ГЛАВА ПЕРВАЯ НОЧИ НА ВОЛГЕ

Когда проселочные дороги достаточно обсохли и переезд через ручьи и овраги сделался возможным, я решился ехать в страну болот и озер, к истокам Волги.

Л. Н. Островский.

Дневник. Май 1856 г.

1

Лес впереди стал редеть, приоткрылось больше сумрачного неба. В колее уж который раз всхлипнула под колесами болотная жижа.

— Добрались-таки до Воронова поселка, — сказал кучер. — Дальше дорога покрепче должна пойти, как слышно. Езды теперь не более двух верст, но засветло никак не поспеем. Опять дождик накрапывает! Эх-ма, ну и дороженька от самого погоста!

Село и влажную низину, по краям распаханную, оставили слева.

За росстанью вороновской околицы опять пошло смешанное редколесье — сосна, разлатые елки, береза, черная ольха, кусты можжевельника и калины. Тарантас делал крен то на одну, то на другую сторону, будто ладья на волне. Дорога повела по невысоким валдайским взгорьям с разбросанными среди мха и травы валунами. Так много серело их у дороги и в полях, что Островскому подумалось, не выпадал ли здесь некогда диковинный каменный град…

Дождь тем временем еще поддал, с поднятого кожаного верха слетали на колени едущих тяжелые капли. От сырости и тумана Островский зябко ежился: он легко простужался и любил домашнее тепло. Понуро глядел на свои забрызганные грязью сапоги и секретарь Островского, купеческий сын Гурий Николаевич Бурлаков. На козлах, рядом с кучером, уныло сутулился рассыльный из уездного осташковского суда, безропотно подставляя дождю спину и плечи.

«Лошади, однако, тянули будто даже полегче против давешнего — хорошо умятая мужицкими телегами супесь не сразу сдавалась влаге, ободья еще не вязли. От придорожных травинок явственнее пахнуло дегтем. Колея здесь и впрямь была крепче и наезженней.

Уже почти в темноте дорога взяла круто влево, вокруг угадывались пашни со свежими всходами озимой ржи, овса, ячменя. Смутно различались огороды за поскотинами, соломенные и тесовые кровли изб: тарантас въехал в казенную деревушку Волгино-Верховье, иначе, для краткости, просто Волгу.

В ненастной весенней мгле Островский из-за спины кучера еле различал очертания деревенской улицы, Бедноватые избы раскинуты были здесь куда как вольно, подобно валдайским камням-валунам. Знать, сама природа, местность, холмистая, пересеченная оврагами, болотцами и моренными грядами, подсказала крестьянину-тверичу не гнаться за питерской и вообще северо-русской строгой линейностью построек, а держаться стародавней привычки к живописному московскому беспорядку…

Между тем кучер уже стучал кнутовищем в окошко одного из крестьянских домов, побогаче и просторнее других. Как только дверь приоткрылась, кучер, почти отпихнув в дверях хозяина, пригласил путников в дом. И похоже было, что на потревоженную перед полуночью крестьянскую семью наибольшее впечатление произвел не сам высоколобый, бритый, рано отяжелевший московский барин средних лет, не другой, на вид помоложе, с портфелем для бумаг и саквояжем, а курьер осташковского земского суда со служебной форменной сумкой через плечо… Накануне отъезда из Осташкова тамошний начальник уездного управления полиции и председатель земского суда обещал Островскому послать с ним в дорогу к Волгину-Верховью судейского рассыльного, притом непременно с форменной сумкой «для острастки»…

И на всем двухсуточном пути от города Осташкова через Звягино, мимо озера Сабро и дальше, от Шелеховского погоста и деревни Коковкипой до самого истока Волги судейская сумка магически действовала на встречных: просьбы и пожелания едущих исполнялись беспрекословно. Подвела только погода. Как утверждал сокрушенно Гурий Николаевич, на Илью-пророка и прочие небесные власти судейская сумка должного впечатления не произвела!

Хозяйки внесли в избу большие охапки прошлогоднего сена, уже слежавшегося под крышей хлева и чуть пропахшего конским и коровьим навозом. Сено накрыли попонами и каким-то рядном. Проезжающие постлали поверху свои халаты. Для укрывания взамен простынь пошли домотканые полотна из хозяйского сундука. Женщины развесили у русской печи мокрые плащи, картузы и шипели, напоили нежданных гостей молоком вечернего надоя и оставили господ в большой горнице. Кучера и рассыльного уложили на полу у печи.

К полуночи в избе все затихло. Одни черные тараканы, распуганные было светом сальных огарков, в темноте опять осмелели и пустились шуршать по стенам и потолку в поисках чего-то, им одним ведомого.

И все же, несмотря на трудности дороги, майскую непогоду и неустройство с ночлегом, Островский был счастлив, что добрался-таки до этих мест. Засыпая, он думал о том, что едва ли чужеземец способен постичь всю безмерную притягательную силу небогатого здешнего края, труднодоступного, но заветного для сердца всякого россиянина. Ибо в какой-нибудь полуверсте от места ночлега прячется заповедная колыбель самой главной и самой любимой голубой дороженьки всея Руси, великой нашей кормилицы и поилицы, матушки Волги! И человек, сподобившийся испить глоток воды от волжского истока, потом гордится этим всю свою жизнь!

* * *

Ехал Александр Николаевич Островский к верховьям Волги, однако, не только по велению собственного сердца, российское морское ведомство поручило ему изучить хозяйственную жизнь, промыслы и быт приволжского населения.

Поручение, возложенное на Островского, исходило от очень важного лица — «Его императорского Высочества», генерал-адмирала, великого князя Константина. Открытый лист Александру Николаевичу Островскому был выдан за его подписью, в целях составления статей для «Морского сборника».

Этот документ предписывал всем городским и земским полицейским управлениям оказывать Островскому содействие «ко исполнению возложенных на него поручений», предоставлять ему лошадей и провожатых.

Что же это были за поручения и почему сиятельный выбор пал именно на Островского?

Тут интересы государственные переплелись с личной судьбой и творческими замыслами самого драматурга. И для него, и для всей предреформениой России времена были трудными, переломными…

…Как раз в те дни, то есть в феврале — марте 1856 года, когда Островский и еще целая группа писателей, тоже с поручениями для «Морского сборника», собиралась в путь в глубины России, во французской столице заседал международный конгресс, подводивший итоги Крымской войны 1853–1856 гг. Высшие сановники, дипломаты и военные чины России, Франции, Англии, Австрии, Турции и Сардинии запечатлели в Парижском мирном договоре поражение царской России. Ей пришлось официально отказаться от покровительства православным единоверцам (т. е. грекам, румынам, молдаванам и славянам, жившим под владычеством Турции), очистить Черное море от русских военных кораблей и морских баз, признать власть султана над Молдавией, Валахией и Сербией, уступить южную Бессарабию туркам, а на Балтике — отказаться от укрепления Аландских островов. Таковы невеселые итоги Крымской войны, показавшие «гнилость и бессилие крепостной России»…

Горечь поражения заставляла русских людей и думать, и поступать по-новому. Теперь все поняли, что стране нужны глубокие перемены. Даже и невоенные люди, просто озабоченные судьбою России, убедились, что вооружение русской армии, оснащение русского флота устарели. Необходимо было изменить всю систему набора новобранцев в армию и на корабли, чтобы в матросы попадали не жители «сухопутных» губерний, а коренные рыбаки — мореходы, бывалые речники, или приозерные жители, словом, все те, кто сызмальства привык к большой воде.

В те годы «Морской сборник» резко критиковал состояние боевых кораблей, систему управления ими, спорил с консерваторами и по общим вопросам, не связанным прямо с флотом. Великий хирург Пирогов опубликовал в «Сборнике» свои «Вопросы жизни», требуя обновить все дело воспитания молодого поколения в России, «Морской сборник» первым напечатал цикл гончаровских очерков «Фрегат «Паллада»…

И по заданию генерал-адмирала Константина Николаевича за новыми материалами для «Морского сборника» были разосланы по стране видные русские писатели, уже имевшие опыт путешествий и вкус к очерковой прозе. Они должны были изучать и описывать народные промыслы, связанные с морем, озерами или реками, приемы местного судостроения и судовождения, положение отечественного рыболовства и само состояние водных путей России, в том числе искусственных каналов и водных систем.

Среди привлеченных к сотрудничеству в «Морском сборнике» писателей были Гончаров, Григорович, Сергей Максимов, Афанасьев-Чужбинский, Писемский… Им поручены были описания Астраханской губернии и низовьев Волги, очерки о Каспийском и Белом морях, о Днепре и Доне.

Островскому досталась Верхняя Волга от истока до Нижнего Новгорода. И он с увлечением взялся за дело.

* * *

Дождь не переставал всю ночь. По тесовой кровле часто и глухо били дождевые струи, будто заячьи ланы по барабану. В оконца, забранные кусками битого стекла на замазке, пробивался серый рассвет. С крыш бежали потоки, пузыри на лужах плавали, не лопались, сулили долгое ненастье.

Переждать такую непогоду безнадежно. Решили сходить к истоку Волги пораньше. Провожатым взяли взрослого хозяйского сына. Следом за приезжими потянулись и босоногие соседские ребятишки-подростки, но держались поодаль.

Стены деревенских хат и сараев, кровли из осиновой щепы-дранки, соснового теса и слежавшейся, закопченной ржаной соломы, стволы ракит и вязов, даже сами холмы валдайские, каменистая почва, изгороди — все почернело от непогоды, будто ушло в себя, замкнулось. Избы исподлобья глядели на шагавших по лужам и сырой траве гостей в картузах, плащах и шинелях.

Пошли к обширному, сильно заросшему кустарником болоту, полусокрытому в утреннем тумане. На краю селения, где широкая деревенская улица переходила в проселочную дорогу с наезженными колеями, полными воды, возник слева крутой холм с поникшими березками и растрепанными елками на юру, с едва приметными остатками деревянных церковных строений. Чуть поодаль угадывались следы старых-старых могил. Еще в XVII столетии основали здесь Волговерховский Спасо-Преображенский мужской монастырь. В часовенке над истоком монахи служили молебны и святили истекающую из первых ключей воду, «дабы текла река Волга свяченой струею по Руси»… Но слишком беден и пустынен был этот лесной, болотистый край, обитель захирела, и уже в XVIII веке храм и кельи «поднялися от огня». Осталась лишь часовенка Иордан, как ее исстари называли, над истоком реки. Мостки, проложенные к ней монахами, давно сгнили, пройти к Иордану можно было лишь по старым корягам и кое-как накиданным доскам, скользким и подгнившим…

Но Александр Островский забыл о дожде, неудобствах, даже о своих спутниках. Будто никого рядом и не было, будто он один у ключевой, становой жилы России…

Он вошел в убогую часовенку с черными от времени ликами святителя Николая и богородицы. Заглянул в колодец с красноватой от торфа водой. В глубине слабо шевелилась струйка, будто бежал в этом замшелом срубе тоненький ручеек. Ручеек, не ключ! Значит, ключ выбивался из земли чуть поодаль от колодца.

Ребятишки с готовностью показали на ствол березы, лежащей в болоте саженях в двенадцати от Иордана. Пробираться было рискованно: оскользнешься — нитки сухой не останется! По вязкому дну болотца Островский все-таки достиг этого места, увидел биение ключа из-под упавшего дерева, наклонился, глотнул воды, будто причастился, и нарвал на память цветов эфемеров, росших у истока. Так хотелось показать их родной Гане! Две недели назад жена приезжала проведать его в Твери. Провожая ее обратно в Москву, вместе с ней любовался удивительным рассветом над разливом Волги при слиянии ее с Твердой. Как сравнить ту, сиявшую в розовых лучах полноводную реку вот с этим ручейком! Ганю сюда не привезешь — пусть хотя бы цветами от истока полюбуется! Разве в книжке их подсушить?

…Только когда пошли назад, он стал прислушиваться к беседе Гурия Николаевича с хозяйским сыном. Тот рассказал, что из-за бездорожья мало кому удается сюда добраться из тех, кто охоч глянуть на исток. Со слов старших он знал, что в дни молодости его деда, поболее сорока лет назад, побывал здесь путешественник Озерецковский… Старики здешние хорошо его запомнили. Он будто бы потом и книгу написал про эти края.

Книгу эту Александр Николаевич держал в руках перед самой поездкой в Тверь. То, что ученый географ Озерецковский описывал в своем «Путешествии на озеро Селигер», Александр Островский видел теперь своими глазами, притом особых изменений к лучшему с той поры будто и не произошло.

— Народ-то сюда помаленьку все же тянется, — говорил провожатый. — Только на запустение сетует. Некому, мол, даже прежние мостки возобновить к Иордану. Как доберутся сюда — чуть не клятвы дают клич по Руси кликнуть насчет сбора доброхотных даяний, чтобы волжский исток благоустроить. Да, видно, клятвы-то легче давать, чем исполнять. Простятся, уедут и… поминай как звали![1]

Островскому вспомнилось, как тверской губернатор настойчиво отговаривал от поездки за Остатков.

«Источников Волги искать? — дивился губернатор. — 11е найдете, не доберетесь! И вообще у нас в губернии с, вашей миссией делать нечего! Рыболовства у нас нет, потому что рыбы нет, судостроение в жалком состоянии. Выла в Зубцове значительная стройка судов, а теперь по случаю Крымской войны по всей губернии промышленность в упадке. Прошу без церемонии обращаться за всеми сведениями только ко мне, а если обратитесь к кому-нибудь другому, вас непременно обманут!..»

Чуть-чуть обсушившись, путешественники попили парного молока и велели кучеру закладывать лошадей. Судейский посыльный с сумкой снова забрался на облучок, тихонько звякнули под дугой валдайские колокольцы. И пошла снова тройка под непрестанным дождем месить грязь лесных святорусских дороженек мимо пустошей и пожарищ, печальных деревенек и болотистых озер, питаемых течением новорожденной Волги… Быстро умаявшись на тяжелой дороге по гатям, лошади стали у околицы деревни Коковкино.

Небо чуть прояснело. Александр Николаевич вышел из экипажа промяться. После долгих лет сидячей московской жизни, лишь изредка прерываемой деловыми поездками в Петербург, нынешнее странствие по Тверской губернии, начатое 18 апреля, в самый разлив Волги, еще до начала навигации по ней, заметно укрепило здоровье писателя, покрыло кожу свежим загаром, прибавило задору во взгляде голубых глаз…

Впечатления от виденного и пережитого ложились в дневники и записки, западали в тайники памяти, дополняли старые замыслы. Думал он, конечно, и о своих служебных заданиях для «Морского сборника», но куда более важные планы рождались здесь для будущих пьес!

Его интересовало все: обороты живой крестьянской речи, дорожные рассказы ямщиков, труд рыбака и ремесленника. Жадно расспрашивал о местных названиях цветов, трав и деревьев, записывал рассуждения плотников о топкостях их ремесла, узнавал у женщин о ткачестве, домашнем прядении и вязке, интересовался ценами на местных рынках.

В Коковкине купил у рыбака крупного леща, пойманного в озере Стерже. Записал: шесть копеек серебром. Сварили уху и перекусили вчетвером на дорожку. В сумерках пасмурного дня увидели за гривой свежезазеленевшего леса высокий шпиль осташковской Преображенской колокольни, главы и шатры Воскресенского и Троицкого соборов, верха башенок Знаменского монастыря. Когда с набережной открылась озерная ширь, полюбовались закатом над кровлями деревни Ботовой, за просторным селигерским плесом.

2

Весь цикл статей для «Морского сборника» Островский решил озаглавить так: «Путешествие по Волге от истоков до Нижнего Новгорода». Первую статью цикла составили четыре очерка: 1. Тверь. 2. Весенний караван. 3. Село Городня. 4. Дорога к истокам Волги от Твери до Осташкова.

Писатель начал трудиться над очерками уже в дороге и чувствовал, что еще «не расписался». Даже в дневнике с неудовольствием пометил 15 мая: «Как трудно еще писать для меня!»

Но получились очерки настолько живыми и занимательными, что перед читающим зримо вставал край с его городами и селами, рыбаками и плотогонами, бурлаками, золотошвейками и вязальщицами, с нуждами и невзгодами землепашцев и кустарей, лодочников-перевозчиков и почтовых ямщиков, с шумом ярмарок и тишиной монастырских дворов.

Задумывал Александр Николаевич даже составить особый волжский словарь, столь богаты были его языковые сборы в этой дороге. Вот как писал он в очерке «Село Городия» о плетеных рыболовных снастях: «Верша отличается от вятеля тем, что плетется из ивовых прутьев, а вятель — из пряжи… Вершею, как родовым названием, называются все снаряды, плетенные из ивняка, которые по местности и по устройству имеют и свои видовые названия, например: морда, мережа, ванда, рукав, кувшин, нерот, кошель, хвостуша…»[2]

Заинтересовали Островского и местные, тверские обычаи:

«В Торжке еще до сей поры существует обычай умыкания невест. Считается особым молодечеством увезти невесту потихоньку… Молодые на другой день являются с повинной к разгневанным будто бы родителям, и тут уж начинается пир горой… Не иметь предмета считается неприличным для девушки; такая девушка легко может засидеться в девках…»

А вот штрихи бытовые, сделанные драматургом в том же Торжке:

«Старый живописный наряд девушек (шубка или сарафан, кисейные рукава и душегрея, у которой одна пола вышита золотом) начинает выводиться; место его заступает пальто, а вместо повязки с рисками (поднизи из жемчуга) покрывают голову шелковым платочком… Пальто, которые теперь пошли в моду, длинны и узки, с перехватом в талии… сжимая грудь, они безобразят фигуру. Образ жизни замужних совершенно противоположен образу жизни девушек; женщины не пользуются никакой свободой и постоянно сидят дома. Ни на бульваре, ни во время вечерних прогулок по улицам вы не встретите ни одной женщины. Когда они выходят из дому по какой-нибудь надобности, то закутываются с головы до ног, а голову покрывают, сверх обыкновенной повязки, большим платком, который завязывается кругом шеи».

В печати эти очерки впервые появились лишь в 1859 году. Александр Николаевич, на всю жизнь влюбившийся в Волгу, охладел, однако, к своему редакционному заданию. Журнал требовал сухого, чисто делового изложения фактов и сведений, не слишком дорожа живостью и красками писательского языка. Драматурга это, естественно, оттолкнуло. Волжские впечатления и зарисовки пошли целиком в «сценические» закрома его памяти…

Многокрасочность русской одежды народного покроя и рисунка казалась Островскому удивительно декоративной, будто нарочно созданной для сцены. Дивился он головным уборам состоятельных горожанок — кокошникам из парчи или другой дорогой ткали «с высокими очельями, унизанными жемчугом… так что один кокошник бывает в 4000 рублей, да и посредственный стоит не менее тысячи». Даже в старинном Осташкове эти наряды уже уходили в прошлое, но, налюбовавшись ими, Островский теперь знал, как должны выглядеть участницы массовых сцен в исторических драмах, чем были внешне отличны богатые женщины от бедных…

Постигал Островский и сокровенную, то щемяще-задушевную, то праздничную красу верхпеволжской природы. Ведь теперь он узнал Волгу с самого истока, слабым ручейком среди влажных низин, а ранее помнил ее могучей красавицей труженицей в Кинешме, Костроме, Нижнем Новгороде, Самаре… Он почувствовал, что везде, по всей Волге, скромность соединяется с величием, простор — с уютностью, красота — с глубокой, проникновенной душой. И во все эти волжские ландшафты с озерами, борами, холмами и развилками дорог русские люди умели с поразительным искусством и тактом вписывать красоту рукотворную, создаваемую талантом российских зодчих.

Побывал Островский с осташковскими старожилами, отцами города, на знаменитом острове Столбном, в Пилоном пустыне.

…В конце мая выдался по-летнему теплый, ясный денек. Широкий Осташковский плес озера Селигер искрился на солнце, ветерок рябил неоглядную даль. Писатель поднялся в пять часов утра. Его привезли в экипаже на городскую дамбу, возведенную всего четверть века назад на средства местного купца и предпринимателя, городского головы Федора Савина. Островскому его рекомендовали как человека широкой души и немалого таланта, Он-то и пригласил драматурга в это путешествие по озеру.

Дамба соединила городскую территорию с ближайшим зеленым островком Житенным. Па нем осташковские горожане в давние времена держали амбары с зерном — отсюда и его название. Издавна обосновались здесь и монахи, построили монастырские здания, церкви и кельи. Раньше, до постройки дамбы, сюда переправлялись на лодках, а теперь островное уединение монахов кончилось: обсаженная березами дамба стала местом гуляний горожан, особенно с тех пор, как березки поднялись и раскудрявились.

На городском причале ожидала приглашенных принаряженная баржа с золочеными перильцами. Буксировать баржу к острову Столбному должны были три большие гребные лодки, свежепокрашенные и чисто вымытые. Народу на барже и лодках уместилось много: взяты были с собою для крестного хода к Ниловой пустыни певчие трех церковных хоров. Каждый хор со своим регентом, с иконами в золоте и хоругвями. В восемь утра все наконец разместились, гребцы налегли на весла и флотилия тронулась. После медленного, приятного плавания под звучные хоровые песнопения баржа и лодки причалили к Архиерейской пристани Ниловой пустыни на острове Столбном.

Монастырь славился издавна и был очень богат в отличие от скромного Житениого. Самое главное архитектурное украшение — величественный Богоявленский собор с колокольней — Нилова пустынь получила недавно, всего лет за двадцать до приезда сюда Островского.

Еще с воды по мере приближения к острову Столбному паломники поражались ансамблю монастыря, необычности его архитектуры. Собор, колокольня и ближайшие к ним строения, будто вырастая прямо из воды, сливались для глаза в одно стройное, единое целое и плавно устремлялись к облакам, как бы поднимая к ним и твердь, и воды, и самый камень, подчинившийся воле мастера-зодчего. Строителем соборного ансамбля Ниловой пустыни был Осип Шарлемань, один из лучших столичных зодчих. И проект этот был создай для… Исаакиевской площади Петербурга, а отнюдь не для монастырской обители в глубине России. Проект Шарлеманя не выдержал, однако, конкуренции с монферановским, и Исаакиевский собор в Петербурге был воздвигнут по замыслу и рисункам удачливого француза.

Проектом же Осипа Шарлеманя воспользовались… для Ниловой пустыни, взяв во внимание красоту местности на Селигере, славу обители, заложенной в XVI веке подвижником Нилом Столбенским, и весомость осташковского купеческого капитала. Пришлось примириться с тем, что итало-романские черты архитектурной новинки весьма отличны от прежней застройки монастыря, а тем более от старинных сооружений города Осташкова и его окрестностей. Да и само слово «пустынь» теперь плохо вязалось с нарядным, роскошным ансамблем, решенном во вкусе поздней эпохи Древнего Рима.

Все-таки поездка в Нилову пустынь осталась в памяти писателя лучшим впечатлением о Селигере.

«День прекрасный. Картина восхитительная — пролил несколько слез», — записал Островский в дневнике. Такое бывало с писателем нечасто! Александр Николаевич был чужд сентиментальности.

Для обратного пути городской голова купец Федор Савин пригласил Островского в свою быстроходную гичку, которую называл американской. Этот полет по воде доставил писателю большое удовольствие… Все ему запомнилось: шелест волны у бортов, быстрая смена береговых картин, ласковый ветер в ушах, удалые гребцы, тихая беседа с хозяином — деятелем русской коммерции, нисколько не похожим на жуликоватых замоскворецких богатеев в комедии «Свои люди — сочтемся»… Такой человек, как Савин, скорее вызывал в памяти иной образ, воскрешал в уме драматурга фигуры крупные, патриотические, сыгравшие немаловажные роли в судьбах России.

Мысль Островского с недавних пор все настойчивее возвращалась к труднейшей, переломной и судьбоносной полосе истории — к Смутному времени и могучей фигуре Минина, так полно воплощенной Иваном Мартосом в бронзовом монументе на Красной площади. Москва гордилась этим первым своим городским памятником-статуей, установленным за пять лет до рождения Островского.

Даже великий шедевр Пушкина, драма «Борис Годунов», не все раскрыл русскому зрителю о той сложнейшей поре и трагических характерах тогдашних деятелей. Тем более что самые драматические события смуты начинались не смертью Годунова и воцарением самозванца Лжедмитрия Первого, а год спустя, как раз с момента гибели этого временщика. Тогда на политической сцене Московского государства возникают такие фигуры, как Лжедмитрий Второй, или «Тушинский вор», народный вожак Иван Болотников, коварный «боярский царь» Василий Иванович Шуйский, занявший престол в Московском Кремле… Польские и шведские войска вторгаются в пределы Руси… Идет долгая и многотрудная борьба нижегородца Минина с теми боярами и купцами, кто временных выгод ради поддерживал то поляков, то тушинского самозванца, то присягал Шуйскому…

Как воплотить все это в театральной пьесе?

В виде ли пятиактных классических трагедий? Напевным александрийским стихом с цезурой на второй стопе и монологами в духе Корнеля и Расина?

Нет, нет и пет! Уже не тот ныне ритм жизни, не тот темп событий, с которым должен быть созвучен любой, хотя бы исторический, спектакль… Да и зритель театральный уже другой! Теперь, в век паровозов и нарезных пушек, сам бессмертный автор «Федры», «Эсфири», Жан Расин писал бы, верно, по-иному для господ зрителей без пудреных париков, кринолинов, фижм и турнюров. Недаром же те классические трагедии, «где наш Катенин воскресил Корнеля гений величавый», ныне почти полностью сошли со сцены столичных театров…

Идти путем великого германского романтика Шиллера? Созданная им историческая трилогия о Валленштейне посвящена событиям Тридцатилетней войны 1618–1648 годов между католиками и протестантами в Германии. И по времени, и по сложности исторической канвы эти события можно бы сопоставить с бедствиями польско-шведской интервенции на Руси в 1606–1613 годах… Но Островскому органически чужда шиллеровская выспренняя патетичность. Монологи героев кажутся искусственно затянутыми, несценичными. А возвышенный облик самого полководца Валленштейна в трагедии антиисторичен, он не соответствует реальному характеру этого переменчивого политика и полководца, преследовавшего прежде всего личные, далекие от патриотического бескорыстия цели. Минин же фигура высокопатриотическая и кристально чистая…

Богатейший феодал-землевладелец, герцог Альбрехт Валленштейн, даже идеализированный Шиллером, все-таки выступает в трилогии не как патриот родной Чехии, а как роковая титаническая личность, стремящаяся стать правителем страны. Его огромная наемная армия, в которой он видит единственную опору, навербована из пестрого сброда, готова драться поживы ради и совсем непохожа на народное ополчение, возглавленное на Руси Кузьмой Мининым. Островский же намеревался изобразить Минина как героя из народа, взявшегося за оружие ради народа и во имя его. Минин должен выйти на театральную сцену как человек жертвенно-бескорыстный, лишенный честолюбия, но обладающий даром народного трибуна, способного увлечь даже колеблющихся и слабых на общее, святое дело! Речь его должна зазвучать сильно и просто, без патетики и выспренности, чтобы брала за сердце и горожанина, и вольного казака, и нерешительного купчину, и думающего о завтрашнем урожае крестьянина-семьянина… Потому и не находил Островский мотивов, созвучных будущей своей народной драме, у автора немецкой трилогии о Валленштейне…

Великий, бессмертный Шекспир — вот учитель всех драматургов, пишущих на любых языках и живущих в любые времена, в любых странах!

Александр Островский, очень способный к языкам, изучил английский язык прежде всего ради чтения Шекспира в подлиннике. Он уже перевел одну из шекспировских комедий, «Укрощение злой жены», не столь ради заработка и поэтической славы, сколь ради изучения самой ткани шекспировских творений, его языка, мизансцен, смены картин, особенностей стиля, казавшегося Островскому истинно народным. Островский знал, что творческий метод Шекспира повлиял на драматургию Пушкина: духом Шекспира овеяна драма «Борис Годунов»… Современником правителя Руси Годунова был и нижегородец Минин. Естественно продолжить пушкинскую традицию и в театральный хронике о купце Минине.

Островскому казалось, что историческая драма или хроника — лучший жанр сценического искусства, если оно желает воспитывать национальное самосознание в народе. В скромном особнячке с мезонином за церковью Николы в Воробиие, рядом с Серебряными банями над Яузой-рекой, уже копились черновые листы начатой пьесы о Кузьме Захаровиче Минине-Сухоруке, задуманной как драматическая хроника для русской сцепы… Работа пока приостановилась из-за поездки на Волгу.

…Во вторник, 29 мая, расстался Александр Николаевич со своими новыми друзьями-осташами и опять надел дорожное платье. Теперь путь его пролегал вдоль правого берега веселой порожистой Селижаровки. Река вытекает из южной оконечности озера Селигер. И первый ночлег после Осташкова был в Селижаровом посаде, где река впадает в Волгу, в нескольких верстах ниже бейшлота, первой волжской плотины со шлюзом, Других плотин на Волге во времена Островского не было! Селижаровский волжский бейшлот создавал здесь искусственное водохранилище в помощь местному судоходству. Однако уездный врач в Осташкове пожаловался Островскому, что в этом году тут появилась малярия. И приписывал он эту болезнь именно разливу искусственного водохранилища выше бейшлота со стоячей, слабопроточной водой. Бейшлот был лишь недавно пущен в ход.

Через сутки добрался Островский со своим секретарем до Ельцов. Встретили здесь свои, особые порядки: Ельцы — деревня удельная, то есть принадлежащая царствующему дому, и подведомственна она не уездным властям, а особой конторе, учрежденной министерством императорского двора и уделов. В самодержавной России министров назначал по собственному выбору и усмотрению сам царь. Во главе министерства двора и уделов еще царь Николай Первый поставил своего приближенного и личного друга графа В. Ф. Адлерберга, а новый царь, Александр Второй, утвердил отцовского любимца в той же должности… Вся образованная Россия тех времен хорошо помнила, что покойный император Николай Павлович весьма критически отнесся к первым драматическим произведениям Островского. Шесть лет назад он собственноручно наложил известную, роковую для писателя «высочайшую резолюцию» по делу о комедии «Свои люди — сочтемся». Царская надпись на докладе об этой комедии гласила: «Напрасно печатано, играть же запретить». С тех пор влиятельный царедворец граф В. Ф. Адлерберг сделался одним из самых первых недоброжелателей Островского.

Он же занимал по совместительству еще один министерский ноет — главноначальствующего почтового департамента.

Станционный смотритель в Ельцах будто нюхом почуял недоброжелательство своего высшего патрона к путешествующему писателю: он предоставил Островскому самых худых кляч! Еле-еле дотащили эти одры тарантас до Сытькова. Но и здесь не повезло! Трактирщик в Сытькове не велел пускать никого даже на порог!

Проезжающие постучали в двери трактира решительнее. И на повторные удары в обе створки дверей выглянул хозяйский работник. Лицо его было плутоватым. Увидев у дверей двух господ, он пустил их в сени, но все повторял, что места для таких проезжающих нынче нету.

— Зови хозяина! — Путники сердились уже не на шутку.

И когда пасмурный хозяин вышел в сени, Гурий Николаевич, готовый к крупному разговору, сразу поперхнулся и умолк под взглядом сытьковского трактирщика. Из-под кустистых нависших бровей горели злым огнем глаза настоящего колдуна. Он не обратил на Гурия Николаевича ни малейшего внимания и заговорил прямо с Островским.

— У нас нынче, господин хороший, ночевать вам несподручно: господа офицеры из гарнизона погулять пожаловали. Дочери мои с ног сбились, им прислуживая. И места лишнего нету ни в зале, ни в горнице, и покоя полного посулить не могу. Не велят их благородия господ штатских даже близко подпускать к гулянью своему… Так что, барии, не извольте на нас, людей мизинных, подневольных, обиду держать, а поезжайте, покамест светло, до Бочарова…

— Я с государственным поручением и бумагами… — начал было Островский…

— По копям боярским видать, что люди вы государственные!.. — Через отворенную на улицу дверь хозяин увидел жалких ельцовских кляч. Он огладил пышную седоватую бороду и стер с лица непочтительную ухмылку. — Стало быть, извольте до Бочарова коней своих распрекрасных погрудить, птицей домчат, а уж там вам и стол и дом готовы!

По дороге Островский спросил у ямщика:

— А хороши, верно, дочки у этого колдуна? Сколько их у него?

Ямщик почесал в затылке, сдвинув шапку набок.

— Хороши-то хороши, что и говорить! Пять девок-погодок, любо-дорого глянуть! Да сомнительная слава у них. А про самого этого колдуна тоже всякое по селам бают. Не спалили бы его втихую, это у нас не диво!

Под нескончаемые разговоры с ямщиком добрались под вечер до бедной деревушки Бочарове, а на следующий день, в среду, миновав Бахмутово, где получили наконец хорошую почтовую тройку, Островский с секретарем вышли из экипажа на городском бульваре уездного приволжского града Ржева, неподалеку от его главной, Соборной, площади.

3

Город Ржев понравился Островскому, показался живым и особенным. Волжские берега здесь сужены, круты и гористы, причем левый, по всей Волге, как правило, низменный, здесь даже круче и выше правого. Река изгибается прихотливо, образует излучины, протоки, обтекающие зеленый остров в городской черте. Как раз под Соборной площадью перекинут через Волгу деревянный мост с разводной срединной частью для пропуска судов.

Близкий приятель Островского, сотрудник журнала «Москвитянин», ржевский уроженец Тертий Филиппов, толковал Александру Николаевичу, что название города произошло от слова рожь. Здешние крестьяне зовут ржаное поле, с которого хлеб уже убран, ржевником. Отсюда, мол, и Ржев — город, окруженный пашнями и вдобавок ведущий крупную оптовую торговлю зерном, своим и привозным.

Вечером Островский спустился к реке. Мост был разведен. Вверх по течению артель бурлаков тянула баржу. Лоцман, стоя на носу баржи, правил судном с помощью веревочной снасти с кольцом, сквозь которое продета была бичева. Поодаль от моста, против выбеленного кирпичного амбара, где одна дверь оставалась открытой, артель собиралась причалить баржу. За приготовлениями к причаливанию критически наблюдал старичок рыболов, примостившийся на мосту с удочкой. Островский поздоровался с ним, спросил про клев.

— Да уж какой нынче клев, сударь, — словоохотливо отвечал рыболов. — Нигде рыбе покоя нету. Опять же бейшлотом Волгу наверху перегородили, нерест нарушен… Уж просто так, баловства ради, вышел посидеть на закате да прихватил снастишку…

Однако в деревянной бадейке, прикрытые сверху пучком травы, били хвостами три порядочных окуня, уже вполне достаточных для доброй ушицы на целую семью.

— Надысь судачка фунта на три здесь ненароком взял, правда, с лодки, но, бывает, и с моста удается. Переметом и сетями кое-когда и белорыбицу берем. А вы, я чаю, сами удочкой-то балуетесь?

— Да, в имении родительском Щелыкове… соседней, Костромской, губернии. Там в речке Куекше по омутам и крупная рыба водится…

Утихала вода, потревоженная баржей. Два бородатых мужика взялись за рукояти блока-лебедки. Средняя часть моста тихо тронулась по канатам, наматываемым на блок. Мост свели. Один из бородачей подровнял пастил, наладил трап. И тут же с заволжской стороны по мосту проехали ломовые на сильных мохнатых копях. Оказалось, что новый собеседник писателя, старик рыболов, в молодости исходил с бурлацкой артелью всю Волгу вдоль и поперек, как он выразился, знал наперечет все «жареные бугры» — и Юрьевецкий и Сызранский, где артельщики ременными лямками «жарят» новичков. Потом года четыре правил баржами в качестве лоцмана на Верхней и Средней Волге, под старость рыбачил, когда от старшего брата, утонувшего в реке, достался ему домик во Ржеве, на «береговом» берегу, то есть на правом, по всей Волге возвышенном.

Тем временем артель бурлаков управилась с причаливанием судна.

— На месте! — крикнул лоцман. — Сыми бурундук! Бичеву потрави, просушить надоть!.. Разгружать поутру будем, нонче притомилась артель!

Амбарные двери закрылись, кто-то вышел из склада и вступил в переговоры с артельщиками насчет выгрузки.

— Кто это с артельщиками толкует? — спросил гость. — Старший приказчик?

— Афанасий Мешков, недавно из молодцов в приказчики повышен хозяином. Непьющий парень, голумный такой, памятливый, да хитрец! Далеко пойдет. Другой до старости лет может в мальчиках остаться, на складах или в лавке либо в конторе, а этому и до тридцати еще далеко, а уже в приказчиках. Того гляди по батюшке величать станут — Парамонович!



Беседовали до сумерек, когда рыболов уже с порядочной добычей собрался восвояси на свой правый, «береговой», берег. А Островский за один этот вечер хорошо пополнил свой запасец волжских, тверских речений…

«Бурундук — веревка с кольцом, в которое продета бичева: привязывается на носу. Посредством бурундука лоцман правит баркой, то притягивая, то ослабляя бичеву; но, злоупотребляя этим способом, можно измучить бурлаков, задергать их, как задергивают лошадь вожжами».

«Бичева — веревка, посредством которой тянут судно, привязывается на верх мачты. По мачте ходит бурундук».

«Голумный (прилагательное) — сметливый. Тверское».

«Молодец — должность у купцов, прислужник в лавке и дома: 1-й — приказчик, 2-й — молодец, 3-й — мальчик. Жить в молодцах, в мальчиках (в мальчиках может жить и совершеннолетний, и пожилой)».

…Когда Островский добрался до гостиницы, еще не вовсе стемнело, по город уже погрузился в глубокую тишину. Все амбарные ворота на берегу наглухо затворились еще засветло. Калитки и двери, оконные ставни, воротные створки — все плотно закрыто, лишь кое-где из щелей выбивается лучик света от лампады или свечи.

Пока он шел переулками и улочками, параллельными реке, чуть не над каждыми воротами замечал он либо восьмиконечные старообрядческие кресты старинной чеканки или литья, либо почерневшие иконы древнего письма. Город давал ясно попять, что большинство его жителей истые старообрядцы, крестятся двуперстием, а своих попов именуют «тайными».

Но, конечно, главное, что бросается в глаза каждому приезжему и на первых порах может сильно подвести непривычного, свежего человека, — это ржевские просаки. Островский записал в дневнике:

«Ржев поражает высоким местоположением, просаками».

Действительно, эти просаки, то есть пенькопрядильные производства, буквально заполонили город, сделали неудобным, а порою почти невозможным проезд по некоторым городским улицам: те, что тянутся вдоль набережных, свободны для езды, а переулки и поперечные улицы загорожены «виселицами» с железными крючьями на перекладинах или деревянными гребенками, а то и новее кустарного вида рогульками и тянущимися от них веревками. Прямо под открытым небом установлены станки с колесами, шкивами и так называемыми санями, где на чурку наматывается скрученный канат или вервие… Здесь делается понятным выражение: попасть впросак. Если волосы работницы у колеса нечаянно угодят вместе с паклей в крутящиеся шкивы — их уже не выдернуть из каната!

Островскому пояснили сами ржевцы.

Просаки доставляют городу главные доходы и обеспечивают казну обильными податями. Тем не менее всякий новый тверской губернатор, попадая в Ржев впервые, поначалу клянется, что непременно уничтожит ржевские просаки, загромождающие улицы. Но… со временем пыл администратора проходит, с губернии требуют налоговых платежей, и просаки продолжают занимать добрую половину ржевских улиц.

Гостя очень заинтересовало это производство и рабочий люд, им занятый. Побывал он на самой большой пенькопрядильной мануфактуре купца Мыльникова…

Еще с экипажа, подъезжая к заводу, Островский увидел, как со двора на улицу, пятясь, выступила партия рабочих-трепачей, человек с полсотни; пенька широкими полосами намотана была на груди и животе каждого рабочего. Каждый «опускал» обеими руками прядево в высокий ворот, установленный во дворе под навесом.

Весь же заводской двор представлял собою плетенье из веревок разной толщины, так что, казалось, невозможно разобраться и не запутаться в этом хитром лабиринте. Приглядевшись, Островский, однако, убедился, что лабиринт этот строго управляем; к каждой веревке привязан рабочий, делающий свое дело очень точно и сноровисто. Ремесло трепачей оказалось вовсе не простым. Писатель в перерыве разговорился с двумя рабочими, молодым и пожилым. Александру Николаевичу пришлось на несколько минут покинуть своих некурящих спутников: он последовал за обоими рабочими в угол двора, где под железным навесом у кирпичного простенка стояли две скамьи, а между ними подобно железного противня, наполненного водой. Опасность пожара на этом заводе была велика, и курение строго запрещалось.

— Кто это у вас догадался особое место для курцов отвести: хозяин небось противился?

— Старика-то мы летось уломали, а с молодым… пришлось потолковать… по-нашему.

— Это как «по-нашему»?

— Да вчетвером этак, впятером по соседству в переулке невзначай встренулись да и втолковали ему с глазу на глаз, кто кому нужнее: мы ему или же он нам. После этой-то науки он у нас шелковым сделался, никаких возражениев против наших курцов более не имеет. «Только, — говорит, — с цигарками по двору около пряжи не шляйтесь!» Да мы это, чай, понимаем: нам и самим тут сгореть не с руки!

— А в солдаты вас отдать потом не грозился?

— Хотел было, да раздумал! Грубиянами обзывал. Да мы ему не спускаем! Чай, сам понимает, что без мастеров-трепачей ему никак не обойтись! Уж не те времена, чтобы нам перед ругателем рабствовать!..

Сопровождавший писателя Астерий Иванович Филиппов (брат Тертия) показал на кудрявого, рослого парня. Тот шел из фабричной конторы.

— Обратите внимание, Александр Николаевич, — своего рода городская знаменитость. — Первый мастер кулачного боя…

— Здесь, значит, тоже, как у нас на Москве-реке, стенка на стенку?

— Обязательно! Зимой на Волге, летом на пустыре, за фабрикой.

— И правила примерно те же, московские? Или свои, местные?

— Правила простые: сперва обмен острыми, колючими словесами, скажем, заволжские против «береговых», то есть правобережных. Задирают подростки, потом вступают в дело парни, потом — мужчины. Запрещено любое оружие, равно как и любые металлические защитные средства вроде кольчуг или иных старинных доспехов. Лежачих бить строго запрещено. Если обнаружится у кого хотя бы камушек, в кулаке зажатый, бьют и свои и чужие. А потом… мирно бражничают, а старики следят, чтобы дневных обид никто за общей трапезой не вымещал. И заметьте, наш рабочий люд, притом в первую очередь именно трепачи-прядильщики, полон гордости и, я бы сказал, профессиональной чести, ибо знает, что их труд составляет основу благополучия города. Заставляют считаться с собою и городские власти, и хозяев, и даже полицию.

— Не потому ли скорых на слово лихих краснобаев величают «трепачами»? Выходит, это вовсе и не оскорбление? — пошутил гость.

— У нас, во Ржеве, скорее комплимент! — подтвердил Филиппов.

Загрузка...