От Ржева до Калязина — путь невелик, да перекаты трудны.
В старинном споре приволжских городов о том, который, мол, из них волею Островского превращен в Калинов (драма «Гроза») или Бряхимов («Бесприданница»), чаще всего слышны доводы в пользу Кинешмы, Твери, Костромы. О Ржеве спорщики будто забывали, а между тем таинственному зарождению творческого замысла «Грозы» именно Ржев явно сопричастен! Драма была окончательно выношена и написана позднее, но пребывание во Ржеве дало фантазии Островского первый толчок. Приезд во Ржев ознаменовался для драматурга одной важной и впечатляющей встречей!
…Соборным священником во Ржеве был известный своим фанатизмом проповедник, сыгравший роковую роль в жизни Гоголя, отец Матвей Константиновский. Пока Островский изучал ржевские промыслы, купался в Волге, читал в знакомых домах пьесы собственного сочинения, отец Матвей велел Астерию Филиппову, своему прихожанину, передать писателю, что, мол, батюшка желает увидеть его в соборе на проповеди, а затем намерен побеседовать наедине.
Островский воочию видел отца Матвея четыре года назад, на похоронах Гоголя, много слышал о его мрачном ораторском искусстве от Тертия Филиппова, которого восхищали проповеди ржевского фанатика. Гоголь считал этого проповедника своим духовным отцом и наставником, подчинялся безропотно его воле, исполнял его суровые требования, вплоть до столь тяжкого паломничества в Палестину, подорвавшего физические и нравственные силы больного писателя. Проповедник стращал Гоголя жуткими картинами потусторонних мучений, требовал покаяния и смирения, поста и изнурительного молитвенного бдения. Островский, как и все люди, хотя бы отдаленно знавшие Гоголя лично, полагал, что отец Матвей Константиновский повлиял на больную психику Гоголя самым роковым образом, усугубил душевный разлад и настроил на мысль о близкой смерти. Многие приписывали именно влиянию отца Матвея творческую неудовлетворенность Гоголя, судорожные порывы изменить направление «Мертвых душ», недовольство вторым томом и внезапное решение уничтожить написанное… Островского поэтому смущало и тревожило приглашение, полученное от духовного лица, сыгравшего столь пагубную роль в истории русской литературы. Но уклониться от личной встречи он не мог да и не хотел: драматургу нельзя пренебрегать знакомством со. столь известной и роковой фигурой.
…Утром в Ржевском соборе проповедник посвятил свое слово одной теме — о свете и тьме. Говорил он о кознях сатаны, насылающего в виде всяческих соблазнов духов тьмы — бесов на слабое, греховное человечество, даже на самих церковных служителей. Толковал о расколе церкви и еретиках, о развращающем действии на умы и души сценического искусства в том виде, в каком оно царит в нынешнем театре. Островскому проповедь показалась поистине фанатической, доходящей до истерических нот, даже до грани религиозного кликушества, безумия… Но нельзя было отказать проповеднику в силе убежденности, в доходчивости живых примеров и яркости ораторского дарования.
Богослужение кончилось. Народ после крестного целования расходился по домам. Многие казались взволнованными и потрясенными суровой проповедью. Спутники Островского уже стояли на паперти, когда к писателю подошел псаломщик.
— Батюшка требует вас, сударь, к себе. Извольте пройти в алтарь.
Островского провели мимо закрытых позолоченных царских врат к боковому приделу. Там в озарении свечей и скупого луча из занавешенного оконца ризничий помогал отцу Матвею и соборному диакону снимать ризы к остальное облачение. Александр Николаевич принял благословение и получил приглашение вечером посетить жилище священника, пастырского ради наставления. От легкой трапезы в домике псаломшика при соборе писатель отказался — в окно было видно, что небо приняло зловещий оттенок и со стороны Заволжья надвигается грозовая туча. Островский торопливо вышел на паперть.
Небо почти почернело. У грозовой тучи появились лиловые закраины, она будто спускалась все ниже. Громовой удар потряс соборные своды, и тут же хлынул настоящий ливень. На крытой паперти уже не было никого из знакомых. Струи воды так и хлестали с железной кровли, мимо желобов. Слепящие молнии, казалось, целили прямо в соборную колокольню, будто божий гнев, которым так страстно грозил проповедник, уже обрушивается на грешный город…
Островский присматривался к полустертым, давно не возобновлявшимся фресковым росписям на стенах паперти… Еле угадывались какие-то ветхозаветные библейские сцены. Он не разобрал содержания росписей, зато увидел за оградой извозчичьи дрожки, тихо едущие мимо собора. Окликнул возницу, уселся под кожаным верхом и воротился к себе на Гостиный двор.
Эту на редкость сильную грозу, разразившуюся над Ржевом в день соборной проповеди отца Матвея, Островский кратко отметил в своем дневнике, где записывал только самые важные для себя события дня. Вечером он сидел у отца Матвея за мирным чаепитием с прославленной ржевской пастилой, известной даже в обеих столицах. Собеседник для начала вечернего разговора по-хозяйски объяснял гостю, что готовят эту пастилу из яблок местного сбора. Яблоки именуются ржевкой, а кроме них, в пастилу добавляют ягодный сок — клюквенный, смородинный, брусничный и крыжовниковый…
— Что привело вас, Александр Николаевич, в наш град благословенный?
Островский рассказал о заказанных ему статьях для «Морского сборника», упомянул о лучшем оснащении неприятельского флота в недавней, проигранной кампании: мол, вместо парусных кораблей надо строить паровые, а гладкоствольные пушки заменить нарезными.
Отец Матвей возразил резко:
— Да разве враг нас оружием своим одолел или перевесом в числе? Все сие одно божие попущение! Враг силен нашими грехами да божиим гневом на нас! Давид победил Голиафа не артиллерией и не кораблями, а малым камнем, выпущенным из мальчишечьей пращи. Спрошу вас, чем мы Наполеона гнали? Рогатинами да вилами супротив его пушек, зане вера в нас тогда была покрепче и диаволу мы радели меньше нынешнего. Народ греха боялся, диаволу злокозненному угождать не спешил!
В покоях сгущался сумрак. Казалось, огоньки в разноцветных лампадах у старинных образов разгорались ярче. Воодушевлялся и проповедник.
— Ненавистник нашего спасения, враг злохитрый, никогда не дремлет. Величайшее коварство сатаны в том, чтобы заставить нас, все грешное человечество, паче же народ наш богоносный, православный, усумниться в самом существовании сатаны в мире! Усыпить ему надобно души паши, чтобы вернее этим сгубить. Расхититель стада божьего злоумышляет разъединить нас, поселить меж нами междоусобие, брата на брата, слугу на господина, господина против даря натравить.
Прислужник хозяина убирал чайную посуду, двигаясь как бесшумная и безглагольная тень. Затем принес тарелки с сушеными фруктами и изюмом.
— И рядится дьявол в одежды прелестные, яркие, красивые, принимает обличие светлое, ангелоподобное, чтобы погубить вернее… Велик соблазн, исходящий и из ваших уст, господа сочинители! Помните басносписца вашего российского, Ивана Андреевича Крылова, царствие ему небесное? Басню его незабвенную о сочинителе и разбойнике? Смотрите, Александр Николаевич, чтобы и вас такая участь не ждала за тем пределом, его же не преступите. Спрос с вас велик, как и с нас, недостойных служителей церкви. И над нами, и над вами десятки бесов так и кружат, так и мельтешат денно и нощно! Другой раз… слышу их и вижу, дыхание их нечистое осязаю…
Проповедник обвел рукою вокруг, и Островский невольно проводил взглядом этот жест, будто и впрямь мог увидеть под потолком, где надсадно жужжала оса, стаю кружащихся бесов… Уже другим, спокойным топом собеседник спросил:
— Над чем, позволительно ли спросить, трудитесь сейчас, исключая статью для «Морского сборника»? Прочитал я года три назад в журнале пиесу вашу «Не так живи, как хочется». Соблазны вы расписали такими красками — уж куда там! И как человека грешного они к самому краю гибельной пропасти привели. И как после, в последний миг, к нему прозрение пришло. Успел купец ваш покаяться, к свету воротился, греху своему ужас-нулей. Эта пиеса — душеспасительна и поучительна. Только вот что-то мало ныне таких! Все больше под защиту берется грех и беспутство, диаволу на радость. Так напишут, что грех в радужном свете предстает.
— О задуманном и начатом говорить трудно, — уклончиво ответил Островский. — Сейчас небольшую комедию из купеческого быта в уме держу. Но, думается, отныне и Волга-матушка должна главное место в моих планах занять.
— Дай вам господь силы! Только еще об одном хотел бы спросить вас, как говорится, по совести, уважаемый Александр свет Николаевич! Не пренебрегаете ли вы, будучи в блеске славы, духовными своими обязанностями? Бываете ли у исповеди? Причащаетесь ли? Храм у вас под боком, приход хороший… Посты соблюдать изволите ли?.. И прослышан я от близких друзей ваших ржевских, что, христианином будучи, все-таки житие свое не совсем правильно устроили, а по модным веяниям. Ведь… без ненца, сударь, живете? А семья уже многодетная, давнишняя? Позвольте спросить, почему же это вы, воспитатель народной нравственности, сами-то в собственной жизни изволите пренебрегать православным законом о браке? Али… уже обвенчались тем временем?
— Это глубоко личный вопрос, отец Матвей, по кратко отвечу вам; не хотелось мне огорчать моего батюшку браком против его воли. Отец мой, ныне покойный, Николай Федорович Островский, не одобрял моего выбора и наших близких отношений с Агафьей Ивановной. Прервать же их… было уже поздно!
— Кто же опа, какого звания и роду-племени?
— Мещанского звания, из города Коломны. В Москву перебралась для заработка шитьем, поселилась по соседству со мною, в Николо-Воробинском переулке. Познакомились у церкви, погуляли вместе, да и… полюбилась мне она. И детишки пошли… Перед богом она мне уже почти десяток лет жена, а перед алтарем, под венцами, не стояли, чтобы отцову обиду хуже не растравлять. Он был горд своим дворянским званием, заслуженным им в годы зрелости. Второй своей супругой избрал, как вы, должно быть, знаете, даму-баронессу шведского корня, и Агафья моя ему, что называется, не ко двору приходилась… На брак с нею он благословения отцовского дать не мог.
— Однако, государь вы мой, к слову вашему весь народ прислушивается! Как полагаете, не спросится с вас: проповедуете, мол, одно, а почему закон преступаете? Значит, поступаете по-иному, не по проповеди! Ведь вот мой грех, ваш грех, их грехи, — он указал на окно, откуда сквозь прутья ограды можно было различить редкое мелькание фигур уличных прохожих, — все скапливается воедино, в общенародный грех, и ослаблены мы этим против врага рода человеческого. Оттого и поражение потерпели, что вера слабеет, и опасность согрешить не больно-то страшит нынче нашего брата… Итак, понимаю, что жена ваша по-прежнему живет с вами не в законе? Советую сие упущение уладить, дабы совесть очистить…
— Совесть моя перед самой Агафьей Ивановной спокойна, хотя с вашим рассуждением трудно спорить! Совет ваш приму во внимание!..
Беседы с Матвеем Константиновским невольно вновь напомнили Островскому читанные им в архивах и университетской библиотеке исторические документы Смутного времени. Речи фанатичного отца Матвея всей манерой своей будто обращали течение реки времен вспять, к 1611–1612 годам, когда интервенты-шляхтичи, засевшие в Московском Кремле, бросили в глухое подземелье Чудова монастыря плененного ими всероссийского патриарха Гермогена. В своей глубокой темнице узник Гермогеи писал грамоты к народу, призывая русских людей восставать против иноземного ига.
Грамоты эти верные люди, рискуя жизнью, передавали на волю, рассылали по русским городам, селам, посадам. Письма Гермогена к народу помогли Минину и Пожарскому собрать нижегородское ополчение, будили патриотические чувства, хоть писал их Гермоген тяжеловесным, патетическим слогом. Его и вспоминал Островский, слушая проповеди и беседы отца Матвея. Теперь, два с половиной века спустя после грамот Гермогена, речь отца Матвея звучала архаично, была уже чуждой народному слуху, И когда драматург обдумывал реплики для «барыни с двумя лакеями, старухи лет 70-ти, полусумасшедшей», как же пригодилось ему общение с отцом Матвеем! Вспомним слова Кабанихи: «Красота-то ведь погибель наша! Себя погубишь, людей соблазнишь, вот тогда и радуйся красоте-то своей… Все в огне гореть будете в неугасимом!..» Разве же эти фанатические угрозы не взяты прямо из речей Матвея Константиновского?
Вообще ржевские впечатления оказались на редкость плодотворными для будущих пьес. Не из ржевских ли фабричных парней, мастеров и на кулачках подраться, не теряющих достоинства в спорах с хозяином и лихих в ухаживании за своим «предметом», выбрал Островский своего героя Кудряша? Да и сама гроза, застигнувшая писателя на соборной паперти во Ржеве, полустертые фрески, лиловая туча, черная волжская вода и ослепительные молнии, в ней как бы тонущие, — не они ли обогатили пас… заключительной сценой признания Катерины?
И еще нечто важное верно угадал в спектакле «Гроза» коллега Островского по журналу «Москвитянин», писатель Мельников-Печерский, автор романов «В лесах» и «На горах».
Мельников-Печерский был крупным знатоком старообрядчества и раскола, по не сочувствовал ни раскольникам, ни сектантам, напротив, считался гонителем раскольников, разорителем их скитов, которых называл рассадниками деспотизма и невежества. В критической статье, посвященной постановке «Грозы», он писал: «Хотя Островский, изображая семейство Кабановых, не упомянул нигде, что это семейство раскольничье, но опытный глаз… с первого взгляда заметил, что Кабаниха придерживается взглядов Аввакума и его последователей…» А ведь именно во Ржеве Островский с такой силой ощутил дух старообрядчества в здешних богатых купеческих семействах. Свидетельство тому — вся обстановка в доме Кабановых, так верно понятая Мелышковым-Печерским.
…Писатель покидал город Ржев в субботу, 9 июня, и ночевал в Зубцове, который показался ему «несчастным городом», как он пометил в дорожных записях. Может быть, по причине тяжелых жертв, понесенных Зубцовом при Дмитрии Донском из-за соперничества Твери с Москвою? Или из-за упадка местного судостроения, о чем толковал Островскому тверской генерал-губернатор?
Ненадолго задержался Александр Николаевич и в живописной Старице, сохраняющей память об Иоанне Грозном: в лихолетье войны со Стефаном Баторием город Старица служил резиденцией Грозному. Неудивительно, что Островский услышал здесь несколько сказаний и легенд об этом государе. Сказания были фантастическими. Островский решил проверить в архивах, какие реальные обстоятельства могли преломиться в этих устных стариц-ких преданиях.
11 июня Островский вернулся в хорошо знакомую Тверь. Но ждали его здесь неприятные вести от московских друзей. Пришлось без промедления прервать экспедицию и выехать на несколько дней в столицу.
Александру Николаевичу Островскому ко времени волжского путешествия шел 34-й год. Казалось, главные трудности и невзгоды — жестокая нужда в начале самостоятельной жизни, нападки завистливых недоброжелателей-интриганов — теперь отошли в прошлое. Увы, не тут-то было!..
Впрочем, нужды-то Александр Николаевич мог бы смолоду избежать, прояви он поменьше гордости и самостоятельности по отношению к отцовскому ультиматуму: либо брось свою мещаночку Ганю (а заодно хорошо бы бросить и пустое дело — писание пьес!), и тогда можешь, поднимаясь по ступеням служебной лестницы, пользоваться как подспорьем и отцовским карманом; либо оставайся со своей избранницей, ниши свои комедии, но уж на отцову помощь не рассчитывай!
Островскому и его жене пришлось с болью пережить первые столкновения с цензурой, которая ставила молодому драматургу такие препятствия, что порою он сам дивился, как впоследствии его влиятельным друзьям и благожелателям удавалось обходить их.
Поначалу цензоры запретили к печати, а потом и к постановке на сцене пьесу «Картина семейного счастья». Затем не дозволили ставить на сцепе еще не полностью опубликованную комедию «Несостоятельный должник», или «Банкрут» (впоследствии она стала называться «Свои люди — сочтемся»). А когда полный текст этой вещи появился в мартовском номере журнала «Москвитянин» за 1850 год, последовал цензурный запрет публиковать ее отдельной книгой. Эти произведения нашли оскорбительными для чести купечества. Молодой драматург внушал цензорам такое недоверие, что даже сделанный им перевод шекспировской комедии «Укрощение злой жены» ле смог увидеть света — его запретили печатать и ставить.
Положение начало облегчаться, когда Островский и группа его тогдашних друзей создали так называемую «Молодую редакцию» журнала «Москвитянин». Издателем этого, по некрасовскому выражению «древлетощего», журнала был человек влиятельный и сложный, историк, знаток российской старины, писатель и журналист, сын крепостного крестьянина, а ныне профессор и член Академии наук Михаил Петрович Погодин.
Память о «Молодой редакции» (теперь уже распавшейся) была у Островского еще свежа! Составилась редакция пять лет назад из людей не просто молодых и одаренных, но и связанных страстной общей любовью к родной матушке-Руси!
Островского мучило тогда острейшее безденежье. Не было и заступничества перед «недреманным окном». Пи влиятельных связей, ни знакомых меценатов! Отец пристроил его на мелкую чиновничью должность в суде поначалу за… четыре рубля в месяц! Позднее жалованье прибавили, но служба и курс юридических наук в университете не оставляли времени писать пьесы. Островский в конце концов вынужден был расстаться со своей судейской службой и с университетом, но «кружок Островского», сложившийся еще на студенческой скамье, не распался. Он-то и стал ядром «Молодой редакции» погодинского «Москвитянина»…
…Стоял на дворе морозный февраль 1850 года. Поцеловав на прощание Ганю, Островский плотнее запахнул полушубок и вышел нз флигеля в Николо-Воробинский переулок. Путь впереди был длинен, и он всегда старался отмахать пешком побольше переулков, набережных, мостов, площадей и пустырей, чтобы уж в Замоскворечье сесть в извозчичьи санки (мол, за остаток пути «ванька» спросит подешевле!). Больше двугривенного седок тратить на извозчика не мог…
Далеко за аристократическими старомосковскими улицами — Арбатом, Пречистенкой, Остоженкой, Зубовской и Крымской площадями — простирается в Лужниковской излучине Москвы-реки обширное и полупустое Девичье поле. То самое, где у Пушкина «к монастырю пошел и весь народ» просить на царство Бориса Годунова…
Монастырь издали виднеется на самом краю Девичьего поля, в уголке между рекой и остатками Камер-Коллежского вала. Невдалеке и отслужившая свой век Лужнецкая застава с желтым строением кордегардии. Когда-то здесь проверяли крестьянские возы, не спрятана ли среди клади беспошлинная водка (для этой проверки и служил Камер-Коллежский вал).
Ближе к заснеженной реке раскинулись огороды в заливной пойме, теперь тонущей в сугробах. В правой стороне поля, среди чернеющих садовых и парковых аллей мигали сквозь оледенелые стекла и занавеси огоньки люстр и керосиновых ламп в окнах княжеских особняков, построенных здесь еще в прошлом столетии. Тогда они считались почти загородными (в конце XIX века здесь вырастут знаменитые московские клиники)…
Тут, среди просторных барских усадеб, принадлежавших Голицыным, Трубецким, Гагариным, Оболенским, Кропоткиным, находился во владении княгини Волконской большой старинный дом с флигелями, собственным парком и хозяйственными службами. Это обширное и запущенное владение приобрел еще в 1836 году в собственность профессор М. П. Погодин.
Вся образованная Москва ценила погодинский дом. Его хозяин лично знал Пушкина. Погодин был 12 октября 1826 года в числе гостей у Веневитинова, когда москвичи впервые услышали «Бориса Годунова» в чтении автора… А 9 мая 1840 года в погодинском доме на Девичьем поле праздновал свои именины Гоголь, и по этому случаю Лермонтов читал здесь поэму «Мцыри». В этом же доме 3 декабря 1849 года Островский читал своего «Банкрута» («Свои люди — сочтемся»), и среди слушателей находился Гоголь. Его похвальный отзыв, написанный на маленьком листке бумаги карандашом, Островский «сохранял потом как драгоценность» (Н. Берг).
Погодин создал у себя в доме целый музей русской старины, знаменитое древлехранилище (для которого и была впоследствии выстроена «погодинская изба», уцелевшая до наших дней!). Здесь сберегались рукописи, первопечатные книги, предметы старинной одежды, ткани, оружие, изделия русских ювелиров, эмальеров, резчиков по дереву и кости; медали, монеты, а наряду с этим и такие мемориальные вещи, как простреленный пулей Дантеса сюртук Пушкина со следами его крови.
В доме часто собиралась «Молодая редакция» погодинского журнала. Сюда и спешил Островский вечером 19 февраля 1850 года… В тог день решалась судьба «Москвитянина» на несколько лет вперед. Решалась в перспективе и судьба самого Александра Николаевича. Погодин предложил ему в будущем сменить службу судейского чиновника на жизнь профессионального литератора… Но на первых порах Островский решил совмещать и то и другое…
Друзья между собой называли Погодина «старцем Михаилом». Он действительно выглядел много старше своих 50 лет: белобородый, с лохматой седой гривой и некрасивым широконосым лицом, он внешне походил на простого мужика из какой-нибудь барской вотчины. Пока он показывал Александру Николаевичу вновь приобретенные для «древлехранилища» старинные книги, вроде рукописного «Хронографа» или первопечатного «Георгия Амартола», подъезжали к крыльцу остальные участники встречи.
Вошел в гостиную уроженец Ржева белобрысый Тертий Иванович Филиппов, критик, близкий по взглядам славянофилам, возражавший против «гоголевского одностороннего критицизма» российской действительности. Друзья поддразнивали его, будто ездит он сюда неспроста, а, мол, собирается присвататься к профессорской дочке, погодинской наследнице, только, мол, «старец Ми хайл» не согласен! На самом деле профессор Погодин едва ли противился бы такому предложению, ибо Тертий Филиппов, помимо на редкость красивого голоса и песенного таланта, известного всей Москве, успешно продвигался по службе и в конце концов сделался сенатором и видным государственным чиновником… Музыканты же. считали его лучшим знатоком народных русских песен: с его голоса композиторы Вильбоа и Римский-Корсаков записывали их для будущих романсов и оперных арий…
— Вот и Лев Александрович! — Хозяин дома как бы распростер объятия навстречу входящему поэту Льву Мею. Московский аристократ по рождению, он получил образование в Царскосельском Лицее (брали туда детей дворян с чином не ниже генеральского), однако, воротившись в родную Москву, вел жизнь довольно «рассеянную», как шептали в литературных салонах… Уже получили известность его исторические драмы «Царская невеста» и сцены из «Псковитянки», напечатанные стихи, отличные переводы. Погодин давно, еще в середине прошлого десятилетия, старался заручиться сотрудничеством Мея в «Москвитянине»…
Очень красивый, немного восторженный, с ухоженными шелковистыми русыми волосами, он сердечно протянул Островскому руку.
— Извольте видеть, — пояснил хозяин дома Островскому, — Лев Александрович изъявляет согласие заведовать у нас в журнале отделом словесности российской и иностранной. Драматургия, библиография и еще кое-что, надеемся, будут за вами, Александр Николаевич!
Хрипловатый бас погодинского слуги, исполнявшего в доме роль швейцара и лакея, камердинера и дворецкого одновременно (Погодин был всей Москве известен своей скупостью!), огласил еще три имени вновь прибывших гостей: Евгений Эдольсон, Николай Берг и Борис Алмазов… И пока сам хозяин рассаживал в гостиной этих молодых людей, показался в дверях и хорошо знакомый обеим столицам литератор — знаменитый поэт Аполлон Григорьев…
— Вот вы наконец и в сборе, дорогие мои, долгожданные! — говорил хозяин, зорко приглядываясь к тем, кого так убедительно рекомендовал ему в сотрудники Александр Островский. Эта молодежь определенно нравилась профессору, но… полной воли давать ей он все-таки не собирался. «Старец Михаил» знал, что с цензурой не пошутить и репутацию журнала благонамеренного терять ни в коем случае нельзя! Закрытие журнала «Европеец» еще не изгладилось из его памяти.
…Забегая несколько вперед, можно признать, что поэт Лев Александрович Мей впоследствии не слишком утруждал себя редакционной работой по журналу, хотя печатал там стихи и переводы. Редакционные же труды всей тяжестью навалились на Островского и лежали на нем около полутора лет, с тех пор как сделался он некоронованным королем «Молодой редакции». Большим помощником ему был Евгений Николаевич Эдельсон из давно обрусевших немцев — тонкий литературный критик и поклонник немецкого философа Гегеля. Эдельсон успел совершить вместе с писателем деловую поездку в Самарскую губернию, увлекся драматургией Островского, а тот ценил верный вкус и добрые советы молодого критика.
Участник «Молодой редакции», Николай Берг был товарищем Островского еще по гимназии, выступал в печати как поэт и переводчик, впоследствии оставил интересные воспоминания об этой поре литературного сотрудничества с Островским. А поэт-сатирик Борис Алмазов, самый молодой из этих литераторов, оживил страницы скучноватого «Москвитянина» своими острыми стихотворными пародиями, фельетонами и памфлетами под псевдонимом Эраст Благонравов. Число подписчиков заметно возросло… Сам же профессор особенно дорожил сотрудничеством в журнале Аполлона. Григорьева… Автор знаменитой «Цыганской венгерки» («Две гитары, зазвенев, жалобно заныли») вскоре стал главным литературным критиком журнала, когда основоположник «Молодой редакции» Александр Островский, занятый собственными пьесами, уже не смог уделять столько сил и времени журналу, как вначале… Но и годы спустя московский профессор Б. И. Ордынский в переписке с М. П. Погодиным назвал Алмазова, Эдельсона и Аполлона Григорьева «планетами, кружащимися вокруг своего солица — Островского» (письмо Ордынского Погодину от 1 февраля 1861 года).
…Эти сотрудники «Москвитянина», особенно поэт Аполлон Григорьев, горячо любили, страстно защищали все самобытно русское. Вот как, например, оценивал в своей поэме «Искусство и правда» Аполлон Григорьев значение драматургии Островского для русского народа (поэма была написана Григорьевым несколько позднее, после того, как в Малом театре замечательный артист Пров Садовский потряс москвичей своим исполнением роли Любима Торцова в комедии «Бедность не порок»):
Поэт, глашатай правды новой,
Нас миром новым окружил
И новое сказал он слово,
Хоть правде старой послужил…
Поэта образы живые
Высокий комик в плоть облек…
Вот отчего, теперь впервые,
По всем бежит единый ток.
Вот отчего театра зала,
От верху до низу, одним,
Душевным, искренним, родным
Восторгом вся затрепетала.
Любим Торцов пред ней живой.
Стоит с поднятой головой,
Бурнус напялив обветшалый,
С растрепанною головой,
Несчастный, пьяный, исхудалый,
Но с чисто русскою душой…
По своим взглядам и убеждениям сотрудники «Молодой редакции» были близки к группе славянофилов — А. С. Хомякову, Ю. Ф. Самарипу, братьям Киреевским, К. Аксакову. Вместе со славянофилами друзья Островского по «Москвитянину» склонны были несколько идеализировать нравы купеческого сословия в России. Они видели в этом сословии «здоровое ядро нации». И Берг, и Филиппов, и особенно Григорьев верили, будто в первую очередь в среде купеческой сохраняется и бережется крестьянский корень народных традиций, патриархальной, исконно русской честности, человечности и доброты, нравственной устойчивости к любым соблазнам. Именно, мол, в купечестве российском лучше всего сохранены религиозные основы и устои крепкой русской семьи. В купеческих семьях живы правильные отношения между старшими членами, умудренными опытом, и зеленой, оперяющейся юностью, между отцами и детьми, мужьями и женами. Именно эти семьи должны служить примером для остальных!
Однако Александр Островский вглядывался в действительную жизнь московских купцов более трезво и беспристрастно. Именно Островский первым в русской литературе открывал читателю и театральному зрителю еще никем до него не освещенный неромантический и, казалось бы, никому не интересный мир «Таганки и Якиманки». Друг Островского, тоже привлеченный им к «Молодой редакции», писатель Писемский считал эти улицы самыми типичными для купеческой Москвы. Да, правду сказать, и у самого Погодина была купеческая хватка в делах материальных! Как мучительно бывало для Островского вымаливание каждого гроша из тех гонораров, что причитались ему от «Москвитянина»! Письма той поры полны унизительных просьб о каждой копейке… «У меня нет ни копейки денег! Взять мне не у кого! А занимать я не умею… Я должен по дому руб. 50 серебром, и это меня мучает и не дает мне минуты покою…» (письмо Островского Погодину, август 1850 года).
Жизненный опыт, особенно служба в судах, открыл молодому драматургу много неприглядного в купеческом Замоскворечье. Лишь в ранних пьесах под влиянием друзей по «Москвитянину» Тертия Филиппова и Аполлона Григорьева драматург Островский создавал подчас образы почти иконописных стариков, на славянофильский вкус, вроде доброго купца Русакова в «Не в свои сани не садись» или патриархального седобородого Агафона в «Не так живи, как хочется». В более зрелых вещах Островский от такой идеализации героев отказывается. Он следует самой жизни, собственным наблюдениям над нею. Темное царство сундуков и лавок, жульнических махинаций и ловкого надувательства, мир ханжества и жестокости предстает зрителю в истинном свете. Неприглядный этот мир без прикрас представлен и в «Бедной невесте», и в «Доходном месте», и в «Свои люди — сочтемся», и в зреющем замысле «Грозы»…
Но… тогда позволительно спросить: каковы же надежды такого автора в отношении будущности собственного народа? В чем он сам-то видит спасение народного сознания, национального достоинства, основ государственности от угрозы оскудения? Как же защитить Россию от злых торгашей, чиновников-взяточников и жестоких самодуров? Верит ли Островский в свой народ? Да любит ли он его вообще, коли рисует в столь мрачном свете и купцов, и чинуш, и жуликоватых дворянчиков?
Островский и верил в народ, и любил его, и надеялся на светлое будущее. А задачу искусства видел в том, чтобы говорить народу только правду! Он полагал, что купчина-самодур, увидев себя в правдивом сценическом зеркале, устыдится и схватится за голову. И, воротившись к жене и детям, приказчикам и прислуге, найдет в себе силы не поддаться злому искушению. Вспомнит какого-нибудь Гордея Торцова или Дикого и… удержится в рамках человеческих, не поступит жестоко с подвластными, зависимыми людьми.
Такое отпугивающее от греха, очистительное действие театрального представления на людские души древнегреческий мудрец Аристотель называл катарсисом. Островский знал его силу и верил в действенность этого очищения искусством…
…Теперь он сидел в тряском вагоне пассажирского поезда Санкт-Петербург — Москва. В Твери этот поезд стоял долго — здесь меняли паровоз последний раз перед старой столицей. Александр Николаевич опустил окно, ветерок обдувал его широкий, рано лысеющий лоб, чисто выбритый подбородок — носить по русскому крестьянскому обычаю бороду он стал попозже, уже в 60-х годах.
В дороге невольно припоминалось прошедшее, приходилось обдумывать неприятные хлопоты, связанные с возобновившейся против него травлей, и явной и тайной…
По-видимому, недоброжелатели осмелели из-за отсутствия Александра Николаевича в старой столице. Теперь, в 1856 году, нападать на него открыто стало рискованно. Девять его пьес (как ои сам писал в ответах клеветникам) вошли в репертуар императорских театров в обеих столицах. Н. А. Некрасов уже назвал Островского «нашим бесспорно первым драматическим писателем». Стало известно, что даже покойный, император Николай, считавший себя знатоком театра и покровителем искусств, встретивший первые шаги драматурга с неодобрением, позже в угоду всеобщему мнению счел уместным похвалить комедию «Не в свои сани не садись». Произошло ото на премьере пьесы в Александрийском театре, три года назад, в 53-м… После закрытия занавеса Николай Павлович заметил по-французски:
— Это не просто пьеса. Это урок! Редко я получал такое удовольствие от пьесы.
Правда, тут же разнесся слух, будто Островский в тот вечер совершил неловкость или даже бестактность пренебрег возможностью быть лично представленным императору. Будто бы драматург в тот вечер находился в театре и… получил депешу о смерти отца в Щелыкове. Николай Федорович скончался 22 февраля, первое представление пьесы «Не в свои сани не садись» состоялось 19 февраля, а затем повторялось несколько дней подряд, когда на спектакль приехал Николай. Слух о том, что драматург в тот вечер тихо покинул здание Александринки, вышел на Невский и укатил в отцовское Щелыково, ничего не предприняв, дабы предстать перед очами высочайшего критика, как бы сводил на нет царскую похвалу, по причина для неожиданного отъезда была все же веской, и клеветать на автора одобренной пьесы не осмелились…
Его талант высоко ценили Тургенев и Гоголь, молодой Лев Толстой, Писемский, Григорович. Пьесы Островского уже переводились на французский и немецкий языки, приобретали европейскую известность — это тревожило и злило завистников и идейных врагов, возненавидевших «опасный демократизм» драматурга. Оставалось испытанное оружие клеветы и навета по французскому рецепту: «Клевещите, клевещите, всегда что-нибудь и прилипнет!» Вот это отравленное оружие и пошло теперь в ход против Островского…
…В раме вагонного окна чередовались раскидистые сосны, темно-зеленые, до синеватого отлива ели, мокрые луга, свежесрубленные избы. Старинных сел и деревень нигде не было видно, будто поезд шел по необжитой стране. Дорогу строили более двух десятилетий без научно обоснованного проекта, по царскому капризу — напрямик, больше лесами и болотами, как топографическую визирку, оставляя в стороне города и селения, местами далеко отклоняясь от старого почтового тракта между обеими столицами. Движение пассажирских поездов открыли пять лет назад, а местность по обе стороны полотна оставалась безлюдной, неприветливой, располагая путешественника к грустным раздумьям.
От пейзажей за окном переводил он взгляд на соседей по вагону второго класса… Ехали какие-то господа средней руки, коммерческие агенты с образчиками товара в чемоданах и саквояжах. В иных лицах и в тоне разговоров Островский легко угадывал судейских юристов. Опять вспомнился покойный отец-адвокат. Думалось о собственной юности, о годах службы сперва в Совестном, потом в московском Коммерческом судах. Со службы в Коммерческом суде он был уволен в январе 1851 года, когда сам Николай Павлович приказал учредить за сочинителем Островским полицейский надзор из-за опубликованной комедии «Свои люди — сочтемся», той самой, что царь запретил ставить на сцене, назвав ее публикацию напрасной… Островский прослужил в судах почти восемь лет, имел чин губернского секретаря и безупречный послужной список. Однако судейское начальство, напуганное жандармским надзором и желая избавиться от неугодного чиновника-литератора, побудило его подать прошение об увольнении…
В те, теперь уже отдаленные времена, еще до увольнения, Александр Островский возобновил (это было в 1846 году) еще более раннее знакомство с человеком по имели Дмитрий Тарасенков-Горев, которого помнил со студенческих лет.
Александр доверил приятелю Гореву замысел и черновые заготовки для комедии «Банкрут, или Несостоятельный должник». Позднее Островский дал ей название «Спои люди — сочтемся». Именно эта комедия я создала славу автору, заставила смотреть на него как на продолжателя традиций Гоголя и Грибоедова, как на их наследника. Островский предложил Дмитрию Тарасенкову поработать над комедией «Банкрут» вместе. И самый замысел, и предложение соавторства привели того в восторг.
Человек этот сам был выходцем из купечества, по уже принадлежал к театральной богеме, играл на провинциальной сцене в амплуа трагика, заменил фамилию Тарасенков роковым псевдонимом Горев, но главное — уже имел некоторые литературные навыки: ему удалось напечатать мелодраму собственного сочинения! Разумеется, Островский при всей его молодости догадывался, что корейская мелодрама «Государь-избавитель, или Бедный сирота» не является вершиной драматургического искусства, а сам ее создатель более привык к трактирной стойке, чем к письменному столу. Но Александр еще не начинал печататься, по скромности считал себя в писательстве малоопытным и желал советов человека хоть и слабовольного, но уже несколько поднаторевшего в драматургических приемах. Он, например, предлагал соавторство литератору Тертию Филиппову. Тот, однако, отклонил предложение Островского, сознавая недостаточность собственных сил по сравнению с могучим талантом своего друга Александра.
Не таким скромником оказался Горев-Тарасенков!
Четыре вечера ходил он в дом Островского, садился за письменный стол в комнате Александра, дымил сигарой, писал под его диктовку. Возможно, вносил какие-то слова, предлагал репризы, искал варианты, рассуждал о сюжете.
Александру Островскому было искренне жаль неприкаянного приятеля, небесталанного, но слабохарактерного и неустойчивого. Будущий драматург ободрял его, благодарил за помощь, делал вид, будто они вместе творят нечто общее. Этим актом творческого содружества он надеялся укрепить в Гореве веру в его литературные и душевные силы, чтобы удержать товарища от сползания на общественное дно.
Попытка эта Александру не удалась. Их пятая встреча в Николо-Воробинском оказалась уже нетворческой. Просто Горев-Тарасенков явился к Островскому с известием, что снешно убывает из Москвы по театральному ангажементу.
— Что же мне делать с теми страницами, над коими мы поработали вместе? — спросил деликатный и добросовестный автор.
— Что вы, что вы! — смущенно отмахнулся «соавтор». — Уж какое там мое участие! Сущие пустяки! Помилуйте! Вот только одна просьба к вам, милый Александр Николаевич: сохраните где-нибудь у себя кое-какие мои записки и наброски. А то куда мне их девать — в дороге лишняя обуза, а в родственном доме их не сбережешь!
И отбыл Дмитрий Горев-Тарасенков в свой гастрольный вояж, но надолго! Лет шесть он ничем не напоминал о себе Островскому. А тот за несколько месяцев напряженного труда закончил первый вариант своей пьесы «Несостоятельный должник» и напечатал сцены из этой комедии в газете «Московский городской листок».
По своей педантичной, скрупулезной добросовестности он поставил под этими сценами инициалы свои и горевские (А. О. и Д. Г.), хотя Гореву могли принадлежать в комедии лишь отдельные крохи в двух или трех первых явлениях. (Такие литературные услуги пишущие оказывают друг другу постоянно, не претендуя, разумеется, на соавторство.) Щепетильность Островского имела для него роковые последствия…
По прошествии целых шести лет, в 1853 году, Дмитрий Горев, типичный провинциальный трагик, неожиданно вновь объявился в Москве. Как раз в те дни в обеих столицах с успехом шла комедия «Не в свои сани не садись». Была напечатана комедия Островского «Бедная He-поста». Драматург готовил ее к постановке, а сам уже начинал работу над пьесой «Бедность не порок», причем намеревался закончить ее в том же году, что даже и при его работоспособности было непросто! Времени у писателя в обрез! Агафья Ивановна оберегала мужа от случайных посетителей, сторожила редкие часы его покоя.
Горев прямо-таки вломился во флигель к Островскому, оторвал от работы, стал требовать… свои записки. Конечно, Александр Николаевич и думать о них давно забыл, тем более что ему пришлось перетаскивать все пожитки, книжки и бумаги из проданного отцом большого дома во флигель, назначенный Николаем Федоровичем сыну. Но Горев проявил такую настойчивость, что пришлось Островскому отложить все дела, забраться в чулан и перерыть весь накопившийся там бумажный хлам. К счастью, Агафья Ивановна, бережно относившаяся к мужниным бумагам, не извела горевские тетрадки на растопку! Бумаги Горева нашлись! Островский вручил их актеру в неприкосновенном виде.
Эпизод этот стал известен недоброжелателям Островского, и они не преминули им воспользоваться. Враги пустили слушок и даже разослали письма от имени некоего правдолюбца, не пожелавшего раскрыть свое инкогнито, что, мол, всеми своими успехами Островский обязан только Дмитрию Гореву, чьи труды он бессовестно присвоил. Комедия «Банкрут» просто-напросто целиком украдена Островским у настоящего автора.
Потрясенный драматург сделал попытку усовестить бывшего приятеля, но результат получился обратный: Дмитрий Горев письменно в сильных выражениях и в истерическом тоне подтвердил все эти дикие обвинения.
Спившийся субъект, быть может, и сам успел уверовать в свою загубленную гениальность и уже начал принимать свои фантазии за действительность. Как бы то ни было — руководила ли им зависть, или злоба, либо мучило душевное расстройство — для клеветников он был находкой!
Неблагоприятные для Островского слухи распространились в Москве и в Петербурге. И подогревала, пополняла их очень целеустремленная рука! Догадался об этом Островский позднее, когда первый вал клеветы уже отхлынул, испортив драматургу немало крови. На публику повлиял успех «Бедной невесты»; вышла на сцену комедия «Бедность не порок». Она ознаменовала собою новую эру в истории русской сцены, как о том вспоминал в своей поэме Аполлон Григорьев. Вскоре зрители вновь горячо аплодировали комедиям «Не так живи, как хочется» (она сразу же полюбилась Льву Толстому) и «В чужом пиру похмелье». Попытка же самого Горева опубликовать собственное драматическое сочинение окончилась позорным провалом. Трагик опускался все ниже и ниже, внушал людям презрительную жалость. Огонек клеветы угасал, чадил, покрывался пеплом.
И вот внезапно весной 1856 года тайные силы вновь ухитрились раздуть этот огонек. Приемы были прежними, как и в 1853 году. Злокозненность и точная целеустремленность кампании были очевидны уже потому, что повели ее одновременно как московские, так и петербургские газеты.
В «Санкт-Петербургских ведомостях», чьим редактором был А. А. Краевский, старый недоброжелатель Островского, и одновременно в «Ведомостях московской городской полиции» под разными «правдоподобными» псевдонимами (сходными с анонимщиками 53-го года) история о мнимом соавторстве Горева в «Банкруте» была вновь вытащена на свет божий. Более того, от Островского теперь требовали объяснений и оправданий, почему он, мол, умалчивает о соавторстве Горева в последующих комедиях…
…К платформе Санкт Петербургского вокзала в Мосине на Каланчевской площади поезд пришел строго по расписанию. Это было 13 июня. Загоревший, слегка похудевший и окрепший Александр Николаевич радовался встрече с друзьями — Аполлоном Григорьевым, Тертием Филипповым, Мишей Семевским — будущим издателем «Русской Старины», Евгением Эдельсоном, артистами Провом Садовским, Турчаниновым, критиком В. П. Боткиным (братом славного российского доктора). Застал он в Москве писателей-друзей — Дружинина и Григоровича. Со всеми этими людьми он обсуждал, как действовать против пасквилянтов.
Мнение всех друзей было почти единодушным! Все решили, что прямым поводом к возобновлению травли явилось согласие Островского сотрудничать с «опасным» журналом — «Современником». Ведь перед самым отъездом на Волгу драматург дал согласие трем редакторам «Современника» — Некрасову, Панаеву и Никитенко — публиковать свои сочинения только на страницах их журнала. Кстати, профессор Никитенко, служивший цензором, имел в правительственных кругах репутацию благонамеренного либерального деятеля и был привлечен Некрасовым и Панаевым к редактированию в надежде, что фигура Никитенко несколько замаскирует «красноту» журнала. Надежда не оправдалась, так как Никитенко вскоре отказался от роли полуфиктивного третьего редактора слишком радикального для пего журнала.
Как известно, идейным руководителем «Современника» был И. Г. Чернышевский, а сотрудничать в журнале одновременно с Островским обещали Добролюбов, Гончаров, Дружинин, Григорович… Даже после своего вынужденного отъезда на Запад печатался в «Современнике» Александр Герцен.
Между тем на сотрудничество Островского рассчитывал и Краевский, издававший одновременно с газетой «Санкт-Петербургские ведомости» «Отечественные записки». Он готов был забыть свои неодобрительные оценки ранних драматургических опытов Островского, если бы драматург, ставший знаменитым, согласился печататься в его изданиях. Но автор «Своих людей», выступая в «Современнике», не оправдал расчетов издателя. Островский выразил друзьям свое глубокое убеждение, что главным организатором травли, скрытым за подставными анонимами и псевдонимами, является не кто иной, как Краевский…
Друзья старались приободрить Александра Николаевича, успокоить его тревоги, развеять подозрения. Его снова потянуло на Волгу, к неоконченным путевым очеркам и драматургическим замыслам. Пьесу о Минине приходилось, однако, вновь отодвигать… Потому что нужны были дополнительные материалы об истории смуты, и уже виделась ему «сквозь магический кристалл» современная, трагическая героиня «Грозы». А тут дерись вот с низкими злопыхателями и клеветниками!
Лишь много позже раскрылся псевдоним «Правдева» — им оказался мелкотравчатый журналист, хваставшийся княжеским происхождением, Н. С. Назаров. Опасаясь называться прямо, ои прибегал и к другим псевдонимам и ипостасям. Выступил тогда против Островского и петербургский фельетонист Владимир Рафаилович Зотов, впоследствии сотрудничавший и с петрашевцами, и с Герценом, и с революционными народниками. Возможно, что его участие в клевете было результатом нажима со стороны Краевского…
Актер С. Брянцев быстро, явно по влиятельной подсказке состряпал комедию-пасквиль против Островского под названием «Заблуждение, или Свой своему поневоле друг». В этой двухактной комедии Островский был выведен под именем бесчестного литератора Васильевского, обокравшего своего обманутого друга-актера, подлинного автора драматического произведения… Этот спектакль-пасквиль врагам Островского удалось даже протащить на сцепу: гнусная комедийна дважды прошла в Александрийском театре, однако успеха не имела, а попытка поставить ее в московском Малом театре сразу провалилась…
Впоследствии писал о Гореве артист, поэт и рассказчик И. Ф. Горбунов:
«Ведь это был человек необразованный, даже мало развитый… несчастный человек, страдавший галлюцинациями… Не на одного Островского он посягнул: Горев впоследствии присваивал себе пиесу Чернышева «Не в деньгах счастье»…»
…18 июня Ганя провожала мужа в Тверь. Отсюда отправил он в два адреса гневные письма-объяснения, где по-богатырски разделывался с врагами: В. Ф. Коршу в редакцию «Московских ведомостей» и Н. А. Некрасову в журнал «Современник». Письма пошли в один день — 27 июня. Оба органа печати их сразу опубликовали, клеветники, прихлопнутые горячим, страстным словом писателя, притихли; ложь забывалась, внимание читающей публики отвлекли другие события…
А душа писателя Островского оставалась раненой, и от горечи мутился разум! Вот как он в дневнике своего путешествия описывал состояние своего духа:
«Середа, 4 июля, Калязин, 9 часов утра.
В эту неделю я проживал самые мучительные дни и теперь еще не совершенно оправился. Только было я принялся за дело и набросал сцену для комедии («Не сошлись характерами». — Р. Ш.), как получил от Григорьева (поэта Аполлона Григорьева. — Р. III.) письмо с приложением; номера «Полицейских ведомостей», исполненных гнусных клевет и ругательств против меня. Мне так сделалось грустно! Личность литератора, исполненного горячен любви к России, честно служащего литературе, ничем у нас не обеспечена. И притом же я удален от всех своих близких, мне не с кем посоветоваться, не с кем поделиться своим горем. Это навело на меня такую грусть, которой не дай Бог испытать никому. Написал и разослал ответы; а между тем, время уходит, душа растерзана».
В те дни Александр Николаевич пытался продолжать работу над очерками. Отправлялся в тарантасе за город, изучал постройку барок на тверской верфи, пополнял задуманный «Волжский словарь». Работа не отвлекала от печальных мыслей, не разгоняла тоски и чувства обиды.
Наконец он решил проститься с Тверью и отправился вдоль Волги вниз. Побывал в городке Корчеве, миновал земли большого поместья Новоселки. Узнал, что недавно принадлежали эти земли помещику Ивану Алексеевичу Яковлеву, отцу Герцена. Ивана Алексеевича уже нет в живых, сын его, Александр Герцен, почти 10 лет в эмиграции. Даже переписка с ним может навлечь беду! Островский мимоходом встречал Герцена в 1846 году в редакции «Московского городского листка», зачитывался «Письмами об изучении природы», высоко ценил роман «Кто виноват?»… Вспоминая свое мимолетное знакомство с Герценом в Москве 40-х годов, Александр Николаевич подумал, что непременно рискнул бы навестить опального изгнанника Искандера в Лондоне, если бы случилось побывать в британской столице.
Тяжелое настроение чуточку развеялось, когда на паромной переправе близ Корчевы перевозчик поругался с жителем села Кимры. Словесная перепалка корчевца и кимряка была столь острой, что несколько сильных словечек попало в языковые записи драматурга… Однако ни в Корчеве, ни в Кимрах материала, нужного для служебных очерков, не оказалось, писатель не стал здесь задерживаться.
Утром 3 июля его экипаж остановился на главной площади города Калязина.
Островский пометил в дневнике:
«Поужинали в трактире, в котором очень чисто и все чрезвычайно дешево. Сегодня пишу».
На этих словах дневник путешествия обрывается. Здесь ждала писателя новая злая беда!
5 июля Островский покинул было Калязин и отправился дальше, намереваясь сделать большую остановку в Угличе. Да не тут-то было! Случилось дорожное несчастье.
Не повинуясь кучеру, испуганные кони понесли экипаж. Ямщик слетел с облучка. Тарантас с седоками и пожитками перевернулся. Островскому в двух местах переломило кости правой ноги. Оба перелома были тяжелыми.
Кое-как довезли его обратно в Калязин, лекарь из соседнего уезда (в Калязинском такого врача не нашлось!) ставил Островскому пиявки и бинтовал переломы. Под надзором этого лекаря больной поправлялся медленно, кости срастались плохо. Два месяца спустя московскому хирургу пришлось ломать свежие костные ткани и снова надолго укладывать больного в постель. Дома, в Николо-Воробинском, выхаживала его неутомимая Агафья Ивановна. Так неожиданно горько прервалось путешествие Островского по Волге.
И хотя в следующие годы Александр Николаевич продолжал свои волжские странствия то в экипаже, то пароходом, повидал и Углич и Ярославль, набрался там и новых знаний, и новых впечатлений, однако задуманный им цикл пьес «Ночи на Волге» так никогда и не был завершен. Драматург даже не вполне ясно определил для себя, что же именно должно было войти в этот цикл.
Но все-таки именно Волга и волгари дали ему материал для главных драматических творений, ставших вечными на русской и мировой сцене: «Гроза», «Воевода, или Сон на Волге», «Козьма Захарьин Минин-Сухорук», «Бесприданница» и поэтический шедевр, весенняя сказка «Снегурочка», рожденная в заветном уголке ближнего Заволжья — имении Щелыково. В заволжских лесах развивается и действие комедии «На бойком месте»…