. Экипаж машины боевой. Свернув за угол, Якир тут же и остановился:
— Прошу любить и жаловать.
Из-за угла вылетел серый и тут же увидел всю троицу прямо перед собой. От неожиданности он даже покачнулся, словно его крепко ударили по лбу. Лицо его дернулось, и он пошел спиной назад, пока не исчез за углом.
— Убедил. — сказал Фоменко. — Однако какая грубая работа.
— Хохляндия, — сплюнул Якир. — Учатся еще.
Он уехал, а Михайлов с Фоменко остались в Киеве чуть не на весь август, чтобы уже вплотную заняться Шекспиром, благо вся труппа приехала сюда казать «Платона Кречета» в постановке самого А. Эфроса в надежде на большой успех, в том числе и государственный, чтобы под это дело получить «добро» на постановку «Ромео и Джульетты» — давней эфросовской мечты.
Да, такое было время: Митта снимал «Москва, любовь моя», чтобы под это дело снять «Арапа» с Высоцким; Айтматов писал идиотское предисловие, чтобы пропихнуть свой «Буранный полустанок»: Захаров ставил «Автоград» под своего блистательного «Тиля». Хотя, заметим на полях, и «Автоград», и «Платон Кречет» поставлены были все равно талантливо. Все-таки лояльность не обязательно означает верноподданность.
Таким образом, в репертуаре Малой Бронной назревали одна за другой комедия и трагедия Великого Англичанина в постановке двух выдающихся мастеров. Первым по очереди шел Фоменко. Эфросу вообще было легче: его полностью устраивал текст пьесы. Петр же Наумыч никак не мог успокоиться: даже укоротив классика на четверть, он чувствовал, что еще не достиг совершенства. Лето для них с Михайловым перенеслось с блестящей гальки Черного моря на белый песочек Днепра, где часами лежали они над страницами текста, марая и комбинируя. Рядом располагался Эфрос, снисходительно посматривающий на их нервную работу.
— А вот я, — говорил он, — из своего «Ромео» ни одной строчки вычеркнуть не могу.
После таких слов только и оставалось, что урезать комедию наполовину, просто из принципа. Втиснуть эти пять сырых расползающихся актов в стройные и подтянутые два. Прослоив дополнительными стихами и музыкой. Получилось все-таки в три. Эфрос с толку сбил. В два надо было.
А над Пражской Весной сгущалась Московская Зима. Явно и неотвратимо. А уж когда послышались задорные порывы выйти из Варшавского Пакта, нечего было и сомневаться. Но вторжение, с другой стороны, представлялось настолько невообразимым троглодитством, что, стало быть, мало оказалось пятидесяти лет усиленного режима, чтобы отбить надежду на амнистию.
Троглодиты, разумеется, — но не до такой же степени! Еще 20 августа Михайлов горячо заключал пари: не войдут!
На утро 21 августа назначен был суд над Толей Марченко: ему светил срок «за нарушение паспортного режима» — небольшой, но с угрозой продления с помощью придирок на зоне: давно применяемая подлость.
Это была уже, кажется, третья «ходка» непреклонного диссидента, не признававшего с «этими» никаких компромиссов. Даже Буковского они не так ненавидели, как его. И они убили его в конце концов.
21 августа пробуждение чехов и словаков, а также миллионов советских людей, как и многих других миллионов, было ужасным. Михайлов плелся на Толин суд совершенно раздавленный. Судьи не обманули ожиданий. Толя получил год. На зоне еще добавили.
Лихорадка охватила диссидентов. Что-то надо было делать. Нельзя оставлять без ответа. Еще одно обращение-заявление? Вон, Евтушенко не сдержался:
Танки идут по Праге.
Танки идут по правде.
То же самое — но в прозе? Мало. Надо идти на площадь. Статья 190 (3), три года. Надо идти. Сговорились развернуть плакаты на Красной площади. Активнейшие деятели. Михайлов всплеснул руками и побежал вечером 24-го отговаривать Ларису Богораз.
— Поймите, — втолковывал он. — Кропотливая черная работа важнее, чем лезть на баррикады. А сейчас — тем более, когда многие напугаются и отойдут. Вы нужны здесь, а не в тюрьме.
Будучи воспитанным человеком, Лариса Иосифовна терпеливо слушала, а когда надоело, обещала подумать.
Утром 25-го примчался к Михайлову Вадик Делоне. «Когда? Где?» — «В 12. на Красной площади. Не ходи, я тебя прошу».
Однако нечего было и заикаться.
— Пока, стагик, — сказал Вадик. — Чегез тги года увидимся.
Широко улыбнулся — высокий, красивый, веселый. — преблагополучнейший любимец публики, — и ушел. На три года, как и обещал.
Они пришли к Лобному месту и минут пять сидели там на виду с развернутыми плакатами: «За нашу и вашу свободу»: «Руки прочь от Чехословакии!» Затем их повязали. Следствие длилось недолго. Через два месяца уже был суд.
А 1 сентября Михайлов внезапно обнаружил, что он безработный. Кругом звенели школьные звонки, но его это не касалось. Преподавать ему нельзя. Выступать тоже. Все песни для Шекспира написаны — без договора, заметьте, без единой копеечки! И теперь еще большой вопрос, захотят ли оный договор с ним заключать. Он хоть на площадь не ходил, да с ними со всеми и знаком, и подписывал, и распространял. И по вражеским «голосам» его имя звучало не однажды. Небольшая паника охватила его. Жить-то надо. Хотя повсюду повеяло холодом.
Ясно было, что Театру на Малой Бронной не следует заключать договор с известным антисоветчиком. Решили, что с ним поделятся из своих гонораров композитор Николаев и переводчик Левин. Так. Что еще можно сделать для хорошего человека? Театр напрягся и придумал. Михайлов стал музыкальным репетитором, разучивающим с актерами его и Николаева вокальные номера (за что и положили ему 200 рублей). Так он и перезнакомился с половиной труппы, благо спектакль был хорошо населенный, потому что все-таки 30 персонажей, придуманных Шекспиром, к двум свести не удалось. Меньше 15 никак не получалось.
Среди них был Оливер, эгоист и завистник. Его репетировал Гафт. Тогда уже Михайлов понял, что из всех артистов мира это самый огромный. Просто природное изящество и классическая соразмерность частей скрадывали его истинные размеры.
Иногда в отчаянии Валя раскидывал огромные свои руки и восклицал:
— Ну что мне делать с моим талантом?!.
И Михайлов видел, что перед ним Голиаф. Голиафт.
Его персонаж — Оливер — по сюжету пьесы ненавидит родного брата.
Михайлов сочинил его монолог, долго не раздумывая:
Я ненавижу брата!
Я ненавижу его!
И в этом семья виновата:
Зачем не родили когда-то
Меня одного?
С тех пор прошло много лет. Да, пожалуй, точно можно сказать: тридцать. И Гафт вспомнил! В телебеседе с ним зашла речь о Фоменко — и он вспомнил! И спел! Причем несколько раз и на все лады. Михайлов смотрел передачу, гордясь собой: его текст если и не тянул на бессмертие, то на долговечность законно претендовал.
Каневский Леня — теперь украшение тель-авивского «Гешера» — играл тирана. У него была своя ария в сцене «Погоня»:
Догнать их!
Вперед, закусив удила!
Поймать их!
Пороть за такие дела!
Измену
Сведу на корню.
Когда будет надо.
Я сам прогоню!
Леня пел правильно — но строго на четверть тона ниже, и когда для благозвучия партию рояля снижали на эту четверть, он тоже снижался. Посему благозвучия достигнуть не удалось. Тирана поручили Леве Дурову. Через 30 лет, встретив Михайлова в каком-то углу, Лева сказал: «А помнишь?» — и тоже спел, без запинки.
Трагическую роль Жака Меланхолика исполнял Александр Анатольевич Ширвиндт. Это была его первая шекспировская роль. Вторая — веронский герцог в «Ромео и Джульетте». Там ему было немного работы. У Фоменко — гораздо больше. Он бродил по Арденнскому Лесу, где все стонало от любви, и отравлял атмосферу горечью своей мудрости. У него был хороший монолог, тот самый, что начинается:
«Весь мир — театр, и люди в нем актеры…» — и далее, о Божественной комедии, а точнее, трагикомедии человеческой жизни. Читал он его под потолком. Художники Эпов с Великановым соорудили золоченое витиевато-ветвистое Древо, где можно было жить, гулять, свешиваться, перелетать с ветви на ветвь, высовываться из дупла, прятаться в листве, а самая вершина представляла собою овальную раму фамильного герба, сплетенную из фантастических листьев и увенчанную оленьими рогами, — и вот в ней-то, в этой раме, и появлялся мудрый и печальный бродяга в шелковом рубище с красивыми заплатами и произносил:
«Весь мир театр…» —
и далее, до последнего безнадежного всплеска руками вниз и в стороны — мол. что поделаешь?
Финал.
Роскошное готовили зрелище, правда, очень медленно оно варилось, так ведь шутка сказать — больше двадцати развернутых музыкальных номеров и целых три акта многопланового действа с чередованием и смешиванием комического и трагического, — что всегда было опорным столбом фоменковской карусели.
Все-таки надо было свести Вильяма в два акта.
О, как бы нам, синьоры.
Сыграть не фарс, а сказку
О счастье и надежде,
Сыграть, пока не скоро
Развязка!
Фарс разыгрывался не в театре — в нарсуде на Яузе, в течение трех промозглых октябрьских дней. Судили пятерых демонстрантов, героев 25 августа (шестого, Файнберга, в Питере определили в психушку, а до Наташи Горбаневской очередь дойдет позже). Действо началось, как и раньше в таких случаях: в зал проходила спецобщественность, по пропускам: друзья, иностранные корреспонденты (коры, если запросто) околачивались снаружи у выхода; из своих, таким образом, внутри оказывались только свидетели и адвокаты.
Михайлов толокся снаружи, в небольшой толпе сочувствующих, среди которой встретил и двух недавних своих учеников-физматиков. Один из них впоследствии сел на четыре года за диссидентство, второй явился в огромных черных очках, явно боялся, — но и не явиться не мог. Не зря все-таки учил его Михайлов.
Однако обнаружилась и другая оживленная группа, студенческо-пролетарского состава. Это были активисты-общественники разных московских заводов и комсомольцы оперативных отрядов МВТУ и МГУ. (Среди них Михайлов также заметил своего физматика, которого, стало быть, недовоспитал.) Их задача, как быстро стало понятно, была задираться с собравшимися друзьями подсудимых и попытаться дать этакий идеологический бой, не доводя, впрочем, до рукопашной. Именно идеологический. Разыгрывая из себя случайных любопытных, они быстро превращали разговор в дискуссию. Студенты-оперативники, правда, шибко не старались, а пролетарии моментально доводили дело до лозунгов, вроде:
— Таких давить надо!
Михайлов не выдержал, зацепил одного из молодых автозаводцев за локоток и отвел в сторону. Тот, как ни странно, с живейшим любопытством стал расспрашивать, кто и за что, и даже выражать очевидное сочувствие, — как вдруг, изменившись в лице, громко крикнул:
— Давить таких надо!
Потому что мимо прошел высокий чернобородый со смеющимися злобными глазами. Политрук.
Натужность этой контракции властей была очевидна, и не то что идейной победы, но и собственно баталии не получилось. Друзья подсудимых быстро смекнули, что к чему, и на провокации не поддавались, а пролетарии тоже были не особенно привыкши, тем более что команды бить не было. Тогда бы — другое дело. Но — не было команды. Они и маялись три дня. как идиоты, помаленьку выпивая в соседнем дворе. И вся их борьба с гнилыми либералами уложилась в одну-единственную гнусность: когда все кончилось и адвокаты должны были вот-вот показаться в дверях, оказалось, что машина с цветами для них вскрыта и пуста. Но Курский вокзал был в двух шагах, с богатыми цветочными киосками на площади, и к выходу адвокатов свежие пышные букеты успели в самый раз.
Конечно, защита была бессильна перед кремлевскими троглодитами, — но зато с помощью адвокатов была восстановлена вся картина судилища, перешедшая затем в книгу Натальи Горбаневской «Полдень», — после чего троглодиты наконец добрались и до Наташи, которой досталось страшнее всех из демонстрантов: Казанская спецпсихушка с принудительным «лечением».
Впоследствии Михайлов сочинил «Адвокатский вальс»:
Конечно, усилия тщетны.
И им не вдолбить ничего.
Предметы для них беспредметны,
А белое просто черно.
Судье заодно с прокурором
Плевать на детальный разбор.
Им лишь бы прикрыть разговором
Готовый уже приговор.
…………………………………………
Ой, правое русское слово.
Луч света в кромешной ночи!
И все будет вечно хреново,
И все же ты вечно звучи!
В том ясе октябре Михайлов предстал перед Бобковым — начальником 5-го отдела КГБ, осуществлявшего контроль над идейными диверсантами. Тон беседы был избран вежливый, Михайлова предупреждали, что обо всех его подвигах, в том числе и о свердловском, осведомлены, и просили вообще воздержаться от концертов. А взамен обещали не чинить препятствий в творческой работе. Были затронуты и общие проблемы и даже проявлено определенное понимание, и Михайлов даже удивился, как по-человечески с ним говорят, но Бобков сказал тем же серьезным и проникновенным тоном:
— А вы знаете, что если бы мы не вошли в Чехословакию, завтра там были бы немцы?
И Михайлов сразу внутренне сник и даже обиделся — за какого же лопуха держит его начальник?
Одной рукой Фоменко помаленьку двигал Шекспира к премьере — другой рукой (и ногой, и всем вообще остальным телом) он раскручивал замечательное действо в своем студенческом театре при МГУ на Ленгорш
«ТАТЬЯНИН ДЕНЬ, ИЛИ РУСИ ЕСТЬ ВЕСЕЛИЕ ПИТИ».
Собрал он множество текстов на эту богатую тему. Устроил из них многокрасочную композицию и с наслаждением полного хозяин-барина (в отличие от Малой-то Бронной, где тебе и дирекция, и партком, и уже репетирующий свою «Джульетту» Эфрос, постоянный, блин, эталон для там и тут занятых актеров) царил, витал и священнодействовал среди обожающей его талантливой молодежи. Атмосфера была студийная, т. е. все творилось на бескорыстнейшем энтузиазме, товарищество было абсолютное, ничуть не тронутое ядом актерского самолюбия и неудовлетворенных претензий. Михайлов без труда вовлекся в их компанию и по предложению Фоменко даже малость порежиссировал в новелле о пьянстве времен Петра Великого, заставив бледного от мальвазии самодержца взбежать по трупам павших на пивную бочку и, сверкая глазами, вскричать, яростно ткнув перстом себе под ноги:
Отсель!
Грозить мы будем шведу!
Михайлову и за драматурга пришлось поработать, смонтировать разрозненные тексты для портрета еще одного любителя выпить — графа Федора Толстого — в окружении всего женского состава труппы, махавшего на румяного красавца разнообразными веерами.
И за актера случалось повыступать, было дело, сидел он задумчиво в старинном кресле, в гусарском кивере и мундире, пощипывал наклеенный ус, поигрывал на гитаре и задушевно напевал Дениса Давыдова на собственный мотив:
Где друзья минувших лет?
Где гусары коренные.
Председатели бесед.
Собутыльники лихие?
Эта лирическая ностальгия по студенческому гусарству, молодому дружеству была присуща Фоменко, оказывается, всегда — ему, насмешнику, ему, созидателю и разрушителю масок, ему, мастеру иронического сарказма и самого брутального эпатажа, бесконечно далекому от сентиментальных соплей и размазывания манной каши по стене.
При всем своем невероятии он всегда был любитель посидеть за столом с бывшими своими студийцами или студентами, безусловно, предпочитая самое немудрящее застолье самым престижным тусовкам. Совсем не тусовочный человек. Бывало, соберутся все эти Галки, Зойки, Нинки, 60-летние пединститутки, да за бутылочкой и попросят:
— Петь! Спой «Странное дело».
Он безо всякого жеманства легко поднимется, упрется кулаками в стол, сделает зверское лицо и, оскалившись, зачастит:
— Странное дело, непонятное дело… — а дальше густопсовый виртуозный мат. Публика хохочет.
За вычетом мата весь «Татьянин день» и был озорным застольем русского студенчества — праздником. И сыгран соответственно 25 января. Но уже 69-го года. В том же 69-м закончилась и вся эта шекспировская эпопея.
Довольно много музыки набралось в спектакле. Михайлова пятнадцать номеров, да Николаева десять, да чистой музыки — танцевальной, виньеточной, фоновой — минут на двадцать. Словом, Николаеву с дирижером Кремером пришла в голову естественная мысль: составить сюиту из шекспировской музыки, сочинить изящный текст, поясняющий, кто есть кто и отчего вдруг запел, да и исполнить этот музыкальный пересказ спектакля силами университетского оркестра в клубе МГУ — только не на Ленгорах, а на Моховой. А то что же зря музыке пропадать. А Кремер как раз и дирижировал — ив спектакле, и в университете, был весь в материале и полюбил его на всю жизнь. Михайлов немедленно включился и сел сочинять связующую нить.
Естественно, поставить это дело предложили Фоменко. из расчета, что музыкальная сюита послужит спектаклю ярким анонсом. Но Петр Наумыч отнесся к замыслу холодно, ему почудилась измена общему делу, ставить отказался, только попросил, чтобы сюиту все-таки играли после премьеры — да оно так и выходило, потому что сдача спектакля ожидалась в марте, а сюита поспевала только к июню.
Однако ни в марте, ни в апреле премьеры не было, тяжко и как-то натужно тащился этот воз, окруженный к тому же какой-то пристальной враждебностью партийного начальства, влезавшего во всякую мелочь с крикливыми требованиями, например, спустить Ширвиндта с его коронным монологом с вершины золотого Древа к подножию. Нет, и этого мало. Убрать его к порталу, нехай произносит свою мрачную речь как бы самому себе и не мешает общему оптимизму. От таких советов и агнец озвереет, а Фоменко — не агнец, нет. Но был он мрачен не столько даже поэтому, сколько из-за малоподвижности воза: не выгорало дело, не складывались звуки в аккорд.
А у Кремера на Моховой, напротив, все кипело и летело к цели. Нашлись хорошие вокалисты. Из студии «Наш дом» прибежал Саша Филиппенко на роль Шута и Связующей Нити. Осталось дождаться премьеры на Малой Бронной.
Она состоялась в конце мая. Сначала, как водится, сдавали начальству. Да, была такая процедура. В пустом зале перед десятком начальников (горотдел, Минкульт, партком) игрались все три акта, полный спектакль в полной тишине, ибо начальству реагировать во время госприемки не положено.
Напомню, дело осложнялось участием Михайлова. Формально — его не было. Ни в афишах, ни в программках. В зале — тоже. Ни в одном темном углу не наблюдался соавтор Шекспира.
Но начальство, во-первых, не любило Фоменко и всегда подозревало в нем идейного врага. И, конечно, слышало, что он сотрудничал с Михайловым, антисоветчиком. И напряженно всматривалось, не проявятся ли какие-нибудь гнусные признаки этого сотрудничества.
А Михайлов тем временем сидел в кафе через улицу от театра и с нетерпением ждал сведений. В антрактах к нему забегали то Лева Дуров, то Валя Смирнитский — докладывали обстановку: сидят, молчат.
Спектакль был принят и даже с совсем немногими поправками. Гнусных следов замечено не было. Можно играть. И Шекспир благополучно поехал себе на гастроли в Одессу. И можно было выпускать на клубную сцену МГУ давно готовую сюиту.
Михайлов тогда работал в Саратове и прилетел в Москву за день до ее премьеры.
— Все готово! — кричал ему Кремер по телефону. — Все хорошо! Боимся только — народу будет мало: у студентов сессия, у людей отпуска. Давай обзванивай всех, кого сможешь. Хоть партер заполнить.
И Михайлов совершил на радостях роковую ошибку. Он посадил на телефон Петра Якира, лучшего обзвонщика в мире. И тот замечательно справился с задачей.
На следующий день в назначенный час в зале клуба на Моховой народу было битком. Публика отчетливо делилась на три неравные части. Наименьшая группа состояла из принаряженных родственников и друзей оркестра с вокалистами. Половину публики составлял цвет московских антисоветчиков и диссидентов с Петей Якиром и Наташей Горбаневской во главе. Остальная публика представляла собою отряд Лубянских следопытов и оперативных студентов МВТУ и МГУ. Судя по всему, ожидалось вооруженное восстание, не меньше.
Пошел занавес, зазвучала музыка. В зале смеялись и аплодировали. Оперативники и лубянщики расслабились. Некоторые даже подхлопывали. Саша Филиппенко блистал. Антисоветчины не было даже в подтексте. Правда, после заключительной овации просили бисировать куплеты придворного интригана:
И хотя ты хороший малый,
Чем помочь, я не знаю сам.
Что ж, пожалуй, что ж, пожалуй.
Перед казнью — яду дам.
Ядудам, ядудам, ядуда-дуда-дудам.
Горбаневская хохотала на всю Моховую. Это единственное, что могло настораживать.
Но вождь университетских коммунистов Ягодкин на следующий же день сорвался с цепи.
Дальнейшее представление сюиты было запрещено.
Директор клуба МГУ был снят с работы.
Выговоры и вызовы на ковер посыпались один за другим.
Послышались формулировки: «Антисоветское сборище»: «Идеологическая диверсия»: «Заведомая провокация»; «Сговор Якира и Фоменко».
Вот это-то было особенно ужасно. Вот где аукнулся тот шустрый молодец, что вертелся в Крыму поодаль. Вот где отозвались обиженные топтуны Киева. Вот как оправдалась мрачная неприязнь Фоменко к злосчастной сюите.
И Ягодкин прихлопнул и «Татьянин день», и вообще театр на Ленгорах.
А заодно и студию «Наш дом», откуда был завербован Филиппенко.
И шум от всего этого произошел такой, что после десятка представлений спектакль «Как вам это понравится» был снят с репертуара Малой Бронной.
И больше никогда не был восстановлен.
Лишь через десять лет Фоменко и Михайлов взяли реванш. Пользуясь служебным положением (он был главным режиссером Ленинградского театра комедии), Фоменко все-таки поставил эту историю, с теми же персонажами, с той же музыкой — но в вольной интерпретации Михайлова. Это теперь называлось: «Сказка Арденнского леса», герои, как и прежде, изъяснялись белым пятистопным ямбом, сюжет в общих чертах соблюдался — но никакой тяжеловесности, никакой архаики, юмор полон изящества, и во всем в должной мере чувствовалась та необходимая доля эротики, без которой нет театра, — как говаривал Станиславский и всю жизнь повторяет Петр Фоменко.
Однажды Михайлов удивился:
— Да неужели и вправду было с нами все это: запрещенная литература, листовки, подпольщина доморощенная, слежка государственная, доносы, обыски, демонстрации, аресты и суды с гордыми «последними словами» — словом, все эти из далекого прошлого атрибуты героической революционной романтики, изображенные во множестве произведений, от «Овода» до горьковской «Матери» или фадеевской «Молодой гвардии»? Неужели все это было в жизни по-настоящему? Пронзительное чувство неестественности: как это? Я — здесь, а Илья — в тюрьме? Я здесь, в Москве, сижу в театре «Современник» и вместе с залом смеюсь над абсолютным совпадением Щедрина с советской властью, а Илья — в трех шагах от меня, бритый, в камере, и этот говнюк-следователь кричит на него? Хотя образ мыслей, за который Илья и сидит, у смеющегося вместе со мной зала точно такой же! Словно встали дети в круг, посчитались: «вышел месяц из тумана, вынул ножик из кармана» — и, кому выпало водить, пошел из круга, только не за угол, а на Колыму, лет на семь.
Причина подобного впечатления понятна: эти слежки, погони и обыски, то есть все то, что совершенно необходимо при охоте на воров и убийц, здесь превращалось в бурную имитацию деятельности, в демонстративное махание кулаками, — потому что преступления-то не было. Никто ведь, по сути, и не прятался. Это же уму непостижимо, сколько денег было угрохано, сколько народу задействовано для слежки за нескрывающимися, для погони за неубегающими, — ради важных отчетов перед старцами с мавзолея, и эти старцы важно собирались и на основании андроповских докладов решали, что мне читать, чего не читать… бред, мерзость.
Михайлов тогда трудился с режиссером Леней Второвым над сказкой в Детском театре. До сих пор они с наслаждением вспоминают эту работу, в которой, кстати, блестяще себя заявила будущая наша кинозвезда Ирина Вадимовна. Это был праздник, завершившийся тем, что Ирина вышла за Леню замуж.
Однажды Михайлов с Леней договорились встретиться в театре, чтобы подумать о дальнейших планах. А утром к Михайлову заглянул приятель с целой кучей свежей антисоветчины, включая «Технологию власти» Авторханова, за которую давали срок. Это сейчас она свободно лежит на книжных развалах, никто ее не читает. Приятель попросил приютить на время опасный багаж, словно нет надежнее места на свете, чем квартира оголтелого антисоветчика Пети Якира, у которого Михайлов тогда жил. Петю и его квартиру с обитателями круглые сутки пасли сотрудники ГБ. Отказать приятелю было невозможно, хотя бы потому, что его на выходе могли остановить дежурные пастухи и, отведя в участок, обыскать, что имело бы для него предсказуемые последствия. Михайлов с досадой принял груз, но тут же решил отнести его в другое место, дабы не увеличивать и без того значительные запасы крамолы на Петиной квартире. А так как осаждающие по пяти раз на дню видели, как Михайлов входит и выходит, то имелся шанс, что опекать его они не станут, тем более что он давно уже вел себя благонамеренно.
Михайлов придумал отнести заветные папки в Детский театр, к режиссеру Второву: помещение огромное, авось найдется темный уголок для запретной литературы.
А тут еще позвонил вежливый мужской голос и напомнил, что у них через час встреча на частной квартире по поводу «Станционного смотрителя». Эту пушкинскую повесть собирались экранизировать для телевидения, а музыку к ней заказали у композитора Исаака Шварца, которого Михайлов очень уважал за его работу с Окуджавой. Справедливо полагая, что якировский телефон прослушивается, Михайлов решил, что из-за Пушкина органы тем более преследовать не станут. И, застегнув объемистый портфель, Михайлов бодро вышел на улицу.
При виде его со скамьи на бульваре с готовностью поднялся молодой человек, старательно смотрящий вбок. Объемистый портфельчик сразу потяжелел. Значит, не подействовал «Станционный смотритель». Досадно.
Михайлов, однако, продолжил автономное плавание, делать нечего. Внутреннее напряжение усиливалось еще неловкостью тащить за собой хвост к незнакомому и, судя по телефонному разговору, весьма интеллигентному человеку, известному питерскому композитору, который ни сном ни духом… Поэтому Михайлов изо всех сил старался идти непринужденно, чтобы, упаси бог, хвост ни на секунду не насторожился, не почувствовал тревогу за портфельчик. И когда, опаздывая на троллейбус, Михайлов побежал к остановке, то, вспрыгнув на подножку, он предупредительно придержал дверцу для своего запыхавшегося опекуна: мне, мол, от вас скрывать нечего, я, как видите, никуда бежать не собираюсь. Якобы.
Доехав до места, Михайлов вошел в подъезд — топтун остался на улице и проверять, на который этаж отправился объект, не стал. Объект позвонил. Дверь отворил очень красивый маленький изысканный армянин, и хотя его звали Исаак Шварц, Михайлов так и остался в этом убеждении. Положив портфельчик под стул в прихожей, он вошел в квартиру.
Дело оказалось для него необычное: его пригласили принять участие в фильме не как автора песенных текстов, что было бы понятно, а в качестве певца. Кому-то показалось, что именно этот голос способен спеть пушкинские стихи на шварцевскую музыку. И, не откладывая в долгий ящик, композитор подсел к пианино и своими изящными пальчиками тут же и наиграл эти простые мелодии. В другое время Михайлов, с его слухом, выучил бы их в секунду, но тут его томил молодой чекист, топчущийся где-то за стеной, а возможно, уже только и ждущий, когда Михайлов выйдет, чтобы подкатиться с их вечным «пройдемте». Не у Шварца же оставлять проклятые бумаги. Между тем композитор терпеливо повторял и повторял мелодию, так что Михайлов уже и поневоле ее усвоил и, помычав-помурлыкав, наконец спел, стараясь с выражением:
Долго ль мне гулять на свете
То в коляске, то верхом, —
даже не чувствуя, насколько текст соответствует обстоятельствам:
Иль мне в лоб шлагбаум влепит
Непроворный инвалид… следопыт…
Старательное «выражение», видать, не вполне устроило Шварца, и он еще и еще раз просил Михайлова повторить, отчего «выражение» не улучшилось. Согласились на том, что надо бы встретиться еще раз, попробовать, созвонимся попозже — и Михайлов, как в прорубь головой, двинулся с портфелем на улицу.
Топтун благодушествовал невдалеке, никакой засады не предвиделось. Из-за угла показался нужный трамвай. Михайлов, не торопясь, шел к остановке, игнорируя приближающийся вагон, как не имеющий отношения. Следопыт не спеша двигался в том же ритме, сохраняя приличный интервал. Внезапно для самого себя, Михайлов резво вскочил в захлопывающиеся дверцы и на сей раз придерживать их не стал. Топтун в растерянности кинулся было, пробежал несколько шагов. Вдруг остановился, открыл свой кейс — и стал в него что-то возбужденно кричать. Михайлову еще не доводилось встречаться с таким способом связи.
Трамвай несся вдоль бульвара, незадачливый спутник остался далеко за углом, и через несколько остановок Михайлов с легкой душой выскочил на тротуар, а там уже, знакомыми задворками, добрался до служебного входа в театр, еще раз оглянулся по сторонам и шмыгнул, прижимая портфель, к двери (на вахте его знали) и — прямо к режиссеру, к Лене Второву. Тот уже освободился для встречи и был у себя один.
Михайлов показал портфель и, понизив голос, объяснил ситуацию. Леня спокойною рукою, как будто ему принесли пьесы Островского, принял опасные папки и сунул куда-то в недра письменного стола. Михайлов было забеспокоился, не чересчур ли легкомысленно — Леня и слушать не стал:
— Ничего с твоими папками не случится. Когда понадобится, тогда и заберешь. А вот потрепаться здесь не придется: мне надо в одно место, можешь проводить? По дороге все и обсудим.
— А ну как за мной слежка?
— Да черт с ними, даже интересно.
Михайлов положил в портфель какие-то журналы, чтобы незаметно было, что портфель похудел, и они вышли. И Леня в двух словах пояснил, куда им предстояло ехать.
У него от первого брака остался любимый сын. Разрыв же был настолько решительным, что бывшая жена захлопнула перед ним все двери, и в свиданиях с сыном ему было не то что отказано — отрезано. И вот он, как Анна Каренина, крадучись, время от времени отправляется хотя бы посмотреть на своего Олежку, а если удастся, то и поиграть с ним сколько-нибудь. Михайлов очень проникся. Ехать было — автобусом и электричкой.
На улице Михайлов огляделся: никого. Леня добродушно пошутил:
— А был ли мальчик-то?
Михайлов разгорячился:
— Не веришь? Думаешь, я в игры играю? Революционер, мол, хренов!
Леня замахал руками:
— Да ради бога! Я просто подумал: а был ли мальчик-то, и все!
И тогда Михайлов злорадно и даже торжественно воскликнул:
— Вон они!
Неподалеку в самом деле обозначился его давешний преследователь и при нем миловидная девица. Оба старательно смотрели друг на друга, добросовестно разговаривая. Леня посмотрел:
— Это и есть твой мальчик?
— Он. А девочка скорей всего твоя.
— Да ладно!
— Убедишься в движении.
Плечом к плечу Леня с Михайловым зашагали по тротуару, а шагов через двадцать резко остановились и оглянулись. Парочка, по-прежнему разговаривая и глядя друг на друга, шла следом. Леня хмыкнул:
— Не убедил.
Двинулись дальше. Поравнявшись с автобусом, живо впрыгнули и жадно приникли к заднему стеклу. Парочка стояла, откровенно глядя на них, при этом кавалер, как и давеча, что-то быстро говорил в открытый кейс: сообщал, наверное, номер автобуса и маршрута.
Леня сказал:
— М-да. Похоже, ты не ошибся.
Через некоторое время Михайлов сообщил:
— Вон они.
Впрочем, и без сообщения видно было, как откуда ни возьмись вывернула чуть ли не из подъезда серая «Волга» и пристроилась к автобусу. Кавалер сидел рядом с водителем, равнодушно смотря но сторонам. Леня уже не хмыкал: как это бывает с новенькими, им овладел азарт, совершенно погасивший чувство опасности, и он даже забыл о цели поездки, равно как и про обсуждение планов. «Ну-ну, — приговаривал он. вливаясь в привокзальную толчею, — ты смотри, нет, ты смотри: идут! И девка уже другая! Понимаешь? Он дежурный, а они при нем сменяются!» Леня на глазах превращался в профессионала. «Ну что? Вошли они в вагон? Ладно! Доезжаем до остановки, выходим и внезапно вскакиваем обратно».
— Да черт с ними. Вскакивали уже, в автобусе-то. А главное, зачем? Мы же чистые.
— Да все равно противно.
Доехали до места. Дачные сосны, мир и летний уют Подмосковья как-то незаметно обратили в шутку их подконвойное путешествие, и филера воспринимались уже как понятный и безобидный довесок: люди на работе. Вспомнилась цель поездки, и Леня по дороге к дачному поселку с эпической грустью стал рассказывать о своих предыдущих экспедициях к сыну, с какой дьявольской проницательностью враждебной стороне удавалось предугадать его внезапные появления и за минуту уводить ребенка в дом.
— Здесь пойдем медленнее, вон до той бузины, — сказал Леня. — В это время они обычно гуляют (и Михайлов подивился его дьявольской осведомленности).
В тени огромной бузины они остановились: два заслуженных человека — Леонид Второв, известный московский режиссер, и Михайлов, писатель земли русской, как он сам себя называл. А в полусотне шагов от них на садовой скамеечке примостились два человека, совершенно не заслуженных и, вероятно, недоумевающих по поводу этой внезапной остановки.
На той стороне улицы за штакетником весело зеленела обширная поляна с кудрявой березой посредине, а подальше виднелся домик с верандой, на которой не было никого. И на поляне никого. И так никого и не было час. Наши партизаны вздохнули и поплелись восвояси. Лет через пятнадцать дьявольски осведомленный Леня сообщил Михайлову:
— А они там были, и Олежка, и теща. Но она нас заметила и все подглядывала, когда мы уйдем. Надо было пойти, а потом вдруг вернуться.
Это говорилось уже вполне добродушно, так как подросший за это время Олежка уже сам папу разыскал и подружился.
А тогда, возвращаясь на станцию, огорченный Второв вдруг развернулся и пошел прямо на расслабившихся филеров, буравя злобным взглядом каждого поочередно, словно намереваясь от души врезать за бесполезное сидение под бузиной. Те смотрели растерянно, не успев приготовить нейтральное лицо, Михайлов в ужасе застыл — но Леня только молча прошел между откачнувшимися в стороны топтунами, резко развернулся, вновь пронизал и уже тогда, довольный, поднялся с Михайловым на платформу…
А лучше всех от слежки уходил Володя Буковский — уходил, убегал, уезжал — с его знанием московских проходных дворов и закоулков. Азартнее всех переживал преследование Петя Якир: казалось, чем больше народу за ним ехало, тем в больший восторг он приходил. Что до Михайлова, то за ним, конечно, так не следили, как за первыми двумя, но один изящный уход за ним числится.
Как было уже сказано, подъезд якировского дома находился под круглосуточным присмотром. В тот день была насущная необходимость срочно и непременно передать французскому корреспонденту пару машинописных листков с горячей информацией об очередной гадости режима. Открыто проделать это было опасно даже для Михайлова, но у него был запасной вариант на такой случай. Дело в том, что внешние наблюдатели, не сводившие закоченевших глаз с подъезда, не учли: с лестничной площадки между первым и вторым этажом можно было сигануть через окно во двор — размеры окна позволяли. Михайлов и сиганул. Во дворе не было никого, кроме детского сада, галдящего в своих песочницах. Михайлов задами прошел в метро и в назначенный срок был в условленном месте. К Якиру он вернулся снаружи и был вознагражден, увидя, с каким недоумением вскочил со своей скамьи дежурный наблюдатель. Однако на том и кончился запасной вариант: утром лестничное окно было наглухо замуровано кирпичом. И сейчас, через четверть века, так замурованным и пребывает. Желающие могут убедиться, если наведаются к дому № 5 по Автозаводской улице и, пройдя в левую арку, посмотрят на правую стенку. Московский мэр имеет все основания присобачить к кирпичам табличку с надписью:
«Одноразовое окно в Европу.
Отсюда 12 марта 1971 года направилось к мировой общественности очередное сообщение о преступлениях Кремля.
Да здравствует гласность!»
Эту свою очередную документальную новеллу из книги «Однажды Михайлов…» автор хотел бы не столько посвятить, сколько адресовать хорошему человеку — С. Ф. Глузману. С небескорыстной целью.
Хороший человек живет в Киеве. В 60-е годы это был скромный, негромкий молодой человек, начинающий психиатр, который подобно многим медикам (Булгаков, Чехов, Арканов, Вересаев) собирался еще и в литературу, пробовал силы в прозе и стихах и первые свои опыты носил учителю, а затем и другу — Виктору Некрасову. И хотя имя юноши было Семен Фишелевич, звали его тогда почему-то Славик, так он Славиком и остался по сей день для близких людей.
Но в начале 70-х наш скромный Славик отмочил такую штуку: взял и составил собственную психиатрическую экспертизу опальному генералу Григоренко, известнейшему нашему правозащитнику, — и из этой экспертизы неуклонно вытекало, что генерал абсолютно здоров и, следовательно, поставленный ему диагноз — шизофрения — есть акт карательной медицины, с помощью которой власти преследуют диссидентов. Понятное дело, скромного Славика тут же и повязали, и получил он по полной программе 7 лет лагеря плюс 3 года ссылки. И весь этот путь наш Славик прошел на редкость мужественно и какое-то время был наряду с Буковским признанным лидером среди заключенных политлагеря под Пермью. Он отбыл свой срок от звонка до звонка, вернулся в Киев, а тут подоспели и новые времена и началась совсем другая жизнь.
Сейчас Семен Фищелевич — известный общественный деятель, член различных полезных комитетов, в том числе и международных, и нынешние киевские начальники относятся к нему с должным почтением, что, я надеюсь, и поможет в достижении моей корыстной цели.
Однажды Михайлов познакомился с Виктором Некрасовым, автором первой правдивой книги о войне. Это был общительный веселый человек, любитель выпить и побродить по окрестностям. Больше всего он любил и знал два города: Киев и Париж. Он и сам по себе был французский гранд и киевский босяк одновременно.
Он был совершенно ненавязчив и неотразимо обаятелен. Друзья называли его Вика. Михайлов не мог себе этого позволить. У него вообще к фронтовикам было трепетное почтение младшего. Давида Самойлова он тоже Дезиком называть не мог. Давид, вы. Булат, вы. К Некрасову — Платоныч, вы.
Платоныча из начальства хвалил только Сталин. Да, вот так: Фадееву за 1 % правды в вернопод данном романе «Молодая гвардия» — жестокий разнос, Некрасову за 100 % — премию имени себя. О таких говорят: он соткан из противоречий. Хрущев не был соткан и последовательно разносил Платоныча за независимость характера и речи. А при Брежневе его достали так, что не вздохнуть. И он эмигрировал.
Между тем за Платонычем ничего такого особенного не водилось. Все-таки Галич сочинял прямую крамолу. Войнович учинил непростительную свою «Иванькиаду». Уж не будем говорить об Исаиче. Платоныч же просто позволял себе жить непозволительно свободно: читал, что хотел, говорил, что хотел, дружил, с кем хотел. В Москве бы его не тронули — Киев же никак стерпеть его не мог: провинция всегда злее казнит (и быстрее прощает).
Но два вполне диссидентских поступка Михайлов за Платонычем знал.
В 67-м году, осенью, узнав, что киевские евреи собираются на стихийный митинг по случено 25-летия расстрела в Бабьем Яру, благо официальный митинг власть не разрешила, небольшая московская компания друзей славного диссидента Пети Якира вдруг легко встала из-за стола, за которым сидела, и в одно мгновение оказалась сначала на Киевском вокзале, а наутро — ив самом Киеве. Ибо Петя Якир был человек азартный. Вместе с ними и Михайлов оказался в этой незаметной лощине, где приютился небольшой казенный камень с обещанием «на этом месте воздвигнуть памятник жертвам», — лишний раз подчеркивая своей сиротливостью органическую неспособность Софьи Власьевны (псевдоним советской власти) к благородным поступкам. За четверть века она еле снесла этот камешек. Скорей всего из желчного своего пузыря.
Собралось много народу. И огромное количество госбезопасности с милицией, готовые накинуться. Но команду все-таки не дали.
По толпе прокатывалось: «Будет Некрасов… будет Некрасов…» Показалась толпа людей, в центре медленно шел Платоныч. Вот он приготовился говорить. Ни трибун, ни микрофонов, ни хотя бы матюгальника. Михайлов пробился поближе. Все замерли, чтобы расслышать. Некрасов сказал (как запомнилось Михайлову):
— Четверть века назад на этом месте фашисты расстреляли сто сорок тысяч мирных жителей. Среди них были русские, были украинцы. Но первые сто тысяч были евреи.
Впоследствии Михайлов навестил Бабий Яр, когда там поставили-таки эту общенациональную скульптурную группу, и подивился, как это начальство умудряется даже и с помощью интернационализма выразить свой антисемитизм.
Через некоторое время за Платоныча взялись как следует: со слежкой, прослушиванием, перлюстрацией, обыском и увольнением отовсюду (когда его исключили из партии, он говорил: «Положил партбилет — и даже удивился, какое испытал облегчение, словно гора с плеч. Оказалось, сорок лет таскал на себе гору!»), но главное — полностью закрыли возможность печататься. Его книги изымались из библиотек, а имя — изо всего, где оно было. А ведь ни в какие сахаровские комитеты не входил, никаких листовок не расклеивал — он просто чихал на Софью Власьевну, и в этом-то и состояло все его диссидентство, для нее нестерпимое.
И он уехал. На прощание навестил друзей, побывал и в Москве, где попрощался с Михайловым.
— Понимаешь, — сказал он, — мне моей капитанской пенсии, сто двадцать рэ, вот так бы хватило, я бы ни за что не уехал, но сознавать, что ежедневно, да просто каждую секунду могут войти и грязными своими лапами выдрать прямо из машинки то, что ты только что сочинил, — с таким сознанием жить невозможно.
А накануне отъезда в лучших традициях романтических революционных историй, уходя темной ночью от слежки на старой «Победе» друга, Платоныч увез вместе с ним куда-то во тьму свои архивы, и два седых фронтовика закопали их в надежном месте. И так и неизвестно, выкопал ли их кто-нибудь в новейшие времена…
Друг его, физик-атомщик, доктор наук Илья Владимирович Гольденфельд, тоже был человек необычный. Он все гордился: и докторскую защитил — и в партию не вступил; и ядром занимался — и без секретности обошелся, свободно выезжал за рубеж, пока не коснулась и его опала некрасовская. И тогда он — вдруг, разом, всем своим обширным гнездом — снялся и улетел в Израиль. И там ему так как-то вольно зажилось, что однажды он написал Михайлову: мне кажется, что я до сих пор и не жил. Михайлов даже обиделся.
Илья с Викой там, конечно, виделись, и не раз, и гуляли по Парижу: это было любимое занятие Платоныча — знакомить заезжих приятелей со столицей мира, он и Михайлову в открытках все обещал свою, некрасовскую, экскурсию. Он тоже воспользовался вовсю внезапной возможностью ездить куда захочется, и если, например, Илья только собирался пересечь Средиземное море на собственной яхте, то Михайлов еле успевал удивляться, из какой еще Гонолулы напишет ему Платоныч.
А теперь лежат два друга, два закоренелых киевлянина: один — под Парижем, другой — в Иерусалиме. Правда, и Софья Власьевна ненамного их пережила. Жаль, что не они — ее.
Булат как-то сказал Михайлову:
— Знаешь, что такое счастье? Это когда в Париже лежишь в номере, а перед тобой на диване растянулся Вика и — ля-ля-ля-ля…
Году не хватило Платонычу с Михайловым вот так же полялякать…
А второй диссидентский подвиг Некрасова был чисто писательский.
Накануне его 80-летия Михайлов пришел в «Общую газету» к Егору Яковлеву и сказал:
— Хотите сенсацию? Я, Михайлов, лично слышал здесь, в Москве, в начете 70-х годов, как Некрасов читал вслух два своих крамольных рассказа. С тех пор ни там, ни здесь их никто не публиковал. Пошлите своих людей в Париж, пусть свяжутся с наследниками, у них наверняка сохранилась рукопись.
К изумлению Михайлова, Егор Владимирович повернулся в кресле, потыкал в кнопки телефона и сказал в трубку:
— Париж? Юра? Привет, это Егор. Послушай… — и изложил все сказанное выше.
Юрой оказался наш посол во Франции. Но, видно. Юра не справился. Либо у наследников ничего не нашлось. Оба рассказа Платоныча так и остались, таким образом, для Михайлова только в его памяти. Две совершенно криминальные новеллы, которые Платоныч сочинил здесь и тогда, и опубликуй он их тогда же на Западе — вполне мог поехать в сторону, Парижу противоположную. Назывались они: «Ограбление века» и «Король в Нью-Йорке».
Речь ведется от лица Некрасова В. П. Лауреат Сталинской премии, орденоносец-фронтовик, член КПСС и Союза писателей Украинской ССР, заявился как-то утром к не менее знаменитому орденоносцу и лауреату, драматургу и академику, да что там — к самому председателю Верховного Совета Украины Корнейчуку А. Е. Последний удивился неожиданному визиту и еще более удивился, когда Некрасов В. П. предложил ему собрать и положить на стол все ценное, что есть в роскошной квартире малороссийского Шекспира. Попытка свести дело к шутке ни к чему не привела, так как Некрасов вытащил свой фронтовой пистолет и всем видом и тоном показал, что шутить не намерен. Корнейчук, конечно, собрал, что набралось, а набралось, хотя главные деньги лежали на книжке, все равно немало. Среди прочего — золотой портсигар.
Некрасов сложил ценности в балетный чемоданчик и двинулся было уходить, как вдруг его осенило. Он снял с полки свежую книгу Першего письменника Украины и повелел сделать дарственную надпись ему, Некрасову, причем пометить ее завтрашним числом. Засим удалился.
Через день раздался звонок из Писательской спилки от секретаря — не то Коваленко, не то Козаченко. Смущаясь и хихикая, Коваленко чи Козаченко сообщил, что старик Евдокимыч совсем с ума зъихав, говорит, что ты его ограбил. Надо как-то реагировать, Виктор. Заходи, будь ласка.
Некрасов зашел и посоветовал дело замять, показав книжку с дарственной надписью, сделанной вчера. Так и поступили. И дело заглохло за вопиющей нелепостью иска.
Помучив Евдокимыча некоторое время, Некрасов пригласил его на берег летнего Днепра для разговора. Там орденоносец-фронтовик лениво раскинулся в плавках на золотом приднепровском песочке и так пребывал, когда среди пляжной публики показался унылый Евдокимыч в костюме с головы до ног. Раздеться и позагорать отказался. Некрасов перешел к делу. Он обещал вернуть награбленное в обмен на две вещи: Корнейчук все эти ценности жертвует в Фонд защиты мира: а во-вторых, выступает в защиту Синявского и Даниэля. Тот согласился. Но впоследствии выполнил только первое условие. Правда, и Некрасов вернул ему не все: золотой портсигар все-таки отложил — для друга Борьки, собирателя портсигаров.
Платоныч читал оба рассказа у своих друзей Лунгиных. Когда кончил про ограбление, Михайлов не удержался:
— Платоныч, покажите портсигар.
Настолько достоверно все было описано!
О том, как Председатель Совета Министров СССР Алексей Николаевич Косыгин проснулся в своей резиденции в Нью-Йорке, куда он прибыл на Генеральную Ассамблею ООН. Он проснулся и стал вспоминать вчерашнюю беседу с Линдоном Джонсоном, президентом США. Как они сидели друг против друга, два почтенных джентльмена, в чем-то похожие: оба стрижены бобриком, у обоих одинаковые мешки под глазами. Линдон приглашал к задушевному разговору, Алексей же Николаевич, проклиная себя, натужно отвечал ему цитатами из выступления на ассамблее.
Помощник Косыгина, он же приставленный чекист лейтенант Гончаренко, принес почту. Разбирая ее, Косыгин заметил на конверте слово «Керенский» и обратный адрес. В самом деле: лично Александр Федорович, то есть бывший российский премьер, приглашал нынешнего, то есть Алексея Николаевича, на рюмку чая. Косыгин отнесся к этому с раздраженным недоумением, однако письмо засело, пустило корни и вскоре заполнило голову, и он не выдержал искушения. Гончаренко повез его по адресу. За два дома Косыгин приказал ему остановиться и пошел один, заметая следы от Гончаренко. Открыла опрятная старушка — супруга, и Алексей Николаевич был встречен лично Александром Федоровичем, препровожден в кабинет, и, слово за слово (и по рюмочке, и по глоточку), беседа завязалась.
Они сидели друг против друга, два старика с одинаковыми седыми бобриками и дряблыми подглазьями. Однако в отличие от посиделок с Джонсоном напрягаться и цитировать речи не надо было, и вскоре оба заговорили запросто:
— А Китай-то вы просрали!
— Китай — не спорю, да, просрали, но Куба — наша.
Уходить было неохота, да куда ж денешься. Угрюмо добрел советский премьер до Гончаренко, тот, не говоря худого слова, отвез восвояси. Наутро неугомонная дочь, бурно знакомящаяся с Америкой, утащила его смотреть Ниагару. Алексей Николаевич стоял на смотровой площадке, но ни великолепие пейзажа, ни вид мощного и непрерывного низвергания огромной массы воды не трогали душу Председателя Совета Министров СССР: одна мысль томила его — до чего же ему все это смертельно надоело.
Вот все, что сохранила память Михайлова (не самая сильная его сторона). И я предлагаю эти записи в надежде (слабой), что все-таки найдутся где-нибудь, всплывут оригиналы двух прелестных новелл Платоныча. Ведь им уже без малого 30 лет.
Оказавшись в Иерусалиме, познакомился я с Жанной, вдовой Ильи Гольденфельда. И что же? Оказывается, у незабвенного Вики был еще и третий рассказ — как она вспоминает, о страстях, разыгравшихся на заседании домкома в октябре 64-го года по поводу снятия Хрущева. Тоже нечто саркастическое из области советского абсурда. Где? Где же разыскать все это? И тут Жанна подала ценную мысль — навести справки в Киевском КГБ: а вдруг среди материалов, отобранных на обыске у Некрасова, и затесались эти шедевры? Вот и адресуюсь я к Семену Глузману, к дорогому нашему Славе: не постучится ли он в эту интересную дверь? Теперь ему не откажут. Вдруг раскопает он в этих потемках чистое золото некрасовской прозы?
Это сейчас Вячеслав Иванович Бахмин важное лицо, ответственный сотрудник МИДа, а лет 30 тому он был учеником известного колмогоровского питомника для вундеркиндов: 18-й физматшколы при МГУ, как раз когда Михайлов там работал. У Бахмина литературу вел другой педагог, но все равно Михайлов знал Вячеслава Ивановича. поскольку тот пел у него в ансамбле. Михайлов сочинял целые мюзиклы на местные темы для колмогоровских гениев, что, кажется, не очень нравилось самому Колмогорову: все-таки Андрей Николаевич, один из первых математиков мира, интеллигент европейского класса, стремился воспитывать вкусы будущих ученых на Моцарте и Стравинском. Однако воспитанники легко делили любовь к музыке между Моцартом и Михайловым, отчего их художественный вкус только развивался.
Знакомство Бахмина с Михайловым продолжилось и далее, когда их объединило уже нечто более серьезное, чем школьные спектакли, а именно: общественное политическое негодование в конце 60-х годов.
В 1969 году исполнилось 90 лет со дня рождения Сталина и 16 — со дня его смерти. За этот последний период стало ясно, что хотя с деспотом разобрались, деспотия осталась. К славной годовщине подоспели — одно за другим — процесс Синявского — Даниэля (66-й г.), крымско-татарские волнения (67-й г.) и весь 68-й: процесс Гинзбурга — Галанскова, оккупация Чехословакии, демонстрация семерых на Красной площади против оккупации, первые выпуски «Хроники текущих событий», брошюра Сахарова и т. д. Ожидалось, что наверху реакционеры и мракобесы воспользуются 90-летием Усача для полной его реабилитации. Естественно, возникла идея превентивного удара. Михайлов услышал ее от Бахмина.
Заговорщиков было шестеро. Михайлов знаком был со всеми, кроме самого главного конспиратора — Володи. Бахмин таинственным голосом поведал, что Володя находится в надежном подмосковном месте и у него-то все и подготавливается.
Юбилей вождя собирались отметить так. Написать листовку о безобразиях сталинщины — прежней и текущей. Приготовить несколько сотен экземпляров. Наполнить ими коробки из-под обуви, зарядив на дне простенькое выбрасывающее устройство с пружинкой. Вы небрежно идете по 2-му этажу ГУМа среди толпы озабоченных граждан и как бы невзначай забываете коробку на широких перилах. Нажимаете тайную кнопку, смешиваетесь с толпой и через шагов двадцать с наигранным удивлением оборачиваетесь на шум: что такое? Да вот, лежала коробка чья-то из-под обуви, вдруг как щелкнет, и оттуда веером — представляете? — листовки против Сталина! Ах, какой ужас! — и с лицемерной досадой на лице вы пробираетесь к выходу и растворяетесь в сумерках. Приблизительно так мерещилось дело Бахмину и его команде.
Они были чрезвычайно увлечены замыслом. Некоторые из них еще в школьном возрасте расклеивали листовки по телефонным будкам. Тогда обошлось. Но теперь они все были студентами, и это уже была не игра, а то. за чем могла последовать настоящая тюрьма, без дураков. От сего сознания душа сладко замирала и неслась все быстрее дальше: будь что будет. У таинственного Володи уже хранился первый тираж. Обсуждался еще один текст. Главным автором была Ира Каплун, девушка своевольная, черноглазая и азартная. Команда знала, что Михайлов от революционного дела отошел ради своего сочинительства, но по старой памяти и из уважения к заслугам они приносили ему свои тексты на редакцию, и он, морщась, правил пунктуацию и стиль. Морщился же он главным образом не от грамматических ошибок, а от собственного позора: дети идут на риск, жертвуют собой для высшей цели, а он, со своим сочинительством, наскоро расставляет запятые в их не очень складной листовке — лишь бы отделаться, лишь бы уж совсем не опускаться до откровенного отказа. Поэтому Михайлов почти обрадовался, когда Ира, блестя глазами, сообщила:
— А за мной — хвост! — и поспешно добавила: — Нет, нет, не беспокойтесь, я от него удрала. Я его отправила малой скоростью.
На революционном языке это означало: заметив за собой следопыта, не подавать виду, что тот замечен, спокойно войти в вагон метро (в салон автобуса, троллейбуса, трамвая), дождаться, когда хвост втянется следом внутрь, и в последний миг, прежде чем двери захлопнутся, выскочить наружу, провожая ликующим взором бледного от злобы хвоста.
Михайлов сказал:
— Схожу-ка я за сигаретами, погляжу заодно.
На углу дома стояла телефонная будка. Молодой человек в штатском что-то горячо кричал в трубку. Михайлов, проходя, придержал шаг, и до него донеслось:
— Это ужас что такое, Виктор Иваныч! Ведь она что делает! То в вагон — то обратно, то в вагон — то обратно, не знаю, как успели!
Успели все-таки. Хотя и малой скоростью, но груз прибыл. Вернувшись с сигаретами, Михайлов вынужден был революционерку огорчить. А вскоре известно стало, что и Бахмин, и остальные тоже засветились. Кроме таинственного подмосковного Володи. За него Слава по-прежнему ручался, что там все чисто. Однако Михайлову ясно было, что госбезопасность компанию засекла и добраться до конспиративного Володи ей теперь плюнуть раз. Можно было со спокойной совестью отказываться от замысла, и Михайлову надлежало лишь навалиться на конспираторов всем своим авторитетом и отговорить.
До славной годовщины оставалось недели три, когда он собрал всю команду, кроме подмосковного Володи, у себя дома и стал рисовать перед ними мрачную картину их ближайшего будущего, напирая на практическую бессмысленность затеи: и взять возьмут, и до подвига не допустят. И так уже сколько народу пересажено — так хоть за совершенные «злодеяния». А тут — ни деяния, ни свободы. И вообще кадров все меньше, а дела все больше, и эдак расходовать иссякающие силы просто бездарно. Красноречив был Михайлов в этот вечер и очень просил компанию проникнуться его вескими доводами и непременно довести их до Володи из Подмосковья, которому в силу его столь вызывающей конспиративности достанется, может быть, больше, чем остальным.
Заговорщики приуныли, однако доводами прониклись и даже не то чтобы обещали подумать, а прямо тут же согласились подвига не совершать и 21 декабря на головы посетителей ГУМа ничего со второго этажа не обрушивать. На том и разошлись.
Славу тут же взяли в метро. Иру и Олю — днем позже. А к Михайлову наутро явились с обыском.
Это был первый шмон в жизни Михайлова. Потом он пережил еще один — у себя, и три на стороне. Однако, наслушавшись опытных людей, он был психологически готов. Но организационно — нет. Не предвидел и загодя не почистился, так что крамольной литературы накрыли у него немало.
Галину Борисовну представлял майор Бардин. Он был сух, официален, неприязнен и противен. Поэтому Михайлов, не ожидая от майора ничего хорошего, испугался и спас его портфель от сраму. За это его долго презирали родные и близкие.
У Михайлова был кот Паша. Будучи котенком, он как-то прыгнул за пролетающей птичкой с пятого этажа. Внизу его принял сугроб, но что-то такое в нем навсегда отшибло. В итоге он стал мочиться мимо надлежащей ванночки по произвольно выбранной цели. Больше всего его устраивало постельное белье, только что принесенное из прачечной. Михайловскую кузину он навек лишил пары импортных сапог, нассав в один из них неизгладимо. Никакие ванночки с отборным, только что не золотым, песком его не соблазняли. И еще он до страсти обожал открытые портфели. Таким образом немало было погублено бумаги у Михайлова, включая школьные сочинения и тетрадь с либретто двух мюзиклов. Поэтому, заметив, как Паша устроился в полураскрытом портфеле майора Бардина, Михайлов злобно вздрогнул. В одно мгновение представилась ему вся красота предстоящего: майор, изгнав Пашку из портфеля, вдруг замирает, поводя носом. Чутье профессионала неизбежно приводит его к ядовитым следам пребывания кота среди документов. Майор наливается яростью — и тем не менее он бессилен: не обвинять же кота в злонамеренности мочеиспускания. Не орать же на молча ликующего хозяина: «Я знаю, чьих это рук дело!» — размахивая влажным портфелем. Нет. майор не станет орать. Промолчит в холодном бешенстве. Зато в финале обыска отрывисто бросит: «Собирайтесь, поедете с нами», — да и засунет в камеру дня на три как задержанного, имеет право. Вот что, к сожалению, вытекало из Пашиного недержания. И Михайлов молча вытянул кота за шкирку из Майорова портфеля, так и не дав мечте осуществиться.
Меж тем бойцы невидимого фронта готовили найденные материалы к занесению в протокол, т. е. собирали в стопочку на столе все, что постепенно находили: книги, тетради, записки, письма. Бардин был на сортировке: все подозрительное описывал и складывал в бумажный мешок, а все благонамеренное отодвигал в сторону. Иногда возникали мелкие дискуссии.
Михайлов: А это зачем? Это же стихи Ахматовой.
Бардин: Да, но американское издание.
Михайлов: Ну и что, что американское? Джинсы вы же не изымаете?
Бардин: Вы предисловие читали?
Михайлов: Да вырвите его, мне не жалко.
Бардин: Ну, зачем же книгу портить.
В очередь к майору один за другим выстроились на полу четыре ящика из книжного шкафа, полные бумаг. Пока майор описывал первый, Михайлов окинул взором остальные три и вдруг похолодел: в последнем ящике, с самого верху, во всем своем наивном бесстыдстве, лежал черновик юбилейной листовки, написанный рукой Иры Каплун четким ученическим почерком. — вопиющая улика, совершенно непростительная для конспираторов: рукописные материалы прямо вели к уголовной статье, поэтому их во что бы то ни стало надлежало по получении немедленно перекатывать на машинку и предавать огню или унитазу. И вот на тебе: лежит, как ни в чем не бывало, прямо сверху в четвертом ящике, и очередь неумолимо приближает улику к майору.
Михайлов подошел к столу, указал на уже проверенные папки, спросил: «Можно убирать?» — «Да, пожалуйста». Он взял папки и, пронося над четвертым ящиком, уронил нижнюю на него. «Пардон», — сказал Михайлов, и когда поднял папку, листовки сверху уже не было. С бьющимся сердцем Михайлов стал ждать разоблачения. Его не последовало. Подвиг был благополучно совершен.
Следующий обыск Михайлов пережил в начале 70-го года. Процедурой руководил симпатичный капитан с многозначительной фамилией Губинский. Видна была явная неохота, с какой он перебирал михайловские архивы, и половину бы, точно, оставил, если бы не мордатый ветеран щита и меча, злой и въедливый его помощник. Увидев в руках Губинского Евангелие своего прадеда, угодско-заводского священника Василия Павловича Всесвятского, крестившего самого Жукова, Михайлов занервничал и попросил не трогать. Губинский листнул и отдал. Но сволочь мордатая перехватил и указал на изнанку обложки, где рукой предка аккуратно было начертано: «Евангелие свящ. Всесвятского Василия Павловича». Губинский вздохнул и опечатал. Собственноручные надписи на книгах рассматривались жандармами как самостоятельные тексты и подлежали проверке. Мало ли какой такой «свящ.».
Славу и Иру продержали в Лефортовском следственном изоляторе КГБ несколько месяцев. Убедившись, что они отказались от замысла еще до ареста, их отпустили. Оле досталось хуже всего: ее отправили в Казанскую спец-психушку (психиатрическая больница-тюрьма). После освобождения она эмигрировала во Францию. А Ира и Слава через некоторое время организовали комитет, разоблачавший советскую карательную психиатрию. На сей раз Вячеслав Иванович загремел в лагерь, честь по чести, на 4 года. Взяли бы и Иру, но она погибла в автомобильной катастрофе в 80-м году.
Что касается подмосковного Володи, то по ходу следствия выяснилось: за месяц до ареста компании главный конспиратор явился в КГБ и сдал их со всеми потрохами. Так Михайлов ни разу его и не увидел.
Здесь описываются события 69-го года. Михайлов предстает на их фоне бывалым и мудрым подпольщиком. А всего за два года до этого он и сам печатал листовки. Глухой ночью, на подмосковной даче, в небольшой компании, одушевленной присутствием необыкновенно красивой Таты — печатал листовки фотоспособом наперебой с Володей Лебедевым, которого тогда звали так же, как теперь Чубайса, — Рыжий. Но тогда в слово вкладывалась только нежность.
Для фотоспособа было заготовлено все, кроме красного фонаря. Красавица Тата пожертвовала свою комбинацию. Чего только люди не кладут на алтарь. Карточки были 10 x 15, текст был сочинен и исполнен Михайловым левой рукой печатными буквами.
Наутро следы преступления сгинули в пламени. Участники расходились по очереди. Михайлов с Лебедевым, поминутно озираясь, приехали электричкой в Москву, где все утро разносили по почтовым ящикам конверты с печатными буквами: «Литературная газета»; «Новый мир»; «ЦК ВЛКСМ»; «Morning Star» и т. д… Штук 100, наверно, было конвертов этих.
О чем листовки? О тогдашних мерзостях режима, о чем же еще. Хоть какой-то резонанс? Ни малейшего. Только это вот воспоминание: ночь; зима; черные тени; азарт и страх одновременно…
Если к этому добавить август 1991 г., то Михайлов почти выходит в ветераны Великой Демократической Революции: и тебе листовки, и баррикады. Вот только каторги не было. Галина Борисовна (такая была придумана кликуха для госбезопасности) так и не тронула его. Хотя и подумывала. Но не стала.
Однажды Михайлова вызвал следователь КГБ Александровский. Имя-отчество его было легко запомнить: Павел Иванович, как у Чичикова. Однако на Чичикова наш Павел Иванович никак не походил: у него было совершенно мужицкое, с грубыми чертами лицо — то есть скорее Собакевич, уж если на то пошло. Но от Собакевича наш Павел Иванович категорически отличался в сторону разнообразной и широкой образованности. Михайлов даже как-то раскланялся с ним — не где-нибудь, а в Театре на Таганке, куда Павел Иванович пришел совсем не по службе, а по культурной потребности (впрочем, не исключено, что и по службе). Видели его люди и в Консерватории, в Большом зале, и в Лейкоме у Захарова. Говорят, за успешное доведение известного диссидента Вити Красина до кондиции (то есть до полного раскаяния в содеянном) он был произведен в майоры и написал будто бы диссертацию «Методика допроса по 70-й статье». Не то сначала диссертацию, а после уж в майоры.
70-я статья Уголовного кодекса в Советской России полагалась за хранение, изготовление и распространение крамольной литературы, например, сочинений Солженицына. Наказание было до 7 лет лагерей плюс 5 ссылки. Приложив статью к интеллигенции, можно было всю ее немедленно отправлять на каторгу: кто же тогда не читал крамолу и не передавал товарищу? Однако начальство статью прикладывало лишь к чересчур деятельным. Поэтому в новейшие времена бывший шеф госбезопасности, прямо глядя публике в глаза, с легкой душой отчеканил:
— Мы исполняли закон. Какой был закон, такой мы и исполняли.
За этим угадывалось продолжение:
— И скажите спасибо, что прикладывали выборочно.
Наш Павел Иванович как раз и был талантливым прикладывателем 70-й статьи к диссидентам. Ему мало было справлять должность, ему нужно еще было чувство справедливости и превосходства, а то иначе он выглядел бы держимордой и душителем всего живого. Ну, какой же Павел Иванович душитель? Да боже упаси. Да он и сам, несомненно, был не чужд критической мысли, но право ее выражать оставлял всецело и исключительно за начальством.
Размышляя дальше, Михайлов усматривал, что в этом пункте следователь КГБ и рядовой свободомыслящий гражданин полностью совпадали. Оба они как бы с гневом обращались к диссиденту:
— Я не глупее тебя: я не хуже тебя вижу гадости и недостатки, но я молчу, ибо заявлять себя противу начальства бесполезно. А ты заявляешь, думая, что тем самым ты храбрее меня. Но от такой храбрости нет никакой пользы, кроме вреда. Следовательно, я разумнее тебя. И твоя смелость, если покопаться, идет не от ума или совести, а от истерики, тщеславия или психопатии. Так что, как выражался штабс-капитан в «Записках Печорина»: «Дурак ты, братец, пошлый дурак. Ну и пропадай, как дурак».
Михайлов был не дурак, но не сказать чтобы этим очень гордился. Хотя, по правде говоря, в разгар уникального следствия по делу № 24 ему не раз мерещилось и даже в какой-то (небольшой) степени желалось собственное попадание в каталажку. При этом больше всего его смущали не допросы следователей с их криками и угрозами, не суд и приговор, а уголовники, с которыми его вдруг да посадят. Он совершенно не представлял, сумеет ли с ними обойтиться. А следователей — нет, их он не боялся и к Павлу Ивановичу шел хотя и уныло, но бестрепетно.
Оказалось, что его позвали на очную ставку с Красиным Витей. Цель была — объяснить Михайлову, а через него многочисленным московским диссидентам, какое это особенное дело — № 24.
Формально оно касалось только «Хроники текущих событий». Это Наталья Горбаневская и Илья Габай придумали в 68-м году выпускать регулярный бюллетень о текущих преступлениях Софьи Власьевны (так любовно именовали в обществе советскую власть) и Галины Борисовны (госбезопасность). Идея витала в воздухе и сразу стала плодотворной. «Хронику» — два-три десятка страничек на пишущей машинке — собирали по всему Союзу самые разнообразные граждане — крымские татары, питерские студенты, московские учителя, прибалтийские священники: кого когда взяли, кого обыскали, кого сослали, арестовали, засудили, выдворили — за чтение Авторханова, за пение Галича, за письмо в газету, за анекдот о Брежневе, за баптизм, сионизм, национализм, антисоветизм… «Хроника» повела этот счет, и вела его 16 лет. Сначала ее выпускала Наташа Горбаневская, пока не арестовали: затем Тоша Якобсон, пока его не выперли в Израиль: потом Шиханович, Ковалев и другие, пока не пересажали всех. Все-таки последний ее номер вышел в 84-м году. А тогда, в 72-м. на 26-м выпуске, решено было капитально покончить и с «Хроникой», и с диссидентством. Завели дело № 24, взяли двух видных бунтарей — Якира и Красина (матерые сидельцы, еще сталинского призыва) и дали понять всему их обширному окружению: прекращайте и «Хронику», и вообще все — тогда, кроме этих двух, никого не тронем, даже если у вас руки по локоть в самиздатовских чернилах. Не делайте из нас кровавых жандармов. Побаловались — и хватит. Но, конечно, если не перестанете, то и мы не прекратим. Получите кровавых жандармов, раз вам так хочется. Конкретно: если выйдет 27-я «Хроника», возьмем Ирину Белогородскую. Так вот прямо и передали.
Матерых сидельцев удалось расколоть и сломать. И, сидя с Михайловым на очной ставке, Красин, с несчастными глазами, внятно излагал эту жандармскую установку, упирая на то, что хватит бессмысленных жертв, что, надо сказать, было Михайлову близко. Александровский сидел в стороне, укрывшись за «Литературной газетой». Михайлов сказал:
— Витя, а что ты меня агитируешь? Ты же знаешь: я уже давно этим не занимаюсь. Ну, а раз тут у вас такое необычное следствие, все так прямо, откровенно, возьми да изложи все это на бумаге — кому надо, пусть сами прочтут.
Здесь Александровский встрепенулся и сказал, что мысль интересная, что надо подумать. Впоследствии она была осуществлена. Витя такое обращение написал. Кому надо, собрались, прочли и заклеймили Витю презрением.
После очной ставки Павел Иванович попросил Михайлова задержаться. Он уселся на край стола и сказал:
— Есть такая притча. Попали на тот свет убийца и писатель, автор крутых детективов. Предстали они перед господом. Он ознакомился с прегрешениями каждого, разбойника простил, а писателю назначил геенну огненную. Тот взмолился: «За что. Господи? Убийцу Ты прощаешь, а я ведь пальцем никого не тронул. Почему же мне геенна?» А бог ему отвечает: «Твой грех тяжелее. Тот — однажды убил и покаялся, а твои книги до сих пор ходят по земле и сеют кровь и зло». Как говорится: habent sua fata libelli.
«Книги имеют свою судьбу» — до такой степени латынь Михайлов, слава богу, еще помнил. Но каков Павел Иванович! Между тем он продолжал:
— Всю эту вашу «Хронику» можно представить себе в виде большой машины. На поверхности мелькают, шумят какие-то детали, блестят шестеренки, вроде Белогородской, они первые и бросаются в глаза. Но мы-то с вами понимаем, что там, внутри, вдали от посторонних глаз, работает главный двигатель, незаметно и бесшумно, но именно он вращает эти детали и крутит шестерни, а значит, он и должен отвечать за всю машину, вы понимаете меня?
«Так-с, — подумал Михайлов. — Бочка явно катится на Тошу Якобсона. Ваши тонкие намеки ясны и слепому. Вы уже давно на Тошу глаз положили. Могли бы и без этих обиняков». Вслух же он сказал:
— А что, Павел Иванович, следствие у вас такое необычное, откровенное, прямое, — может, вы так прямо и скажете, кого вы имеете в виду, а я ему передам?
Павел Иванович поколебался, помедлил, да и махнул рукой:
— А! Ладно. Так и поступим. Передайте этому человеку: нас интересует — когда, как и при каких обстоятельствах были изготовлены 11-й, 15-й и 18-й выпуски «Хроники», а фамилия человека вам хорошо известна: Михайлов.
Михайлов уставился на Александровского в полнейшем изумлении: вот так номер! Ведь это же прямо сцена из Достоевского: «А ведь убили-то вы, Родион Романыч». И в развитие этого шока, почти непроизвольно, Михайлов спросил:
— Но почему 15-й?
Александровский рассмеялся, мигом вышел и вернулся с бледной ксерокопией 15-го номера из эмигрантского журнала «Посев». Михайлов полистал и вздохнул:
— Понятно.
И, вставая уходить, пообещал передать Михайлову вопросы Павла Ивановича.
Александровский сказал:
— Да, пожалуйста. И просьба долго не задерживать с ответом. Скажем, недели две Михайлову хватит?
Все две недели Михайлов пытался придумать какой-нибудь убедительный небанальный ответ, лишь бы не общепринятый:
— Я не буду отвечать на ваши вопросы, так как считаю следствие неправосудным.
Ничего более жалкого нельзя было придумать, тем более для Павла Ивановича. Он тут же насмешливо спросит:
— Ну-с, и почему же оно вам кажется неправосудным?
— А потому что я не вижу криминала.
— Так вот и помогите следствию в этом убедиться.
— Нет, я знаю, что это бесполезно.
— Если вы невиновны, никто вас судить не станет. Слава богу, не 37-й год.
Еще и обидится. Нет, надо что-нибудь посолиднее, вроде: «Эта презумпция не в моей компетенции».
Через две недели Михайлов пришел в Лефортово (следственный изолятор КГБ) и сказал Александровскому:
— Я не буду отвечать на ваши вопросы, так как считаю следствие неправосудным.
Александровский поморщился:
— Да я особенно и не рассчитывал. Пока свободны.
Михайлов не был героем. И 11-й и 18-й он делал потому, что больше некому было, и он делал их, внутренне чертыхаясь и досадуя на друзей, заставивших его рисковать службой, которой он дорожил. А 15-й номер «Хроники» он делал на паях, кажется, с Якобсоном, поэтому сразу и не признал.
Через некоторое время все-таки вышел 27-й выпуск. На квартиру, куда вечером принесли первые четыре экземпляра, утром нагрянули с обыском. Вошедшие прямиком направились к шкафу и выдвинули именно тот ящик, где лежал свежий оттиск. Их машина работала не в пример лучше. Вскоре, как и было обещано, взяли Иру Белогородскую.
Уже в горбачевские времена Михайлов, как-то проходя коридором Верховного Совета, столкнулся с Павлом Ивановичем нос к носу.
— Здравствуйте, Павел Иванович! — почему-то радостно сказал Михайлов.
Однако Александровский ответного энтузиазма не проявил:
— По-моему, мы незнакомы.
— Но я же Михайлов. Помните?
— Ну, кто же не знает знаменитого Михайлова.
— Да вы же меня еще по 24-му делу вызывали.
— Нет, — сказал Павел Иванович, — по-моему, вы что-то путаете.
Повернулся и ушел!