Это — чуть не пятидесятое мое оригинальное произведение, и очень дорогое для меня во всех отношениях: на отделку его потрачено труда и энергии: оно писано после поездки на Кавказ, под впечатлением восторженного приема, какой оказывала мне тифлисская публика… Повторения такого счастливого настроения едва ли уж дождешься.
Осень 1883 года…
Паровой катер вышел из просторной бакинской бухты и лег на курс зюйд-ост, чтобы круче обойти камни у Тюленьева мыса, которым обрывается в Каспий песчаная Шахова коса Апшеронского полуострова.
От городской набережной катер отвалил перед вечером, когда спала дневная жара и море совсем успокоилось. Днем оно слегка парило. Братьям Островским, Александру и Михаилу, здешнее октябрьское солнце показалось горячее, чем оно бывает в летний полдень над Невою или Москвою-рекой.
Морскую увеселительную прогулку устроил для братьев Островских бакинский губернатор барон Гюбш фон Гросталь, высокий и тощий немец, фигурой, бородкой и усами похожий на Дон Кихота Ламанчского. Он почтительно отвечал на сухо-деловые вопросы Михаила Николаевича — министра государственных имуществ, члена Государственного совета, прибывшего сюда с правительственным поручением в инспекционных целях. Своего брата-драматурга он пригласил в эту инспекционную поездку, чтобы показать ему Кавказ, познакомить с деятелями российской коммерции и промышленности и дать брату возможность отдохнуть на юге от столичной суеты.
Пока Островский-министр беседовал на борту с губернатором, Островский-драматург разговорился со смуглым и неторопливым черноглазым человеком в полуевропейской одежде, сафьяновых сапожках и легкой барашковой шапочке на слегка вьющихся и уже чуть поседелых волосах. Это был миллионер Тагиев, сын азербайджанского бедняка ремесленника. Смолоду он работал каменщиком, а ныне стал партнером и соперником знаменитого шведского инженера и предпринимателя Нобеля…
— А сами вы часто встречаете этого человека? — осведомился Александр Николаевич у Тагиева.
— Людвига Эммануиловича? Частенько видимся! Сейчас он в отъезде и потому вчера не присутствовал, когда вам и его превосходительству, вашему брату, показывали промысел нобелевского товарищества… Ведь как раз к вашему прибытию подготовили открытие новой скважины… Каковы ваши впечатления?
Островский жестом показал, как он зажимал уши от грохота и рева вырвавшейся из скважины газовой струи.
— Этот фонтан из недр земных меня просто потряс! Когда скважину при нас отомкнули, оттуда рванулся сначала газ с такой неистовой силой, словно тысячи пушек загрохотали сразу вместе. Я это видел с расстояния в тридцать сажен и то попятился. Да и на лицах остальных зрителей застыли страх и удивление: уж очень велика и неистощима сила природы! Потом, следом за массой невидимого газа, рванулась из скважины черная кровь земли. Поразительное, незабываемое впечатление! Только повидавши промыслы, можно понять, что это за баснословное богатстве! Притом дело ваше, господин Тагиев, самое молодое и свежее; можно сказать, для нашей России — новорожденное! Скажите, как удалось нам, бакинцам, выиграть соперничество с американцами? Чем такой успех достигнут?
— Это важный, по долгий разговор. Если желаете коротко, то извольте. Как раз глава товарищества братьев Нобель, Людвиг Эммануилович Нобель, поставил все дело здесь на новый лад. Ввел в обиход нефтеналивные суда и цистерны, внес много улучшений в самую технологию добычи, улучшил хранение товара, построил перегонные заводы, удешевил в несколько раз стоимость фотогена… Сейчас он даже в розничной продаже идет по 30–40 копеек за пуд, а производят его у нас в год до 20 миллионов пудов… Вот и вытеснили американцев с российского рынка.
— Фотоген? — переспросил Островский. — То есть «рождающий свет»? Не слышал такого слова.
— Приблизительно то же, что керосин, продукт перегонки нефти… Лучше скажите мне, сударь, что вы с братом успели посмотреть в Баку?
— У брата слишком много служебных забот. Я же здесь птица вольная. И показывали мне чудесный дворец Ширван-шахов. Он чуть постарше новых стен нашего Московского Кремля. Я несколько часов бродил по его крытым галереям, каменным переходам и плоским крышам, читал арабские и персидские изречения на стенах, и мне все время казалось, что ожили передо мною сказки из «Тысячи и одной ночи». Видел в городе Девичью башню, тоже дивился мощи этой средневековой постройки. Да и дворец Кокорева, где нас с братом поместили, на диво хорош! Терраса, где мы завтракаем, выходит прямо на море, а вокруг, в саду, неимоверное великолепие растительности.
— Вас, Александр Николаевич, и сейчас ждет зрелище довольно редкое. Пожалуй, единственное в своем роде на всем земном шаре… Извольте присмотреться к воде!
За бортом стемнело. Мыс Тюлений остался позади, слева. Впереди была бескрайность, дальние звезды над горизонтом, густеющий мрак. Сзади слабо сияли звездной россыпью огни города и промыслов. Катер замедлил ход… Островский заметил, что здесь, на каком-то ограниченном морском участке, из глубины обильно подымались пузырьки газа, как в сельтерской воде…
Матрос выглянул из машинного отделения, перегнулся через борт катера, зажег спичкой тряпицу, смоченную керосином. И идущий из моря газ вспыхнул синеватым, загадочным пламенем. Газ просачивался со дна из мелких трещин и щелей в скальном грунте, вырывался из волн морских в виде пузырьков и вспыхивал от горящей на воде тряпицы… Казалось, что горит сама вода или ее таинственные испарения!
Катер смело маневрировал среди голубых вспышек подожженного газа, входил на мгновения в эти призрачные огненные купели, охватывавшие маленький корабль холодным пламенем со всех сторон. Подувший ночной бриз потушил этот диковинный фейерверк.
— Тут у вас недолго и огнепоклонником стать! — засмеялся драматург. — Ведь картина для ума неискушенного загадочна и прекрасна!
Тагиев его поддержал:
— Во времена совсем недавние были целые селения, где жители поклонялись огню как богу. Жрецы проклинали первых нефтяников, особенно разведчиков нефти, приезжих геологов. Когда промыслы распространились, вера эта постепенно угасла… Но еще встречаются и сейчас старики, предсказывающие общую гибель Земли за то, что потревожили ее недра и злоупотребили «силой бога», извлекли ее из недр земных, жгут в топках и продают на людскую потребу…
Катер возвращался в Баку. Вода шелестела у бортов, машина мерно дышала в ночи, подгоняемая «силой бога», таинственной кровью земли — нефтью. Лопасти винта взрывали легкую волну, а берег сиял навстречу тысячами светлячков. Островскому вспомнился Марсель, к которому он так же приближался ночью. Но здесь, на Каспии, все было как-то шире, таинственнее, а главное — роднее! И даже в этом собеседнике, полуевропейце-полуазиате, есть нечто близкое, что-то от… осташковского головы, купца Федора Савина, выдумщика и силача, с его «американской» гичкой на русский лад… Селигер… и Каспий — два конца великой Волги, исток и устье… Таков размах Руси, таковы ее необозримые пределы… Велика честь быть их народным певцом!
День 19 октября выдался пасмурным, но намеченную поездку в Мухранскую долину, в гости к князю Ивану Константиновичу Багратиони-Мухранскому, строители не отменили: у перрона Тифлисского вокзала уже был подготовлен экстренный поезд, да и свита собралась порядочная! Встреча с князем, слывшим образцовым руководителем крупного сельскохозяйственного производства, особенно интересовала министра Островского: правительство предусматривало поощрительные меры, чтобы помогать таким успешным хозяйствам.
Поезд доставил всю группу гостей на станцию Ксанка (ныне, в советское время, станция Ксани, по названию речки)… Далее горными дорогами в экипажах и в сопровождении военного эскорта одолели горный перевал, спустились в долину Мухрани.
73-летний хозяин встречал гостей на террасе дома-дворца, еще не окончательно достроенного. Заслуженный генерал николаевских времен, с Георгиевским крестом за крупную победу над Омар-пашой в русско-турецкой кампании 1854–1855 годов (под местечком Озургети), вышел после войны в отставку и посвятил себя сельскому хозяйству. Стал исподволь скупать земельные участки в Тифлисском, Душетском, Горийском, Телавском районах. Михаила Николаевича особенно интересовало то обстоятельство, что этот крупный сельскохозяйственный предприниматель стал одним из первых применять заграничные машины и орудия и пригласил на службу весьма толкового и образованного французского агронома Одана. Под его опытным управлением в Мухрани построили и пустили в ход крупный винный и спиртоводочный заводы, бондарную мастерскую, пивной завод, а к югу от Тифлиса, на принадлежащих генералу пастбищных угодьях, завели не менее крупное молочное хозяйство, выделывали сыр, масло, мясные деликатесы. Чистый годовой доход от сельскохозяйственного производства достигал подчас трехсот тысяч.
Забегая, однако, вперед, приходится признать, что сыновья и наследники старого князя не проявили ни организаторского таланта, ни хозяйственных интересов. Став владельцами отцовского богатства, сыновья поддались соблазнам… Светские красавицы, балы, крупная карточная игра… Все это быстро привело хозяйство к упадку. И по прошествии всего нескольких лет, уже в 90-х годах, министр М. Н. Островский, лично знавший эти владения, рекомендовал удельному ведомству приобрести их в казну. Что и было исполнено в конце века…
А читателю сегодняшнему небезынтересно будет узнать, что роскошный дом князя Багратиони-Мухран ского, где хозяин оказывал гостеприимство русскому драматургу и его брату, в наши дни служит сельскохозяйственной науке: там размещен известный сельскохозяйственный техникум. Винный завод работает успешно, земля князя принадлежит совхозу. Его чудесные виноград ники занимают большие площади в долине речки Ксани, вдоль автомобильного шоссе Тбилиси — Гори…
…Слово для застольного величания гостеприимного хозяина произнес Михаил Николаевич Островский:
— Сегодня нам нельзя не оценить, что мы находимся здесь под гостеприимным кровом славного грузинского князя, являющегося отпрыском царственного рода Багратионов. Великие представители этого рода сыграли выдающуюся роль в судьбах не только родной Грузии, но и всего государства Российского.
С большим удовлетворением я услышал в Тифлисе, что грузинская интеллигенция, городские круги Телави, Мцхеты, Сухума и Кутаиса совсем недавно, всего месяца два назад, чествовали столетие со дня заключения судьбоносного Георгиевского трактата между Россией и Грузией. Он был подписан в городе Георгиевске, на Северном Кавказе, 24 июля 1783 года. Справедливо стремясь уберечь свою страну — Восточную Грузию от посягательств со стороны Персии и Турции, грузинский царь Ираклий Второй из рода кахетских Багратионов, — при этих словах оратор поклонился хозяину дома, а присутствующие поднялись с мест с бокалами в руках, — поручил великой северной державе и ее войскам защиту Грузии от нападений извне… Это был мудрый и дальновидный шаг грузинского царя, и, как мы помним, вскоре, уже при Павле Первом, вся Грузия, включая и ее западную часть, вошла в состав Российского государства, дабы полностью избавиться от угрозы порабощения недружественными и воинственными соседями. Поднимаю бокал в честь всех выдающихся Багратионов, политиков я вой нов, способствовавших процветанию Грузии — драгоценной жемчужины в российской короне!..
…Возвратившись в Тифлис под осенним дождем, в полной темноте, Островский узнал, что на завтра назначено представление грузинской труппы в театре Арцруни в честь гостя из Москвы…
Вечер… 20 октября 83-го. Островский поздно воротился в отведенный ему покой у брата жены, Александра Бахметьева. Писателя переполняло чувство радости. Нынче и он мог сказать: «И назовет меня всяк сущий в ней язык…»
…Все было необычайно. Сочетание театра и караван-сарая; еще не облетевшая, хотя подсохшая листва чинар, тополей; нарядная Дворцовая улица между дворцом кавказского наместника[5] и Эриваиьской площадью[6]. Расположенный здесь (на месте нынешнего театра имени Грибоедова и универмага) театр Арцруни поразил Островского своим экзотическим обличьем, совершенно непохожим на театры российские или западные. Днем провожатые показывали ему другой караван-сарай, близ Сионского собора, и тоже связанный с именем Арцруни. И тот и этот караван-сараи имели в архитектуре своей нечто персидское, роскошное, несвойственное гостиным дворам других городов, В арцруниевских караван-сараях были видны двух-трехъярусные галереи для лавок и складов, духанов и деловых контор. В магазинных витринах, застекленных или открытых вовнутрь здания, блистали всеми красками азиатские шелка, тончайшие шерстяные ткани, выставлены были костюмы на любой вкус. Сверкало дорогое оружие.
Спутники наперебой объясняли братьям Островским (все эти подробности имели большую ценность именно для Островского-министра), что караван-сарай Арцруни на Дворцовой строился в начале века и уже в 1847 году здесь организовалось «Закавказское товарное потребительское общество», то есть нечто вроде крупного кооператива — форма, для тех времен новая и интересная. В середине века пристроили левое и правое крыло этого коммерческого здания, а в 1858 году был сооружен и вместительный театральный зал.
…Доступ к театральному залу открывался через караван-сарай, богато украшенный гирляндами свежей зеле-пи. Вход в караван-сарай освещали огни цветных фонариков и иллюминационных плошек. Прорезной щит-транспарант с грузинской надписью: «Привет могучему драматургу», сплошь убранный редкостными для позднего осеннего сезона розами, олеандрами и рододендронами, ярко светился навстречу гостям. Вдоль галерей, на всех ярусах грудился живописными толпами народ. Встречали гостей «отцы города» во главе с предводителем дворянства Луарсабом Магаловым.
Едва Островский со спутниками поднялись на первую ступеньку лестницы у входа в караван-сарай, по знаку Магалова вспыхнули бенгальские огни на всех галереях.
Под холодными струйками этого голубоватого мерцающего огня гости прошли вдоль галерей к помещению театра, а оркестр народных грузинских инструментов играл величальный марш Мравалжамнер. Положивший его на музыку композитор Декер-Шенк (его опера «Хаджи-Мурат» позднее шла в С.-Петербурге) сам дирижировал оркестром.
У гостя повлажнел лоб. Такого чествования он еще не удостаивался ни в родной Москве, ни в невской столице.
В средней ложе для Островского поставили у самого барьера обитое бархатом кресло. Царский министр Михаил Островский уселся сзади — здесь он был на втором плане.
Занавес пошел под звуки сазандари, игравших «айран», восточный гимн радости и веселья. Вся труппа выстроилась на сцене нарядным полукольцом. Известный комик и режиссер Васо Абашидзе прочел по-русски приветственный адрес:
«Дорогой наш учитель! Новое товарищество грузинской драматической труппы с восторгом празднует незабвенный день посещения грузинского театра творцом русской национальной драмы. Знакомя нашу публику с Вашими бессмертными творениями, мы постоянно сознавали, что она рукоплещет не нам, не нашей игре, а великому драматургу, сумевшему осветить и оживить свои дивные произведения вечною общечеловеческою идеей гуманности и правды, одинаково дорогой всем народам. Пионеры искусства на Востоке, мы убедились и доказали воочию, что чисто русские, народные создания Ваши могут трогать сердца и действовать на ум не одной только русской публики, что знаменитое имя Ваше столь же любимо у нас в Грузии, как и у Вас в России. Мы бесконечно счастливы, что на нашу скромную долю выпала высокая честь послужить при помощи Ваших творений одним из звеньев моральной связи между двумя этими народами, имеющими столько общих традиций и стремлений, столько взаимной любви и симпатий».
В антракте актеры принесли адрес и лавровый венок в ложу (ныне адрес хранится в Пушкинском доме Академии наук СССР). Герой торжества нашел, что адрес этот написан умно. В его устах это было высокой похвалой. Недаром в июне 80-го года в знаменитой речи по случаю открытия памятника Пушкину в Москве Островский назвал главной заслугой Пушкина то, «что через него умнеет все, что может поумнеть»…
Вечером на банкете драматург благодарил за удивительное проникновение в дух его пьесы, «составленной не из ваших нравов». Он нашел очень интересной и пьесу своего грузинского коллеги Авксеития Цагарели. На этом вечере писатель познакомился с публицистом-шестидесятником, другом Н. Г. Чернышевского и Герцена Нико Николадзе, драматургом Давидом Эристави, общественным деятелем Георгием Туманишвили…
На другое утро, не дожидаясь своего спутника, писатель выехал в Батум (Михаила Николаевича дела задержали в Тифлисе на лишний день). В хорошо отделанном, двухосном, мягком вагоне было три отделения. На первых порах Островскому портил настроение сосед но вагону, жандармский полковник де Лазари, пытавшийся веселить гостя сальными анекдотами и историями. К счастью, жандарм ехал только до Кутаиси. Вторым лее соседом оказался русский моряк, кого писатель запомнил еще по своим бакинским встречам. Островский сразу по чувствовал в нем личность незаурядную…
Флигель-адъютант, капитан 1-го ранга, георгиевский кавалер, участник последней русско-турецкой войны 1877–1878 годов, он и внешне походил на былинного богатыря северного типа: крупного роста, белокурый, в цветущем возрасте 32 лет, исколесивший, однако, уже чуть не весь белый свет, служивший и на Балтике, недавно топивший турецкие броненосцы под Батумом и атаковавший это турецкое укрепление с моря, — Степам Осипович Макаров любил, оказывается, и театр, и отечественную драматургию. И как любил!..
…Они стояли у вагонного окна, любуясь редкостным по красоте ландшафтом Сурамского перевала. Тогда еще не было предусмотренного проектом тоннеля, а участок от Самтредия до Батуми вступил в эксплуатацию всего месяцы назад, на только что освобожденной из-под власти турок земле. У села Пони, на самой макушке перевала, два паровоза еле управились с подъемом. И паровозы, как пояснял Макаров, были здесь особые, системы «Ферли», с двумя трубами и двумя топками по концам, чтобы не поворачивать локомотив для обратного хода. Крутизна спусков и подъемов была предельная: поезд шел так тихо, что можно было бы, казалось, прямо с подножки нарвать цветов… Водопады, монастыри, широколиственные леса, древние замки — все это в раме вагонного окна проплывало перед взволнованным писателем.
В окружении «величественной, дикой, адской красоты» беседовали целую ночь двое русских людей — состарившийся и больной Александр Николаевич Островский и будущий адмирал, создатель ледокольного корабля «Ермак» и кругосветный путешественник Степан Макаров, двадцать два года спустя безвременно разделивший вместе с экипажем крейсера «Петропавловск» роковую судьбу этого корабля.
— Бог привел, дорогой Александр Николаевич, к этой встрече с вами, на что никогда и не надеялся. Между тем вы сыграли в моей жизни немалую роль!
— Как же так? — удивился заинтересованный драматург.
— А вот как! Помню, примерно семнадцатилетним морским кадетом, на пороге выпуска в гардемарины, очутился я впервые в новом Мариинском театре.
— Совершенно верно! В 1860-м. Здание построено было для императорского цирка, потом горело, и наконец архитектор Кавос, тот же, кто восстанавливал и московский Большой после страшного пожара 53-го года, переделал бывший петербургский цирк под оперную сцену… Там у меня в 1865-м прошла премьера «Воеводы»…
— Так именно этот спектакль и разбередил мне душу! Я о нем-то сейчас и заговорил. Тогда я впервые видел вас, как говорится, вживе! Вы раскланивались из ложи, а я, безусый кронштадтский кадетик, все ладони себе докрасна отбил… Сколько русской души в вашем «Воеводе», сколько удали, но и сколько печали!..
— Как говорится, спасибо на добром слове! Помните, у Пушкина: «когда бы все так чувствовали силу гармонии…» Но я, кажется, помешал вам закончить вашу мысль? Какую же роль мог сыграть мой «Сон на Волге» в судьбе российского моряка?
— Представьте себе, немалую! Там старуха на постоялом дворе поет у вас колыбельную песню малому дитяти. За душу меня эта песня взяла. Уж и раньше приходилось задумываться о том, кто у нас, у морских офицеров, под началом служит, как сыны крестьянские к нам в матросы попадают. И почему-то именно эта песня колыбельная, тоскливая и горькая, заставила меня матросскую судьбину понять. Будто эта старуха ваша — крестьянская мать на нынешней Руси, а сын, над которым она причитывала, сегодня у меня на корабле вахту держит и свою мужицкую думу думает… Читал я в «Морском сборнике» ваши статьи, выписал себе полное собрание ваших сочинений и по сей день переношу эти книги с корабля на корабль, и экипажи мои играли «Бедность не порок», «Свои люди — сочтемся», «Бедную невесту» и отдельные отрывки из других пьес, под всеми широтами. И в Сингапуре, и в Рио-де-Жанейро, и у мыса Доброй Надежды. Думается, и впредь будем поддерживать русский дух на кораблях российских с вашей помощью!.. Хотите, я вам эту вашу «Колыбельную» наизусть напомню?
— Извольте! Сам-то… давно не вспоминал.
Минуту помолчав и напрягая память, Макаров тихо начал:
Баю-баю, мил внучоночек!
Ты спи-усни, крестьянский сын!
Допрежь деды не видали беды,
Беда пришла да беду привела
С напастями да с пропастями,
С правежами беда, все с побоями.
Баю-баю, мил внучоночек!
Ты спи-усни, крестьянский сын!
Нас бог забыл, царь не милует,
Люди бросили, людям отдали,
Нам во людях жить, на людей служить,
На людей людям приноравливать.
Баю-баю, мил внучоночек!
Ты спи-усни, крестьянский сын!
Беду нажили, как изжить будет?
Изживем беду за работушкой,
За немилой, чужой, непокладною,
Вековечною, злою-страдною…
Поезд тяжко загрохотал в тесном ущелье. В вагоне резче запахло паровозным дымом. Мигала свеча в вагонном фонаре. Когда поезд вырвался из ущелья, собеседники увидели край рассветного неба над вспененным, гневным морем. Белые барашки вкатывались на прибрежную гальку, доплескивая почти до самых рельсов.
— Будут обвалы в горах, — сказал Макаров. — Без этого здесь ни одна буря не обходится. Хорошо, если проскочим! Погода может вас разлучить с братом на несколько суток!.. Ну, как вы нашли мое исполнение вашей «Колыбельной»?
— Иной артист мог бы позавидовать! Спасибо вам! Но, знаете ли, критика наша эту песню совсем иначе встретила. Писали, что она наводит на зрителя неодолимую скуку… Мол, старуха поет так сладко и так долго, что под нее готовы уснуть зрители.
— Ну, уж это, как говорится, собака лает, а ветер носит! Глухим надо быть, чтобы такое высказать… Скажите, а эта песня народная, вами в Поволжье слышанная или… сочиненная вами?
— Моя. С покойной первой женой много дорог исходил, во многих деревнях останавливался, особенно близ ее родной Коломны. И в Поволжье я песни записывал про татарское иго, про грозного царя Ивана. Вот в духе этих песен народных и написал свою для «Воеводы»… Покойному Тургеневу она тоже полюбилась, как и вам. А более всего Ивану Сергеевичу понравился в моей пьесе Домовой и вся эта сцена с ним в тереме… До последних дней он изредка напоминал мне о себе, мы с братом всегда о нем тревожились. Ведь Герцен еще лет двадцать назад говорил мне в Лондоне, что Тургенев плох… Смотрите, однако, сколько он с тех пор успел создать! Особенно ценю «Новь» и последние «Стихотворения в прозе». Изящество необыкновенное! Он и для сцены немало сделал — Михаил Семенович Щепкин был велик именно в тургеневском «Нахлебнике», Впрочем, наших артистов москвичей вы, Степан Осипович, верно, мало знаете?
— Да, в Москве случалось гостить лишь проездом. Но в Малом театре бывал, да еще случилось побывать на Политехнической выставке в 1872-м, устроенной в честь 200-летия со дня рождения Петра Великого. Из этой выставки потом Политехнический музей возник…
— И, заметьте, как раз ныне, пока мы с вами здесь, выступает в Политехническом музее путешественник Миклухо-Маклай, только что воротившийся из Индонезии и Новой Гвинеи… Жаль, что мы лишены возможности послушать человека, принесшего честь русскому имени… А в театр при выставке, Народный, или Общедоступный, не заглядывали?
— Заглядывал! Комедию вашу «Лес» там видел, да еще с самим Рыбаковым… Вот корифей! Таким родиться надо! А иные думают, будто в каждом заложена артистическая жилка. Разовьешь ее и станешь… Рыбаковым! А верно ли говорят, Александр Николаевич, что вы своего Геннадия Несчастливцева с самого Рыбакова и писали? Взяли его как прообраз?
— Знаете, редко случается лепить сценический образ с одного человека. Образ всегда бывает средоточием характерных черт нескольких людей, связанных какой-то общностью — профессией, судьбой, характером, общественным положением. Но действительно, когда я писал «Лес», перед моим умственным взором все время стоял Николай Рыбаков. Ведь я его хорошо знал… И как раз сам, в артистическом кружке пашем, репетировал с ним эту пьесу «Лес».
— Ну, ее-то мне и посчастливилось видеть в Москве после выставки в деревянном, наспех сколоченном здании Народного театра на Варварской площади в 1872 году. Это был очень памятный спектакль, и героем его стал Рыбаков. Ведь там, в пьесе, есть место, где актер Несчастливцев вспоминает актера Рыбакова… Подскажите, Александр Николаевич! Не припомните ли?
Островский улыбнулся, сосредоточился и вдруг заговорил чужим, трагическим басом:
— «В последний раз в Лебедяни играл я Велизария, сам Николай Хрисанфыч Рыбаков смотрел. Кончил я последнюю сцену, выхожу за кулисы, Николай Рыбаков тут. Положил он мне так руку на плечо… (Островский сымитировал тяжелый жест.) «Ты, говорит… да я, говорит… умрем, говорит»… Лестно!»
— Спасибо вам! Да именно это место! Что тогда в театре сделалось — я думал, опоры не выдержат, потолок обрушится от оваций… Сцену встречи Несчастливцева со Счастливцевым теперь на всех любительских подмостках мусолят, а она… большого искусства требует! По опыту знаю!
Макаров хитро подмигнули засмеялся. Поезд опять гремел между скалами, в узком дефиле, как по-железнодорожному выразился моряк. Уже совсем рассвело, море виднелось до горизонта, поезд останавливался теперь часто. Служебный вагон был под охраной сердитого кондуктора, а в соседние вагоны садились картинные мингрельские крестьяне в бурках и папахах, горцы-абхазцы, торговцы пряностями и фруктами, виноделы, изредка — матросы в форменной одежде, отпущенные корабельными боцманами на береговую побывку. Путешествие шло к концу.
— Не рассердитесь, Александр Николаевич, за нескромный, верно, приевшийся вопрос: над чем сейчас изволите трудиться?
— Задумал еще весной пьесу, вновь из актерского быта. Надеюсь, после этой поездки, после всех моих новых встреч здесь, дело пойдет у меня побыстрее. Вы не поверите, как меня эта поездка, новые впечатления, природа Кавказа приободрили! Пьеса моя — о судьбах актерских, о так называемых меценатах, о превратностях, коими полна жизнь российского артиста, особенно провинциального… Добавлю еще: жизнь российской артистки, особенно… молодой и красивой!
— То есть это будет пьеса, продолжающая тему «Талантов и поклонников»?
— Вы и эту комедию помните? Да, если угодно, будущая пьеса продолжит и углубит то, что начато в «Талантах и поклонниках».
— А… название уже определилось?
— Хочу назвать «Без вины виноватые»…
Островский вернулся с Кавказа в Москву в свою новую, уже полюбившуюся ему за шесть лет квартиру, на улице Волхонке, против белой громады достраиваемого храма Христа Спасителя, в доме (ныне № 14), принадлежавшем князю Голицыну. Островскому сразу понравился здесь кабинет, хорошо обставленный и теплый, с уютным камином, лепными потолками и огромными книжными шкафами, вместившими всю рабочую библиотеку драматурга.
Управляющий домом назначил весьма умеренную плату — сам Островский считал, что тысяча рублей в год составляет полцены за эту большую, удобную, отлично меблированную квартиру. Она его очень радовала, тем более что из прежнего скромного жилья перевезти в новую квартиру пришлось почти одни книги да обиходные вещи — старая мебель, правда, частично замененная после кончины Агафьи Ивановны, совсем не подходила к голицынской, княжеской обстановке…
Улица была продолжением Пречистенки и отделяла голицынский дом от белокаменного собора, строившегося в память победы над Наполеоном. Более сорока лет москвичи с любопытством следили, как постепенно росли и возвышались над городом белокаменные степы и золотые купола храма, рассчитанного вмещать десять тысяч человек. Один из близких друзей Островского, скульптор Рамазанов, положил много труда вместе с другими ваятелями, живописцами и чеканщиками на украшение собора, уступавшего в России только петербургскому Исаакию в величии и богатстве. За год до кавказской поездки Островского, то есть в 1882 году, собор был наконец освящен и открыт. Глядя на него, Островский томился из-за невозможности забраться на смотровую площадку собора или взглянуть вниз из подкупольных оконцев-слухов. Хороша, верно, оттуда панорама Москвы! Ведь совсем недавно поднимался он под купол святого Петра в Ватикане, забирался и на миланское архитектурное чудо, и на колокольню Петра и Павла в Лондоне, а тут, у себя дома, уже не хватает сил для похода под крышу нового собора: слишком частыми стали тяжелые, острые приступы грудной жабы.
Замысел новой вещи, о которой бурной кавказской ночью шла у пего беседа с моряком Макаровым, окончательно прояснился. Еще с самой весны он прикидывал сцепы, обдумывал ситуации, представлял себе героев ив знакомой, родной ему артистической среды.
…Если судить не по отдельным, исключительным случаям, например не по житейским судьбам артистов — фаворитов столичной сцены, вроде Щепкина, Мартынова, Садовских, Никулиной-Косицкой, Струйской (которую, кстати, Островский ценил не очень высоко за ее холодность), то и в кончавшемся 1883 году положение рядовых, прежде всего провинциальных, актеров оставалось таким же, как в пьесе «Лес». Трагичнее всего складывались судьбы молодых актрис. В памяти драматурга оживали вновь и вновь рассказы Любови Павловны о ее нижегородской, ярославской и рыбинской жизни. А сколько таких повестей довелось ему слышать от других, менее удачливых!
Аркашка Счастливцев в ответ на замечание трагика: «Вот бы нам найти актрису драматическую, молодую, хорошую…» — горестно вздыхает: «Да их теперь и нигде нет-с…» Остальных-то, мол, подобрать легко!
Когда Аксюша в отчаянии пытается покончить с собой и ее удерживает на берегу Геннадий Несчастливцев, спасенная соглашается пойти в артистки после горячих уговоров трагика, обнаружившего в ней сценический талант, способность к сильным чувствам, «красоту в движениях».
«Торжествуй, Аркагока, — кричит он товарищу, — у нас есть актриса! Мы с тобой объедем все театры и удивим всю Россию».
Можно верить этому герою пьесы «Лес»: если бы судьба девушки не изменилась (благодаря великодушию Несчастлипцева), актриса из Аксюши, вероятно, действительно получилась бы. А ее учителем, режиссером и наставником сделался бы какой-нибудь добрый товарищ по провинциальной сцене. Значит, личные драмы, семейные беды и сердечные травмы вели молодых женщин либо к роковому пределу — обрыву, либо на русскую провинциальную сцену! А дальше беззащитная и лишенная средств девушка-артистка, конечно же, не могла существовать без «покровителя», «мецената», то есть богатого «друга»…
Массу споров вызвал в печати девически нежный образ молодой, высокоодаренной актрисы Негиной из «Талантов и поклонников». Критика, как это случалось почти со всеми вещами Островского, разделилась: передовые журналы и демократически настроенные зрители радовались спектаклю, правонастроенная пресса и менее либеральные критики недоумевали или бранились: мол, Островский перегнул палку!
Первой исполнительницей роли Негиной была великая Ермолова, тогда, в 1881 году, 28-летняя актриса императорского Малого… Ее Негина была не слабой и не переменчивой, она не изменяла своему чувству любви к бедному студенту Мелузову, уходя к богачу и «меценату» Великатову во имя будущей театральной судьбы. Ермоловская Негина была не овцой и не волком, не хищницей и не продажной жалкой тварью, как понимали ее иные исполнительницы. У Ермоловой Негина принадлежала к той же сильной и самоотверженной породе русских женщин, что и Мария Андреевна из ранней пьесы Островского «Бедная невеста». Ермолова играла молодую, малообразованную, но способную на высокую жертву женщину-актрису, решившую всецело посвятить себя служению искусству. Снисходит она и к слабостям своей недалекой, житейски хитрой и податливой на подкуп матери Домны Пантелеевны. Жизнь этой старухи благодаря жертвенному поступку дочери, «становящейся на горло» своей любви, теперь потечет в таких условиях, о каких она до встречи дочери с Великатовым и мечтать бы не посмела!.. А главное — Негина освобождается от унизительных, мелочных забот о хлебе насущном, ей открывается творческий простор…
В своих «Талантах и поклонниках» Александр Островский ставил, таким образом, перед зрителем две проблемы: с одной стороны, он ясно давал понять, что материальное положение служителей сценического искусства буквально бедственное (вопреки мнению критиков, будто взят лишь некий «частный случай»). А с другой стороны, драматург предоставляет зрителю решить проблему нравственную — в чем, мол, состоит нравственный долг одаренного мастера сцены, когда он самой жизнью поставлен перед выбором: отречься во имя любви от своего искусства (ибо служить ему в нищете невозможно) или же во имя искусства отречься от своей любви и даже преступить фарисейские законы буржуазной морали.
И вот в новой своей пьесе, за которую он принялся сразу но приезде с Кавказа, Островский решил еще острее поставить несколько нравственных проблем, связан-пых с жизненной и творческой практикой в русской актерской среде…
«Итак, — думалось Александру Николаевичу, — господам критикам не по душе судьба неимущей артистки Негиной? Что ж, может быть, эти господа подсказали бы, на какие же средства должна одеваться, содержать родных, разъезжать по городу молодая артистка, если ее жалованье ничтожно да еще задерживается антрепренером? Ну, хорошо! Допустим, что материальная нужда как-то миновала или обошла артистку стороной. У нее нет прямой необходимости жертвовать собою, превращаться в «хозяйскую вещь» (ибо всякая вещь должна ведь иметь хозяина, владельца! — к этому горькому вы воду приходит в «Бесприданнице» красавица Лариса). Итак, пусть эта проблема «хозяина» для артистки снята. Но и тут сразу же встают новые, даже более сложные нравственные проблемы. Артисты — живые, любящие и страдающие люди, ничто человеческое им не чуждо. Как же быть, например, с чувством материнства, с материнской ответственностью в условиях кочевой, неустроенной актерской жизни?»
Из этих то раздумий Островского рождается сцена откровенной беседы «известной провинциальной актрисы Кручининой» с «богатым барином Нилом Стратоновичем Дудукиным» в гостиничной комнате.
Кручинина рассказывает, как она поспешила к своему заболевшему ребенку, помещенному с няней в другом доме, упала там в обморок, заразилась его дифтеритом и лишь много времени спустя узнала из телеграммы, что сын умер (телеграмма была ложной. — Р. Ш.). На вопрос Дудукина о дальнейшей жизни актрисы Кручинина поясняет: «Я с теткой много странствовала, жила и за границей, и довольно долго; потом тетка умерла и оста вила мне значительную часть своего наследства, Я стала довольно богата и совершенно независима, что от тоски не знала, куда деться. Подумала, подумала и пошла в актрисы… (по воспоминаниям современников известно, какое впечатление именно эта реплика Ермоловой производила на зрителей: в Малом публика вставала и аплодировала стоя, как бы выражая сочувствие судьбам актерским. — Р. Ш.). Вот теперь заехала сюда случайно и вспомнила живо и свою юность, и своего сына…
…Дудукин. Да вы воображаете его ребенком, а ему теперь, если бы он был жив, было бы двадцать лет… Вы представляете себе улыбающееся, ангельское личико с беленькими шелковыми кудрями… И вдруг вваливается растрепанный шалопай, вроде Незпамова, небритый, с букетом дешевых папирос и коньяку…»
Развязка комедии «Без вины виноватые» счастлива: мать и сын узнают, что были жертвами злонамеренного, эгоистического обмана, Кручинина приходит в себя из глубокого обморока, у Незнамова вырываются слова: «Господа, я мстить вам не буду, я не зверь. Я теперь ребенок…» А на испуганную реплику Дудукина: «Я думал, что вы умерли» — следует заключительная фраза актрисы: «От счастья не умирают…»
Императорские театры, Малый в Москве и Александрийский в Петербурге, поставили комедию почти одновременно в январе 1884 года, и тогда же в первом номере «Отечественных записок» она была напечатана. Недоброжелательные критики упрекали драматурга в банальности ситуаций, мелодраматичности, а главное, в том, что автор, мол, «совершенно оставил в тени общественную сторону».
Этот несправедливый приговор отчасти можно объяснить тем, что первоначальные постановки затушевывали «общественную сторону», упирая на бытовую, будто бы личную драму… Критика нравов и порядков приглушалась. Лишь последующие, более поздние постановки, как это произошло и с пьесой «Лес», да и с «Грозой», «Бешеными деньгами», «Бесприданницей» и «Волками и овцами», более глубоко раскрыли истинный, критический и обличительный, замысел всех этих великих творений российского драматурга. И тогда перед зрителем проходили не просто Шмага-циник или Аркашка-подонок, а живые, измученные и искалеченные жизнью люди, обладавшие недюжинными талантами, юмором и способностями, загубленными и пропитыми на самом дне закулисной горькой жизни. И вековечный острейший вопрос: кто виноват? — во всю ширь вставал перед потрясенным зрительным залом!
Наступивший 1886 год принес драматургу и большие радости, и новые, уже почти непосильные при его пошатнувшемся здоровье труды и хлопоты. Теперь он впервые в жизни смог вздохнуть от заботы материальной: благодаря неустанным хлопотам брата-министра и влиятельных заступников увенчались наконец успехом давнишние старания поручить Островскому руководство театральными судьбами Москвы…
Все прошлое лето 1885 года в своем Щелыкове, больной и расстроенный, он трудился за письменным столом. Заканчивал вторую редакцию «Воеводы» к бенефису Константина Рыбакова (сын Н. X. Рыбакова), написал целый проект переустройства театральной школы, составлял полноценный репертуар для московских театров, словом, готовился вот-вот взять в руки обещанное ему управление театральным делом в старой столице. Сильно страдал от приступов легочной болезни… Тут еще и лихорадка какая-то злая прилипла, измучивая и без того усталое сердце. Надежды сменялись разочарованиями, а силы неприметно таяли. Готовясь к должности, он уже пригласил к себе в секретари молодого энтузиаста, начинающего драматурга Н. А. Кропачева и обсуждал с ним будущие театральные события.
Вдруг выяснилось, что для намеченной должности требуется чин… генеральский! А свое служебное поприще в судах Александр Николаевич оставил 34 года назад в чипе губернского секретаря! Брат Михаил сообщал, что назначение, видимо, состояться но может.
Эта весть чуть не убила Островского…
«Для меня теперь уж нет ничего другого: или деятельное участие в управлении художественной частью в московских театрах или — смерть» — так он ответил брату 9 сентября 1885 года из Щелыкова.
Однако в скрипучем государственном механизме Российской империи опять повернулся какой-то маховичок, и… Александра Островского спешно вызвали в Питер — представляться министру двора и принимать почетную и важную должность — заведующего репертуарной частью московских императорских театров. Действительно, тут требовался… штатский генерал! Необходимое повышение до генеральского чина обещали к пасхе, а пока предложили приступить к обязанностям с 1 января 1886 года.
…Незадолго до рождественских и новогодних праздников, 14 декабря, группа артистов Малого встречала на Николаевском вокзале своего нового главу, старого учителя, общего любимца! Кто-то кстати вспомнил: четырнадцатое число для него заветное!..
На старости лет он воспрянул духом: пожизненная пенсия, солидное по должности жалованье, гонорары издательские и театральные наконец-то обеспечивали его жизнь, освобождали от долгов, позволяли вздохнуть…
Увы, все это благополучие наступило… слишком поздно! Тем более что в повой должности Островский не только не «вздохнул», а буквально завалил себя работой. На службу он приезжал строго по расписанию, никогда не опаздывал, принимал в установленные часы посетителей, уставал все больше, приступы удушья повторялись чаще… На приемах у него порой бывало более пятидесяти человек подряд, и для каждого он находил либо доброе слово, либо старался реально помочь, устроить, как-то обогреть и утешить.
Угнетали текущие, насущные заботы, жуликоватые театральные постановщики и подрядчики, недобросовестные чиновники театральной конторы. Мучили взяточники (оба брата вели с ними войну не на жизнь, а на смерть — об этом ярко свидетельствует их переписка), а более того— бездарные искатели протекций и покровительств…
— Боже мой, амикус, — говаривал он верному Кропачеву, — в какой омут я окунулся!..
Долгожданный бенефис Рыбакова-младшего в роли Дубровина, удалого разбойника, героя «Воеводы», прошел в воскресный день 19 января 1886 года. Малый театр вывесил аншлаги. Цепы взвинчены. Публика — купеческая аристократия, по выражению самого Островского. Но… архаических сюртуков, сапог, шаровар и увесистых часовых цепочек в палец толщиной уже в этом зале не увидишь! Фраки… Строгие прически… Англизированные пиджаки… Декольтированные дамы с соболями на плечах. Только наверху, в райке, шумно, тесно и весело. Там студенты, чиновничья мелочь, приказчики.
Даже старики — их в партере немало — одеты свободнее, хотя и не по сиюминутной моде. Большинство в длиннополых пиджаках на вкус прошлого десятилетия… В русской же одежде, столь обычной прежде даже на спектаклях 20–30 лет назад, уже никого!
Думается, это было последнее, творчески радостное событие в жизни драматурга Островского. О таком составе исполнителей… только мечтать! Вошла в историю отечественной сцепы Ольга Осиповна Садовская, жена Михаила Провича. Сыграла сразу две роли — Недвиги и Старухи с ее знаменитой «Колыбельной». Такое искусство перевоплощения показала Садовская, что иного слова, как «очаровательна», счастливый автор и подбирать не стал…
Вот что годы спустя писал о спектакле, подготовленном под прямым руководством самого драматурга, артист МХАТа Е, П. Велихов:
«Спектакль «Воевода» производил на сцене Малого театра потрясающее впечатление. Это была сказка, но сказка, полная глубокого смысла, раскрывающая душу русского народа и его истории. Спектакль передавал не только народные страдания, но прежде всего стихию вольницы и мятежа»… Кстати, во второй редакции пьесы впервые у Островского прозвучало имя Разин, которого не было в первой редакции.
Но силы мастера таяли день ото дня. Даже в служебные часы случались тяжкие приступы удушья. В дневнике среди записей ежедневных трудов, спектаклей, экзаменов чаще мелькает жутковатое: болен. Он, впрочем, и в больном состоянии роздыху себе не давал: трудился над переводом «Антония и Клеопатры» Шекспира.
Из-за соображений денежных Островский расстался со своей удобной квартирой на Волхонке. По штату ему полагалась большая казенная квартира. Ее должны были подыскать и отделать в течение лета.
В мае 1886 года Островский освободил голицынские хоромы: отправил жену и детей в Щелыково, сам переехал на Тверскую, в гостиницу «Дрезден»; там служил управляющим старый друг Минорский. Озабоченный состоянием здоровья Александра Николаевича, всеми силами он старался сделать ему жизнь в гостинице покойнее, удобнее.
Но Александра Николаевича неуклонно тянуло в Щелыково. Он устал и на этот раз страшился трудностей пути: тряского вагона, бездорожья, непогоды… Манило общество детей, рыбные речки Куекша и Сендега, щемящие душу щелыковские закаты над лесами, омуты, Ярилина долина, Святой ключик…
В письмо своей нижегородской приятельнице, поэтессе Анне Мысовской, чьи литературные опыты он одобрял и направлял, Островский писал:
«Я бросился в омут, из которого едва ли выплыву… С ужасом ощутил, что взятая мною на себя задача мне не по силам. Дали белке за верную службу целый воз орехов, да только тогда, когда у нее уж зубов не стало. Вы не подумайте, пожалуйста, что я сожалею о том, что у меня недостает зубов на такие орехи, как молодые танцовщицы кордебалета: это бы горе еще небольшое. Нет, я чувствую, что у меня не хватает сил и твердости провести в дело, на пользу родного искусства, те заветные убеждения, которыми я жил, которые составляют мою душу. Это положение глубоко трагическое» (10 января 1886 года).
29 мая поездом Москва — Кинешма Островский, сопровождаемый сыном Мишей и его товарищем Сергеем Шаниным, прибыл снова на берег Волги и добрался на чужих, нанятых в Кинешме лошадях (со своими что-то не получилось!) в свое заволжское Щелыково.
И…принялся за перевод из Шекспира! Ни минуты не жить впустую! Да полегчало как будто в родном углу. Дома и стены лечат!..
…Троицын день с крестьянским гуляньем на «Стрелке» — расчищенной от леса площадке между селами Лобановом и Сергеевом — пришелся на солнечное, теплое воскресенье 1 июня. Островский смолоду любил этот народный праздник с хороводами и песнями, закладывал нехитрый экипаж — долгушу и с детьми, или «цыплятами», как он называл их, отправлялся вместе с крестьянами на «Стрелку». Свои, щелыковские, гуляли порою и около Святого ключика в самом имении. Сюда заглядывали разносчики-коробейники с праздничным угощением на лотках.
…В этот раз Александр Николаевич остался дома. Мария Васильевна, хоть и готовилась к празднику, убирала дом свежими березовыми ветками и велела посыпать пол свежескошенной травкой, покинуть мужа остереглась и в церковь не поехала; ее отделял от господского дома глубокий овраг, и попасть к храму можно было только в объезд либо пешком, по деревянным лестницам, а на той стороне оврага — еще и лесной тропою. Случись что дома — скоро не прибежишь!
А в понедельник, в духов день, тоже солнечный и теплый, Александру Николаевичу стало будто не по себе, но он сам послал жену в Николо-Бережок ради соблюдения обычая и народной традиции.
— Там за меня и помолись! — с таким шутливым напутствием он проводил жену до двери, постоял на открытой террасе и вернулся в кабинет к столу.
Окликнул дочку Машу, 19-летнюю красавицу, — мать оставила ее дома прислушиваться, как будет чувствовать себя отец.
По дому гуляли легкие сквознячки раннего лета. Из открытых кое-где окон слышны были дальние колокола — верно, из села Покровского. Шелестела неокрепшая, неотвердевшая садовая листва, неуловимо шушукались пихты у ворот…
Он вспомнил, что привез с собою из Москвы несколько новых, еще не просмотренных журналов. Взял номер «Русской мысли» — журнал этот он любил, пока редактором был Сергей Андреевич Юрьев, добрый приятель, страстный театрал, недавно настигнутый бедой: перенес удар с частичным параличом. У Сергея Юрьева в соседней, Тверской губернии есть небольшое имение, где он устроил хороший любительский театр для окрестных жителей — крестьян. Там Островскому случалось гостить. Ставили «Грозу» силами друзей-артистов Малого и одаренных любителей из окрестных сел.
Деловых бумаг Островский из Москвы не брал — обещал отдыхать да и… не ровен час!
Он стал было читать журнал, а в глазах… страницы будто посерели, и в комнате сделалось темно. Под ключицей, в левой стороне груди, что-то оборвалось. Он поднялся, чтобы вздохнуть, и смог еще крикнуть… Потерял равновесие, ударился о столешницу… Но боли уже не ощутил. И шагов вбежавшей дочери не слышал…
Люди тут же подняли его в кресло. Еще одна попытка вздохнуть… Сердце не выдержало. Наступил мрак…
Конный нарочный поскакал за Марией Васильевной. Тело супруга уже остывало…
…Хоронили на погосте, в четверг, 5 июня. Успел прибыть из столицы Михаил Николаевич. Поспел и Кропачев, привез венок, сказал речь над могилой. Потеря сразила его, он чувствовал себя осиротевшим.
Коллеги-писатели, ученики-актеры, близкие друзья на панихиде не были: гастроли, отпуска, недосуг. А Щелыково не под боком!
Провожали крестьяне, соседские учителя, чиновники кинешемские. Совсем недавно, в 1883-м, петербургские художники и писатели собрали в честь 25-летнего юбилея творческой деятельности Островского крупную денежную сумму для подарка юбиляру. Получив эти деньги, Островский пожертвовал их земству на школу. Ее открыли в селе Папарьине и присвоили ей имя драматурга. Учителя и ученики тоже провожали своего земляка и шефа…
Россия издавна плохо умела беречь своих певцов и пророков, мудрецов и летописцев. Рановато, до времени, ушел и великий ее подвижник в искусстве драматической поэзии, незабвенный Александр Островский!
Друживший с ним Александр Урусов, знаменитый судебный оратор и крупный общественный деятель, потрясенный потерей, писал артистке Надежде Никулиной, одной из лучших учениц Островского:
«Смерть Александра Николаевича поразила всех нас чувством невозвратимой потери. Но это мы потеряли, а не он. Он весь высказался, весь перешел в художественные создания, из которых многие бессмертны. Он был в этом отношении — да и в других тоже — счастлив. И умер без мучительной агонии. И это счастье… Никто не владел московской речью, как он. Никто не изучил, как он, москвича…»
Пишущий эти строки — старый москвич, смолоду почитавший Островского. Долго жил в семье профессора Н. П. Кашина, основоположника научного изучения Островского; знал лучшие времена Малого театра, хоронил Ермолову и слушал речь Луначарского на открытии андреевского памятника…
А в 1922 году впервые побывал в Щелыкове. То был засушливый голодный год в Нижнем Поволжье, уже под конец гражданской войны. Отец, служивший в Красной Армии и впервые получивший отпуск на пятом году гражданской войны, пытался растолковать мне, юпцу, всю ее трагическую героику. Он прочитал мне «Минина». И юнец, кажется, что-то понял…
…Пароходный свисток на Волге бывал тогда, редок — армия белых безжалостно сожгла под Уфою целую флотилию речных красавцев. А жили мы в Решме, пониже Кинешмы. Нам повезло, ждали не более суток, и «Князь Пожарский» доставил нас в этот город. Оттуда в непогоду по галичскому тракту мы шагали… в гости к Островскому. По моим воспоминаниям, ухабистая дорога еле угадывалась между сжатыми нолями, хмуро притихшими деревушками, лужками и осенними лесными пустошами…
Увидели развилку… Ждали, что вот-вот должны здесь сойтись оба актера, шагавших «из Вологды в Керчь» и из «Керчи в Вологду». Еще некоторое время путались среди перелесков, влажных луговин, извивов речки в поисках заветного дома. Помнится, привели нас к деревенскому домику, где жил, как выяснилось, бывший управляющий имением Островских, Николай Николаевич Любимов, сын того Коли (то есть Николая Алексеевича Любимова), что служил управляющим при жизни драматурга. Наш собеседник Н. Н. Любимов, на вид 40-летний, очень озабоченный человек, в старой военной шинели, с костромским говорком, сразу повел нас к ограде, где за восьмью высокими пихтами прячется дом писателя. О щелыковских пихтах Любимов сказал, что, по рассказу отца, деревья эти посадил здесь хозяин, Николай Федорович, отец драматурга, как память о своих восьми чадах от двух супружеств.
В дом нас, однако, не пустили, да и смотреть там, похоже, в то время было нечего: занят он был под приют для беспризорных детей, а вещи писателя по большей части увезены были в распоряжение местного уездного Совдепа. Обширная библиотека частично распределена между учреждениями, частично сложена (впоследствии оказалась вывезенной в Иваново-Вознесенск). Сам Любимов кое-что сохранил из личных вещей Александра Николаевича. Полученные от него письма выпросила библиотека в Иванове. Кое-что осталось в доме, например лампы и фортепиано Марии Васильевны, по беспризорники расстроили инструмент. В Ивашевском волисполкоме люди новые, пришлые, забот у новой власти много, детей беспризорных девать некуда, а уцелевшие строения усадьбы для этой цели подошли — ведь в уезде большинство помещичьих усадеб сожжено…
— Как же уцелело при этом Щелыково?
— Чудом уцелело! Парк, дом и строения отстаивали сами крестьяне от попыток пустить красного петуха. Особенно много таких попыток было в июле — августе 1918 года, когда после белого мятежа в Ярославле окрестные леса полны были белогвардейцев, озлобленных неудачей восстания.
…Долго стояли у могилы с тремя памятниками — скромным черным обелиском самого Александра Николаевича с датами: «31 мая 1823 — 2 июня 1886», — и двумя беломраморными крестами над обеими Мариями — женою писателя и его старшей дочерью, вышедшей замуж за академика Шателепа.
Теперь что ж скрывать! Унесли мы тогда с отцом гнетущее чувство тревоги. Свежи были недавние потери: гибель блоковского Шахматова, пушкинского Михайловского и Петровского, где сгорели и хозяйственные и жилые постройки. Многим тогда казалось: не хватит у революции рук, глаз и сил, чтобы и в самом деле отстоять столпы русской культуры, не допустить их падения. Передавали фразу Блока: «Революцию в белых перчатках не делают!»
Но уже в 1923 году услыхали и прочитали, что к столетнему юбилею писателя дошли руки и до Щелыкова. Начался кое-какой восстановительный ремонт в усадьбе, изъятой у местных властей и переданной Наркомпросу. Позднее под председательством большого артиста и личного друга Островского, Сумбатова-Южина, тогдашнего директора Малого театра, начал работать комитет содействия Щелыковскому музею. В состав комитета вошел и профессор Н. П. Кашин. Музей создавался с большим трудом — и лишь к 1936 году удалось освободить в доме Островского всего две комнаты под мемориальную экспозицию…
Последний раз побывал я в Щелыкове в начале 80-х. Верно, при маменьке, Эмилии Андреевне, Щелыково выглядело грустнее! Блестяще реставрирован мемориальный дом, воссозданы детали обстановки, собраны личные вещи-уникумы. Кругом охранная зона, заповедник. Действует Дом творчества ВТО. Это хороший хозяин для Щелыкова… Тысячи красочных буклетов и брошюр с гордостью знакомят гостей Щелыкова с его красотами.
Мы идем сюда нынче на поклон, кладем цветы у черного обелиска и благодарим тружеников музея. Дела их благородны, и прекрасны, и успешны!
Но приезд сюда — эго не траурное шествие на поминки! Это счастливые часы общения не с умершим, а с живым писателем Островским! У того человека, кто пройдет аллеями Щелыкова, осмотрит комнаты его дома, постоит у Святого ключика (где будто погружена вглубь делая часовня), подышит целебным воздухом ближайших окрестностей, побывает в новом Театральном музее, выстроенном здесь в сказочно-русском стиле, сами собой возникнут в душе будто декорации к сцепам из «Леса», «Воспитанницы», «Волков и овец», «Дикарки», «Светит, да не греет»… Кстати, соавторы этих двух пьес тоже живали в Щелыкове, под кровом их великого наставника.
И если вам посчастливится углядеть светлый девичий облик где-то там, у воды и ветвей, знайте: это вовсе не отдыхающая здесь артистка из столичного ВТО! Нет, нет! Это сама воскресшая Снегурочка прилетела навестить свой родной уголок!