ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ ДО И ПОСЛЕ «АЛЕКСАНДРОВА ДНЯ»

Существующий порядок владения душами не может оставаться неизменным. Лучше начать уничтожать крепостное право сверху, нежели дожи даться того времени, когда оно начнет само собой уничтожаться снизу.

Речь Александра Второго 30 марта 1856 года перед московским дворянством

Москвичи старшего поколения еще помнят последние годы перед первой мировой войной, когда старый граф Шереметев, тогдашний владелец Останкина, сам показывал желающим художественные коллекции своего дворца.

Под конец он обычно приводил посетителей в круглый кабинет с ионической колоннадой по стенам и кессонированным куполом вместо потолка. В центре этого по коя находился письменный стол с придвинутым к нему кожаным креслом.

— Вот в этом кабинете, — говорил граф Шереметев (а после него повторяли в 20–30 х годах и советские экскурсоводы), — за этим столом и вот этим гусиным пером государь Александр Второй подписал проект Манифеста и «Положение о крестьянах». А здесь, в этом шкафу, хранится первый выпуск Манифеста, напечатанный в Петербурге…

Заметьте, мои уважаемые гости, — заканчивал повествование хозяин дома, — с того дня, 19 февраля 1861 года в России стало на 22 миллиона граждан больше. Треть населения тогдашней России впервые ощутила себя людьми, а не чьей-то собственностью. В 1861 году в империи было что-то около 67 миллионов, а к концу столетия — 125 миллионов человек. Преуменьшать значение этого события никак не следует!

…Впоследствии, листая нарядные белые книги шеститомного издания «Великой Реформы», вышедшего в 1911 году, к 50-летию события, приходилось убеждаться даже на страницах этого парадного издания, какое сопротивление реакционеров встречали деятели комитетов по крестьянскому вопросу, в каком тревожном ожидании жила страна.

Огласить царскую волю решено было для начала только в Петербурге и Москве, в день 5 марта 1861 года…

1

В то прощеное воскресенье 5 марта — последний день масленой 1861 года — в Москве слегка подувал теплый ветер, отрадный после долгой январской стужи и февральских ледяных метелей. Ртутный столбик на градуснике Реомюра стоял всего двумя делениями ниже нулевой черты. Но даже и столь отрадные перемены погоды теперь тяжелее отзывались на самочувствии Александра Николаевича, хоть и находился он в лучшем мужском возрасте, в самом соку, как выражались свахи, — было ему 38. лет. Помучивала нога — давали себя знать калязинский перелом и последовавшая затем в Москве долгая болезненная хирургическая операция. Какая-то затрудненность дыхания, тяжесть в груди чем дальше, тем определеннее ощущалась, особенно после мускульных напряжений и быстрой ходьбы. Да и «вечный двигатель» в левой стороне груди, постоянно подстегиваемый курением, то давал перебои, то как-то замирал настороженно, а потом, как отпущенная пружина, сорванная с упора, быстро-быстро колотился в своей клетке.

На рассвете, пока Ганя и ее младшая, но уже вдовая сестра Наталья впотьмах тихонько собирались к заутрене, заботясь, как бы не поднять шуму и не разбудить детишек, оставляемых на попечении кормилицы, да не потревожить и хозяина в постели, сам Александр Николаевич еще силился сберечь спасительную, тоненькую, как ряска над прудовой водой, пленочку сна, чтобы сесть к рабочему столу с освеженной головой. И, несмотря на все его усилия ни на что не откликаться, уловил он сквозь двойные оконные рамы и полудремоту отзвук раннего колокольного благовеста. Звонили, похоже, во всех московских «сорока сороках», притом по самому торжественному, праздничному чину. Чуткое ухо легко угадывало в этом гуле голос большого кремлевского глашатая с открытой звонницы, что рядом с Иваном Великим.

Островский догадывался о причине праздничного благовеста. Причина эта волновала, и радовала, и тревожила его, как любого россиянина, верного вековечной мечте о широком народовластии, о полноте гражданских прав и свобод для каждого русского человека, богатого или бедного…

В доме после ухода женщин и сына Алеши установилась полная тишина. И только густое, как мед, музыкальное гудение проникало будто сквозь толщу стен спальной и баюкало сладостно.

Неожиданно для самого себя он крепко, без сновидений, уснул и пробудился чуть не в десятом часу. Подивился, что Агафья Ивановна все еще не воротилась от Николы с поздней обедни, поспев к началу утрени… Нынче вопреки обыкновению он и сам было собирался в Никольский храм вместе с нею, да помешал приступ болей и легкая простуда. А причина пойти и послушать батюшку была нынче чрезвычайная! Агафья Ивановна еще накануне, субботним вечером проведала от попадьи, что утром после литургии батюшка будет читать с амвона царский манифест о воле для крестьян. После чтения, мол, будет отслужен еще молебен с коленопреклонением, под благовест о здравии государя императора Александра Николаевича… Чтобы Ганя смогла получше усвоить это чтение, Островский послал с нею в церковь старшего своего отпрыска Алексея, тринадцатилетнего ученика 2-й московской гимназии. Записан он был в гимназии под фамилией Александров, как родившийся на Руси вне брака, то есть без права на отцовскую фамилию…

…Толки о мужицкой воле давно шли открыто. Народ ждал ее нетерпеливо, надеялся на лучшую долю, и никто еще но ведал, что манифест почти месяц как подписан, в 19-й день февраля, и сулит мужикам покамест немногое. Волновались по всем губерниям. Ждали дворовые люди; ждали те, кому грозила рекрутчина; ждали чиновники и судейские ярыжки, чаявшие неслыханных возможностей половить рыбку в мутной воде! Но еще никто в глаза не видал долгожданный документ! Не поступал он ни в редакции московских газет и журналов, ни в суды, ни в полицейские участки… до самого 5 марта! Консистория разослала печатный текст по церковным приходам накануне вечером и ночью. Утром особые нарочные доставили выпуски манифеста в участки. Квартальные должны были принести эту бумагу в те дома, где имелось много крепостной прислуги. В скромный домик в Николо-Воробинском пока никто не заглядывал…

А колокола все звонили! Трезвон этот будто приглашал подойти к окну, открыть форточки и впустить в покои, пропитанные табачным духом, вместе с первым веянием недалекой весны и щемящую сердце голосистую колокольную медь.

Александр Николаевич, уже облаченный в любимый домашний халат, отстроченный беличьим мехом, приподнял занавеску. Он занимал с Ганей и детьми второй этаж, а вернее сказать — мезонин дома. Нижний этаж Агафья Ивановна сдавала жильцам — это было подспорьем к слабоватым заработкам мужа. И ведь подумать только! На протяжении двух последних месяцев в обеих столицах, на Неве и Москве-реке, снова чуть не каждый день гремят овации в честь писателя Островского: два императорских театра, Малый и Александринский, впервые осуществили постановку знаменитой, уже в рукописи прославленной комедии «Свои люди — сочтемся», наконец-то дозволенной цензорами, хотя и в искаженном виде. В иные дни спектакль идет сейчас и в утренние и в вечерние часы при переполненных залах. Лучшие критики оценили эту вещь наравне с «Ревизором» и «Горем от ума», а денежные дела драматурга не улучшались, ему постоянно грозила нужда, так несправедливы и жестоки были правила оплаты произведений авторов-драматургов. Например, за спектакли, шедшие в бенефис артистов, драматургу вообще никакой платы не полагалось… Впрочем, нынче эти тревоги как-то отошли на задний план, стушевались перед значительностью наступающих событий.

Вид из верхнего окна, особенно в будние дни, а более всего — по субботам, был незатейлив, но частенько привлекал внимание хозяина, дома и его гостей, вызывая крепкие шутки и мужские остроты. Потому что за обширным, сейчас заснеженным пустырем, тянувшимся от окон дома до берега Яузы, виднелись приземистые строения и кирпичная труба Серебряных бань, весьма известных во всей округе. Сейчас двери бань были на замке, но в обычные дни эти двери то и дело распахивались, выпуская облака пара, из которых выныривали обнаженные фигуры купальщиков. Выскочив на холодный воздух, они с разбегу кидались в сугробы. И, хорошенько вывалявшись в снегу, с рычанием бежали снова в парную нахлестывать остуженное тело распаренными березовыми вениками. Кстати, и сам Александр Николаевич в молодые годы тоже не брезговал такой банной закалкой! От природы ему досталось завидное здоровье, и подрывалось оно лишь непосильным трудом, нервным перенапряжением и подчас неумеренным курением, без чего ему никак не работалось.

С дешевым банным соседствовало на яузском берегу еще одно «народное» заведение — питейное. По российскому обычаю после жаркой бани полагалось для «укрепу здоровия» пропустить и чарочку. Судя по тому, что от банных дверей к дверям кабака протоптала и разметена прямая и отнюдь не узкая тропа, мало кто из помывшихся пренебрегал обычаем.

В нынешний воскресный день оба заведения безмолвствовали, зато недреманно бодрствовали охранители порядка. Островский увидел конный полицейский разъезд, который на рысях проследовал в сторону деревянного Высокого моста над Яузой-рекой, близ красивой найденовской — прежде гагаринской — усадьбы. Как рассказывала потом мужу Агафья Ивановна, с самого рассвета наряды пешей полиции тоже патрулировали бульвары, улицы, площади. Москва встречала «Александров день» хоть и под колокольный звон, но в настроении тревожном. В народе не ощущалось праздничного веселья и благодушия. Впрочем, все это Островский узнал уже попозже, а пока он поискал на столе среди рукописей и книг сложенный вчетверо номер «Московских Ведомостей». Газету он получал прямо из редакции. В последнем номере все выглядело буднично — датирован он был 3 марта, вышел в пятницу, на масленой. Правительственные распоряжения, заграничные телеграммы — обычные, рядовые. Тревожные намеки о положении в бунтующей, неспокойной Варшаве… Масленичные гуляния… Маскарад в Большом театре… Следующий номер редакция обещала лишь 7 марта, во вторник. Потому что в субботу и воскресенье редакция и типография отдыхали. О манифесте в газете ни намека!

Стукнула калитка в воротах: из церкви воротилась младшая сестра Гани, Наташа. Она жила по соседству, но большую часть дня проводила в обществе сестры, в доме Островского. Помогала старшей сестре управляться с ребятишками и хозяйством. Агафья смолоду не блистала здоровьем, детство у нее было трудным, а юность — тяжелой, И дети росли хилыми, болели, и уже случались в доме маленькие гробы, и материнские слезы, и тягостное молчание, и тишина, и вынесенная на чердак колыбелька, чтобы видом своим не надрывала сердец… Ганя и Александр Николаевич уговаривали Наташу совсем переселиться к ним, а та но скромности опасалась их стеснить, пока нижний этаж занимали жильцы, а наверху и без нее было не слишком просторно, в трех-то комнатах… Через два года жильцам отказали, и Наталья Ивановна переселилась к Островским.

Покамест же она разогревала самовар вчерашними углями из печи, собирала на стол завтрак — калачи, масло коровье, крупно нарезанная ветчина. Всё — последние перед постом скоромные угощения. Днем обещаны были блины. Пора бы и тесто для них ставить, но хозяйка с сыном остались в храме дослушать чтение и отстоять молебствие. Наталья Ивановна, хотя и грамотная, как старшая сестра, поняла из услышанного немного.

— Что в народе толкуют? — допытывался писатель. — Как встречают прочитанное? Много ли народу в храме?

— Народу, будто на пасху, полон храм, и на паперти у дверей стоят. А толкуют разное. Рядом со мною старик один приезжий чтение слушал, ладошку к уху прикладывал, старался слова не упустить. Говорил мне, что сюда, в Москву, барину своему оброк привозил. Старик прочитанным как будто не очень доволен остался. Вслух так говорил потом: «Два, мол, годка, значит, мы еще барину во всем подвластны, а тогда и настанет настоящая воля? Велика ли радость? Эдак и околеть можно до той поры!»

— Ну, вот и наши! Наконец-то!

Ганя и Алеша вернулись не одни: заглянул во двор и квартальный надзиратель Яузской части. Тот самый полицейский чин, что еще несколько лет назад по приказу свыше денно и нощно следил вместе с жандармским унтером за поведением поднадзорного драматурга, регулярно доносил начальству обо всех поступках и личных знакомствах Островского. Как сам квартальный не раз заверял писателя, донесения были неизменно положительные! Когда надзор был снят, квартальный явился «проздравить его благородие»…

Сейчас он пожаловал, можно сказать, с услугой: доставил Александру Островскому печатный экземпляр Манифеста и брошюру «Положение о крестьянах». Совершив этот акт патриотизма и добрососедства, квартальный задержался в прихожей у лестницы как бы в скромном ожидании. Серебряный рубль, переданный блюстителю порядка через Агафью Ивановну, удовлетворил чаяния полицейского патриота, и калитка за ним снова стукнула. Александр Николаевич стал было читать документ вслух, но смолк и…вернулся к калачу с маслом: ведь домочадцы уже прослушали этот тяжелый, высокопарный текст, отпечатанный теперь в типографии правительствующего сената. Островский про себя быстро дочитал все восемь страничек Манифеста:

«Божиею милостью, Мы, Александр Вторый, император и самодержец всероссийский… Призвав Бога в помощь… В силу означенных новых положений, крепостные люди получат в свое время полные права свободных сельских обывателей… Помещики, сохраняя право собственности на все принадлежащие им земли, предоставляют крестьянам, за установленные повинности, в постоянное пользование усадебную их оседлость… До истечения сего срока, крестьянам и дворовым людям пребывать в прежнем повиновении помещикам… Помещикам сохранять наблюдение за порядком в их имениях, с правом суда и расправы…»

Касалось ли все это, хотя бы в малой степени, лично самого драматурга или его близких? Была ли у самого Островского недвижимая собственность, а тем более собственность крещеная, как назвал ее Александр Герцен?

2

Свои личные бумаги Александр Островский держал в большом кожаном портфеле со старинной застежкой. Портфель всегда лежал в кабинете под рукой, поблизости от письменного стола, чтобы даже впотьмах можно было его нащупать и вынести на случай, не дай бог, чьего-нибудь недосмотра с дымоходом или лампой в обветшавшем деревянном флигеле. Среди документов, хранящихся в портфеле, были упоминания и об отцовских имущественных делах. Вот что значилось, например, в аттестате, врученном б февраля 1851 года при увольнении иг Коммерческого суда губернского секретаря Александра Николаевича Островского:

«…он, как из формулярного о службе его списка вид-по: из дворян, продолжал науки в Императорском Московском Университете по юридическому факультету, но не кончив курса но прошению его из ведомства Университета уволен, с выданным ему свидетельством 22 мая 1843 года, в службу вступил в Московский совестный суд канцелярским служителем того же 1843 года сентября 19, перемещен по прошению его в Московский коммерческий суд 1845-го декабря 10… из сего Суда по прошению его за болезнью уволен 10 января сего года… от роду ему 27 лет, холост, у родителя его в Москве дом, крестьян в Нижегородской губернии 142 души и в Костромской 152 души…» (подчеркнуто Р. Ш.).

…Покойного отца Островский вспоминал с уважением и любовью. В каждый свой приезд в Щелыково шел к его могиле у церкви Николы на погосте в Бережках, долго сидел там в размышлениях, иногда вместе с мачехой, Эмилией Андреевной, нынешней владелицей имения. «Маменька», как величал ее по старой памяти Александр Николаевич, отводила ему верхние покои, где писателю и теперь так легко дышалось. Почти каждое лето проводил он в Щелыкове, удил рыбу за мельницей, расспрашивал крестьян, знакомился с соседями-помещиками. Щелыковские впечатления дали ему материал для пьесы «Воспитанница», уже напечатанной в дружининской «Библиотеке для чтения» в позапрошлом, 1859 году…

Живая связь с отцом, принесшая сыну так много драматургических сюжетов, ослабла с переездом Николая Федоровича на постоянное жительство из Москвы в Щелыково в 1849 году. Сразу после отъезда родителя и мачехи Александр взял в дом Агафью Ивановну. Отец, лишив сына материальной поддержки, продал большой белый дом в Николо-Воробинском переулке, где прошла юность драматурга, и оставил сыну бедный флигелек о пяти окнах на улицу и с теплым мезонином…

Александр никогда не винил родителя за резкую прямоту и за охлаждение к нему. Причина разочарования была не в одной Гане! Ведь до расцвета сыновней славы отец не дожил. Сердили его частые трактирные пирушки сына в компании молодых литераторов и знакомых купеческих сынков, с пением крестьянских и цыганских песен под гитарный перебор и при обильном винопитии… Доходили до отца и глухие толки, и даже печатные статейки о неблаговидном соавторстве сына с каким-то забулдыгой. Сильно встревожило установление жандармского надзора над сыном. И все это естественным образом переплеталось в представлении отца с мыслью о сожительнице сына. Воображению Николая Федоровича, верно, рисовался образ малограмотной, настырной бабы. Эта связь казалась ему чересчур обременительной для дворянской репутации! А сын был слишком самолюбив, чтобы доказывать отцу достоинства и преимущества скромной, любящей Агафьи Ивановны. Отца прямо-таки сокрушало, что из-за нее, из-за этой белошвейки, сын пренебрегает обществом таких милых, умных и образованных барышень, как, скажем, сестры Новосильцевы, родственницы московского вице-губернатора, принадлежащие к цвету московского дворянства и проявлявшие немалый интерес к Александру! Да мало ли красивых, родовитых, образованных и богатых барышень встречал Александр в литературном салопе графини Ростопчиной, где он с успехом читал свои первые сочинения! Мог ли он там не то что показать свою избранницу, а даже вслух упомянуть о ней, о серенькой коломенской мещанке?

Сын понимал эти чувства отца, его заботы и недоумения, но… поступал по-своему! В сущности, он поступал так же, как и юный Николай Федорович по отношению к своим родителям.

Самого Николая Федоровича жизнь сызмальства не слишком баловала. Свое прочное имущественное и семейное положение он создал самостоятельно. Сын костромского священника, семинарист, отданный отцом в Московскую духовную академию… вот на какие житейские рельсы поставили Николая Федоровича Островского его отец с матерью. А Николая духовная карьера никак не радовала! Академию он окончил блестяще, получил диплом кандидата богословских наук. Но не захотел принять духовный сан и не убоялся первых трудностей на неведомом пути «по штатской части». Пошел канцелярским служителем в департамент сената, самостоятельно изучил право, получил к 30 годам немаловажную должность секретаря Московской палаты гражданского суда и повел в судах крупные дела московских купцов в качестве их адвоката.

Эта адвокатская практика сделала Николая Федоровича состоятельным, обеспеченным человеком, а сыну Александру она послужила для создания таких образов, как Досужев в «Тяжелых днях» или Погуляев в «Пучине». Заметим мимоходом, что некоторые черты образа Беркутова в «Волках и овцах» тоже, возможно, навеяны деловой хваткой отца. Ведь и он покупал в Москве дома, а в провинции — земли с крестьянами. Под конец жизни он стал помещиком, оставил службу и занимался лишь попутно адвокатской практикой.

Ради упрочения своего положения в деловом мире и в московской дворянской среде он в расцвете своей служебной карьеры добился дворянского звания. Это ставило уже особые требования ко всему образу жизни, меж тем светского лоска и опыта у бывшего костромского семинариста и канцелярского служителя быть не могло.

Матерью Александра Николаевича была Любовь Ивановна Саввина. Супруги жили тогда в Замоскворечье, в скромном домике на Малой Ордынке, где в 1823 году родился у них сын Александр. Любовь Ивановна происходила тоже из среды духовной, притом самой низовой: была дочерью псаломщика и церковной просвирни, то есть прислужницы, чьей обязанностью была выпечка просфор. Русские писатели помнили совет Пушкина — почаще прислушиваться к языку московских просвирен. Поэт находил, что именно в среде этих женщин звучит самый чистый и правильный русский язык. Играя ребенком на церковном дворе, будущий драматург Островский усваивал московскую речь.

Александр рано осиротел — на девятом году жизни потерял мать. Вскоре умерла и бабушка — первая воспитательница мальчика. Два младших брата, Михаил и Сергей, а с ними и сестра Наташа, Сашина погодка, остались на руках опечаленного отца. Но долго вдовствовать отцу было невозможно! Слишком занят он был делами служебными и адвокатскими, да и личные деловые хлопоты отнимали немало времени!..

Второй его женой стала в 1836 году 24-летняя знатная барышня из обрусевшей шведской аристократической семьи фон Тессинг… Отец Эмилии, барон Андрей фон Тессинг (или Тессин), владел, в частности, крупным городским земельным участком вдоль реки Яузы, как раз рядом с Серебрянической набережной и Николо-Воробинским переулком. Дом Николая Федоровича, где поселилась семья с новой хозяйкой, примыкал к владению тестя, и даже переулок, куда одним боком выходил этот дом Островских, получил позднее название Тессинского. Это название сохранилось и в Москве советской…

Отец взял за женой солидное приданое, а сама Эмилия Андреевна немало потрудилась над светским воспитанием детей-иолусирот. Впоследствии, когда у супругов родились сыновья Андрей, Николай и Петр, мачеха старалась воспитывать их так, чтобы Саша, Миша, Сережа и Наташа не чувствовали себя пасынками, обделенными судьбой: для всех детей стали приглашать учителей иностранных языков, музыки и танцев. Эмилия Андреевна свободно владела тремя языками и была терпеливым педагогом. Юный Александр рано обнаружил большие музыкальные способности, выучил с Эмилией Андреевной нотную грамоту (это ему впоследствии очень пригодилось в работе с композиторами!), хорошо пел и в ранней молодости выступал как исполнитель романсов и песен.

С братом Михаилом Александр Островский был очень дружен, несмотря на разницу характеров. По возрасту Михаил был на четыре года моложе Александра и делал большую государственную карьеру. Оба брата уже начинали задумываться о том, чтобы выкупить у мачехи родное для них Щелыково в полную свою собственность…

Александр Николаевич всегда думал об этом заветном для него уголке с грустью и сердечной тревогой: как-то там обстоят дела? Ведь как хрупко и бренно это отцовское владение, этот хорошо срубленный двухэтажный дом с деревянными колоннами под общим фасадом и скромными внутренними покоями, напоенными сосновым духом!

Покойный отец не любил рассказывать сыновьям предысторию этого гнезда.

Прежний владелец, помещик Сипягин, промотал наследственное имение (как естественно эти рассказы отца впоследствии перешли в комедию «Не сошлись характерами», где поместье, подобное Щелыкову, бездумно и легкомысленно проматывают барственные владельцы — стареющая госпожа Прежнева и ее сынок Поль!). Сипягин, заложив и перезаложив поместье в Московском опекунском совете, проел наконец и «закладные» денежки без остатка, безнадежно задолжал опекунскому совету, и тот по истечении всех льготных сроков пустил имение, что называется, с «молотка»…

Условия показались Николаю Федоровичу Островскому, уже надворному советнику, весьма выгодными, а само имение, хоть и в запущенном состоянии, чрезвычайно привлекательным. В 1847 году он, как тогда выражались, «оформил купчую крепость» во Втором департаменте Московской гражданской палаты, и в 1848 году, но весне, 25-летний Александр Островский в обществе папеньки, маменьки и меньших братьев совершил свою первую поездку в Щелыково. Сохранился его лирический дневник об этой дороге, впоследствии вошедшей в «Золотое кольцо» для туристов по России, мимо Сергиева Посада (ныне — Загорск), Переславля-Залесского, Ростова Великого, Ярославля и Костромы…

Как слышно теперь, в ожидании реформы заранее волнуются крестьяне соседних больших поместий в Кинешемском уезде. В огромном барском имении фон Менгдена ждут настоящих бунтов — народ там только и надеется поскорее высвободиться из-под ненавистной власти немца-управляющего. Там неизбежны кровавьте бунты, может быть, со свирепым подавлением недовольства. Ну а что до хозяйств мелких, дело в них и вовсе должно пойти вкривь и вкось! Подтверждение тому — слова Наташиного собеседника в церкви, старого крестьянина-оброчного. Какие силы заставят мужиков терпеть палку управляющего еще целых два года? Как потребовать с них выкупные платежи за землю? Если фон Менгдену придут на помощь генеральские и губернаторские вооруженные солдаты, силы усмирителей и карателей, то на что надеяться, скажем, Эмилии Андреевне в ее Щелыкове? Ради «маменьки» губернатор утруждать войска не станет, и принудить мужиков к повиновению таким помещицам… нечем!..

…Лет через двадцать после «Великой реформы» (как ее называли буржуазные историки) замечательный российский сатирик Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин опубликует свой цикл автобиографических повестей о кануне реформы и ее первых последствиях. Этот цикл он назовет «Пошехонская старина». Спокойные, неторопливые, совсем не острогротескные новеллы, где проходит перед читателем целая галерея помещиков, не сумевших освоиться с новыми, пореформенными условиями и разорившихся.

Как правило, быстрее других разорялись и гибли именно помещики жестокие, крепостники-барщинники, не приспособленные к тому, чтобы видеть в серой скотинке людей, получивших свободу и требующих теперь «настоящие деньги» за труд на барской ниве!

Да и сам-то драматург… Нешто он опытный сельский хозяин? Он поят и мечтатель, самый трудолюбивый и усидчивый мастер среди тружеников российского художественного слова, и для него отцовское Щелыкове всего лишь «обитель дальняя трудов и чистых пег», а не источник доходов с крестьян!

Доход с крестьян… Сейчас «маменька» лишится этого дохода с обитателей деревень, приписанных к имению… А сам Александр Николаевич? Он-то ведь тоже числится в землевладельцах… Хотя никогда не принимал во внимание в своем бюджете этот источник дохода! Дело в том, что отец оставил в наследство двум сыновьям, Александру и Сергею, небольшой клочок «барской» земли и крепостное сельцо Богоявление. Убогое это поместье находится на севере той же Костромской губернии, в Солигаличском уезде… Вот где поживился бы гоголевский Чичиков, отправься он туда на охоту за мертвыми душами!

Александр Николаевич прервал свои воспоминания и размышления, отложил тетрадку с манифестом, потянулся за портфелем с документами и извлек оттуда тоненькую пачку, относящуюся к его личным помещичьим заботам. Заглядывать в эти бумаги он не любил, мыслей о них просто избегал… Брат Сергей, очень больной человек (болезнь эта свела его вскоре в могилу), по уговору между братьями занимался этим владением более внимательно, чем Александр…

Перебрав несколько листков, Островский вынул и положил на стол последний документ из этой пачки, донесение деревенского старосты Потапа Павлова.

Вот что писал тот своим господам:

«Его высокоблагородию Милостивому Государю Александру Николаевичу от верно поданого вашего кристиянина Потапа Павлова. Желаю я вам, батюшка, на многая лета здравствовать.

Я осмеливаюсь вашей милости доложить: посылаю я вашей милости с Матреной Матвеевной копию и квитанцию.

Извините нас, батюшка, что мы продолжительное время не посылали, потому что было много нездоровых, которые померли, и всех выключили.

Еще осмеливаюсь доложить: Андриан Леонтив хотел в Москву, да теперя нездоров, оброк вашей милости пошлет непременно. Затем прощайте, батюшка. Желаем вам на многая лета здравствовать. 1858-го года мая 28 дня». К листку был прикреплен и конверт с адресом: «Его высокоблагородию Милостивому Государю Александру Николаевичу Островскому. Из села Богоявления».

Хозяин кабинета только головой покачал и вздохнул: острой жалостью наполнило это послание сердце «его высокоблагородия». Ни сам он, ни больной брат Сергей Николаевич, служивший старшим ревизором в Контрольной палате на Украине, вдали от наследственной земли, никогда всерьез не принимали во внимание дохода с этих обнищавших, затерянных в костромских лесах деревенских «оброчных душ»… Кто разбежался, кто занемог, кто уже давно попал на погост. Отец некогда случайно, по дешевке приобрел это выморочное владение, тоже мало им интересовался и «для очистки совести» оставил его двоим сыновьям, по его суждению, незадачливым. А что будет со Щелыковом?

С тревогой он представил себе, какой ущерб всей его творческой деятельности нанесла бы разлука с этим лучшим из отцовских владений. Освободить бы «маменьку» от щелыковских забот и принять их с Мишей на свои плечи! Только небось «маменька» недешево уступит свои права, а больших денежных сумм нет ни у Михаила Островского — чиновника, ни у Александра Островского — драматурга! Поэтому будущее Щелыкова туманное.

Однако не пора ли от размышлений частных, личных на время отвлечься! И перейти к более широким, гражданским мыслям, ибо день-то нынче, как ни говори, все-таки поистине исторический!

3

Несколько дней минуло — и Александр Николаевич простуду свою одолел! Пришло приглашение в гости к другу, артисту Малого императорского Прову Михайловичу Садовскому. Он собирал участников спектакля «Свои люди — сочтемся», в котором сам недавно, в день своего бенефиса, 31 января, с блеском исполнил роль Подхалюзина, а еще три дня спустя, 3 февраля, спектакль прошел в том же составе артистов в бенефис Косицкой-Никулиной. Любовь Павловна не смогла выбрать для себя роли в этой пьесе (хотя некоторые современники утверждали потом, будто она дублировала Липочку — основной исполнительницей была Бороздина), но весь вечерний сбор шел в пользу Любови Павловны, Сама бенефициантка решила сыграть в тот вечер трагическую роль Гризельды в романтической драме Ф. Гальма «Гризельда»: два действия этой драмы, особенно правившиеся публике, были поставлены в начале вечера, перед «Свои люди — сочтемся»…

…Александр Николаевич тщательно оделся, выбрал темно-коричневый с искрой пиджак, белый жилет и пестрые, по моде, брюки, отглаженные будто по линеечке. Наполнил портсигар самокручеными папиросами из керченского табака. Заглянул в комнату Агафьи Ивановны. Искусственно бодрым, веселым и будто бы вполне непринужденным топом сказал:

— Не скучай, Ганя! У нас встреча нынче деловая, очень нужная. Я, верно, не поздно ворочусь…

Уловил ее беглый, пытливый взгляд, таивший и вопрос, и надежду, и невысказанную, неизбывную тоску. Побыстрее захлопнул дверь, сбежал вниз по скрипуче]! лестнице, ведущей в сенцы, и с облегчением вдохнул свежий мартовский воздух, уже отзывающий весной. Пошла первая неделя поста.



Он уселся в присланные за пим легкие сапки в одну лошадь, с маститым кучером Садовских на передке. Запахнул широкую медвежью полость, укрыл горло теплой шалью поплотнее и бульваром помчал до Покровки. Липки на бульваре за полвека поднялись уже довольно высоко, с тех пор как екатерининские садовники посадили их здесь, на месте снесенной по приказу императрицы кирпичной стены Белого города. Площади на перекрестках все еще хранили названия ворот в память о бывшей стене.

У Покровских ворот сани свернули влево, миновали великолепную красно-белую церковь Успенья, затем узкую, бегущую вниз Маросейку и вдоль Китайгородской стены понеслись еще ниже, к Театральной площади. Мелькнула знакомая колоннада Большого театра с квадригой бога искусств Аполлона.

Память перенесла от площади московской на петербургскую, Александрийскую. Сюда всего каких-то полтора месяца назад, вечером 16 января, съехались сотни карет, извозчичьих сапок, частных экипажей. Театральный фасад освещали дополнительные фонари. Шли последние приготовления к премьере спектакля «Свои люди — сочтемся». Автор пьесы, бледный, в черном фраке и твердо накрахмаленной сорочке, давал за кулисами последние успокоительные советы бенефициантке Юлии Линской, хотя сам был взволнован едва ли не больше ее, то и дело утирал вспотевший лоб и оглаживал бородку, лишь недавно отпущенную. В последнюю минуту ему шепнули, что в театр прибыл государь Александр Второй и члены императорской семьи уже занимают места в царской ложе… Капельдинеры гасили свечи в ложах, а большая люстра пошла в свой потолочный люк, когда Островский через смотровой глазок успел бросить последний взгляд в зрительный зал. Это был всего лишь миг, но в глазах у него зарябило от блеска орденских звезд, золота эполет, сверкания драгоценных камней, фероньерок, ожерелий, лорнетов… А позади этих первых рядов кресел и лож, занятых придворной знатью, смутно различалось волнующееся море тех человеческих лиц, кому оп, драматург Островский, более всего желал служить своим искусством… Целый мир блестящих, полных напряженного ожидания глаз…

Эти глаза по мере развития действия не тускнели, не утрачивали интереса к происходящему на сцепе. Наоборот! Ощущение успеха, общей радости росло! В первом же антракте из партера, амфитеатра, и особенно из райка стали раздаваться приветственные выкрики, властно требовавшие «автора на сцену!». Важный Андрей Иванович Сабуров, три года назад сменивший Гедеонова на посту директора императорских театров, уже нервничал: не вздумал бы автор и в самом деле явиться публике перед занавесом вместе с исполнителями! Сабуров велел вызвать драматурга из-за кулис в директорскую ложу и с беспокойством наблюдал, как взволнованный, побледневший Островский растроганно раскланивается в ответ на усиливающуюся овацию… Когда занавес опустился в последний раз, гром рукоплесканий, крики «автора! автора!» заглушили даже голоса поклонников бенефициантки Линской! Сама она аплодировала драматургу, устремляя взор на ложу дирекции. Как потом рассказывали, к утешению Сабурова, Александр Второй, всегда предпочитавший легкий французский водевильный репертуар, на этот раз тоже одобрительно похлопал актрисам, исполнительницам пьесы русского автора.

Островский, усталый, счастливый и обнадеженный, сразу после премьеры уехал домой. И здесь он до изнеможения работал над тем же спектаклем, помогал артистам Малого театра углублять понимание ролей, заставлял их вникать в общественный смысл ситуаций и образов, чего до него еще не пытался делать ни один режиссер или постановщик!.. Его пылкой, хотя подчас и упрямо своевольной союзницей становилась Любовь Косицкая-Никулина, не занятая в самом спектакле, но помогавшая его режиссуре.

Она жила уже несколько лет на Тверской, в том же Мамоновом переулке, что и их общий друг Пров Михайлович. Муж артистки, Иван Никулин, как было известно в артистическом кругу, умирал на юге — дни его были сочтены, Любовь Павловна вот-вот останется вдовой… Но, увы, Александр Островский уже знал, что юридическая свобода любимой женщины не сулит ему никаких новых надежд! Тороватый купчик Соколов, будто песенный «удалой молодец», покорил вольное Любашино сердце! А как властвует она над его думой, как неотступно звучит в душе ее голос, будто они вот-вот только перекинулись по-дружески веселым словцом, шуткой или одним им понятным намеком.

«Сердцу-то… не прикажешь, милый ты мой Александр Николаевич», — эти слова терзали его и днем, и в часы ночной бессонницы. Стоит лишь чуть-чуть ослабить волю, уловить где-нибудь на улице отголосок любимой ее песни — и с мучительной ясностью он будто воочию видел ее глаза, на пего вскинутые, такие ясные и неподкупные, печальные и насмешливо-улыбчивые в одно время! Он-то впал, какой опорой служит ей его дружба!.. Эх, увидеть ее поскорее одну, не при гостях, что-то суметь у нее выспросить, в чем-то важнейшем убедить, заставить, может быть, передумать!..

Швейцар Садовских кинулся со всех ног к гостю снимать шубу, отряхивать костюм…

— Погоди, дай опомниться! — шутливо посторонился Островский. — Ты мне самого хозяина сейчас сюда подмани — вот услужишь!

В прихожей появился Пров Михайлович, удивленно вскинул брови.

— Послушай, друже! Любаша небось ведь опаздывает? Просьба к тебе: хоть на полчасика дай мне свою лошадку, что меня сюда довезла, только… без кучера! Добро? Хочу с Любашей наедине потолковать, а в доме… что у нее, что у тебя… всегда кто-то вмешается! Не сердись! Часу не пройдет — воротимся!

— Изволь, Александр свет Николаевич! Кобылка резвая, по… не больно огневая и как будто не из пугливых. Поезжай! Только помни: сердце у меня колотиться не перестанет, пока я вас обоих живыми и здравыми за столом не увижу!

…Любовь Павловна капризничать, отказываться не стала. С утра она перебирала свой гардероб, что-то читала в последнем номере «Современника», затеяла было клеить в альбом, недавние фотографии — свои и дареные — да так за весь день на улицу даже не выглядывала. Долго ожидать себя тоже не заставила: только переобулась в меховые сапожки с тупыми носами, поддела еще под меховую шубку беличий, очень ей шедший жилетик поверх просторного бархатного платья с рюшами и воланами, затянула перед зеркалом завязки мехового капора и… легко сбежала со ступенек крыльца.

Падал тихий снежок, и Александру Николаевичу пришлось смахнуть бархатной кистью снежную пыль с медвежьей полости. Лошадь он оставил легонько привязанной к фонарному столбу во дворе. Усадив спутницу, распутал ременный узелок, сел в сани, по московскому обычаю закинул руку за спину дамы, собрал вожжи в другой руке. Тихо направил лошадь к воротам.

— Куда поедем, Люба? Эдак на часик… Потолковать наедине!

— Да вези хоть на край света, Александр Николаевич… только к столу не очень бы запаздывать! Небось Пров Михайлов с тебя обещание стребовал… не протомить гостей?

— Еще мало кто пожаловал. Одну Софью Павловну Акимову мельком видел, несравненную мою Аграфену Кондратьевну Большову… Поспеем вовремя.

— Да что у вас за таинственность такая нынче? Какой-то вы сегодня важный и неприступный! Приехал, похитил, будто невесту в Торжке… О чем толковать будем? Сперва скажи, как простуду свою одолел? Ведь вот до чего слава мирская доводит!

Любовь Павловна часто переходила с дружеского «ты» на более официальное «вы». Она постоянно делала такие переходы и в письмах, и в живом разговоре, наедине.

Островский улыбнулся недавнему воспоминанию. Действительно, простыл он месяц назад, после премьеры «Своих людей» в Большом. Театр был переполнен. После спектакля толпа молодежи подхватила Островского на руки и с фанатическим энтузиазмом понесла его по площади, позабыв, что он ничем не защищен от двадцатиградусного мороза, С открытой грудью, в одном фраке, он было поплыл на руках ликующей толпы мимо озаренного театрального фасада в сторону Китайгородской стены, к тому, упоминавшемуся в спектакле зданию у Воскресенских ворот, где находилась «яма» — долговая тюрьма для банкротов… Молодежи хотелось пронести автора «Своих людей» мимо этого места, как бы символизируя жизненную правду спектакля. Раздавались крики: «Виват, Островский!», «Наша взяла!» Самые восторженные непременно желали вот так, с драматургом на руках, продефилировать по всей Красной площади и вдоль Китайгородской степы, набережными Москвы-реки и Яузы доставить его до дому!

К счастью, театральные служители сразу же догнали толпу еще у самого театра, укрыли Островского шубой и уговорили молодежь уложить писателя в сани. Однако толпа и от саней не отстала! Люди бегом следовали за ними до Николо-Воробинского переулка, сгрудились перед скромным флигелем и не хотели расходиться!

Со времен давнишних старанием полицейских властей была некогда установлена на пустыре перед «устьем» переулка полосатая будка. Доживал в ней свой век старик будочник, некогда имевший на вооружении алебарду, впоследствии куда-то исчезнувшую. Старик, потревоженный уличным шумом, высунулся из будки и во все глаза глядел на небывалое возвращение домохозяина к своему тихому семейству… Будочник видел, как взволнованный Александр Николаевич, во фраке и небрежно накинутой на плечи шубе, под восторженные возгласы обнимался и целовался на пасхальный манер с ближайшими к нему юнцами провожатыми. Напоследок он крикнул им всем с крылечка:

«Милые мои! Как я жалею, что мой дом не может вместить всех вас, дорогих моих, поздних гостей!» Слова эти потонули в криках толпы: «Браво!», «Фора!», «Ура!», будто все это происходило в театральном зале.

В самом же театре артисты, оркестранты, капельдинеры всерьез тревожились, не отзовутся ли эти триумфальные проводы на шатком здоровье писателя, всегда чувствительного к сквознякам и холодному ветру.

И действительно, схватил он изрядный насморк, а приступы кашля не переставали мучить его до самой масленой… Тем не менее он никогда еще так остро, как в тот вечер, 31 января 1861 года, не ощущал бремени и сладости писательской славы…

Спутница искоса поглядывала на возницу. Ее смешила серьезность, с какой тот правил лошадью.

Из Мамоновского они свернули в Трехпрудный, оставили позади длинный забор густого, пышно разросшегося сада Глазной больницы, сейчас утонувшего в сугробах. Некогда места эти принадлежали к патриаршим владениям, и славилась здесь белизною стволов старинная березовая роща. А три пруда служили святым отцам для разведения зеркальных карпов… Один из этих, некогда патриарших, прудов уцелел, и сейчас, при свете первых фонарей, на его снежном покрывале темнели лупки прорубей.

По всем этим тихим переулочкам между Тверской и Большой Никитской, где вперемешку с барскими особняками ютились и совсем небогатые, по довольно вместительные жилые строения в два и даже в три этажа, Островский не раз прогуливался с Косицкой в теплые весенние вечера после спектаклей. Он увлеченно рассказывал ей эпизоды из московской истории, связанные с этими уголками столицы, толковал смысл и происхождение древних названий — Козихинского, Палашовского, Благовещенского переулков, Спиридоньевки, Большой и Малой Бронных, урочища «Козье болото», где монахи разводили коз для настрига тончайшей шерсти — козьего пуха… Артистку все это живо интересовало — она любила русскую старину, играла на старинных инструментах, пела народные песни.

Любовь же Павловна показывала собеседнику, где в этих переулках обитают ее и его лучшие, самые восторженные поклонники — учащаяся, студенческая молодежь, преимущественно университетская. Островский, сам некогда учившийся на юридическом факультете, шутливо называл этот уголок «Латинским кварталом Москвы».

И сейчас Любови Павловне больше всего хотелось, чтобы Островский заговорил именно на эти нейтральные, всегда очень его увлекавшие темы и обошел бы деликатным молчанием щекотливые, болезненные для обоих сердечные и интимные стороны.

— Ежели я тебе, Александр Николаевич, автор наш любезный, в чем-либо подмогой послужить пригодна — считай, что заранее на все согласна! Кроме… сам знаешь чего: в чем сердце невольно! Да ты что ж мне про волю-то крестьянскую ничего не расскажешь? Чай, сама из крепостных! А родных деревенских в двух-то селах приволжских у меня и ныне, почитай, поболе десятка, а то и двух наберется! Растолкуй, голубчик, все ли ладно с во-лей-то? Наш Михайло Семенович Щепкин за столом у Самарина так слезами и залился на радостях. Купеческий-то клуб позавчера, 5 марта, по случаю прощеного воскресенья закрыт был. Так Самарин поболее трех десятков гостей домой пригласил — и писателей, и артистов, и купцов, и помещиков-либералов. Целовались, плакали, христосовались, будто на пасху! Каждый обязался нынче же отпустить на волю, не ожидая двух лет, хотя бы по одному дворовому человеку. Подписку открыли в пользу освобожденных дворовых, две тысячи сразу, не выходя из-за стола, собрали… А я читала, читала Манифест — подумала: вот увижусь с Александром Николаевичем, он мне все покороче объяснит. И знаешь, что сразу вспомянулось: как ты у меня «Воспитанницу» читал, где я должна была Надю сыграть. Помнишь, как ты меня на эту роль уговаривал?

— Конечно, помню! И сейчас уговаривать хочу!

— Нешто цензурное разрешение в Петербурге выхлопотал? Теперь, по новым-то обстоятельствам, пьеса непременно должна на сцепу выйти!

— Твоими бы устами да мед пить, Любовь Павловна!

Ермолаевским переулком выехали наконец на более просторную Садовую Кудринскую. Здесь их стали обгонять сани лихачей. Островский, чувствуя внутреннюю настороженность собеседницы, решил повеселить ее какой-нибудь забавной историей. Стал изображать, как их общий знакомый, писатель Писемский, ездит по Москве в извозчичьих санях…

— Сядет он в сани, укутанный так, что ни пошевелиться, ни шеи повернуть, сам на палку обопрется, а в передок саней спиною к извозчику поставит женскую особу, тоже упакованную в сто одежек. Спрашиваю его как-то, зачем, мол, с таким адъютантом ездишь, Алексей Феофилактович? А он очень серьезно поясняет: «Боюсь один-то ездить (Островский отлично воспроизводил костромской, окающий говорок своего друга и его манеру выражаться на купеческий лад)… Посему, бережения ради собственной особы, ставлю в санях свою куфарку, чтобы взад глядела! Не то дышлом как раз в спину и наедут, пикнуть не успеешь! Надысь на Тверской учитель один таким манером живота лишился! А я не имею охоты тако помирати, вот и беру куфарку, назад смотрящую. Она у меня вроде марсового на корабле, только под наблюдением держит… судовую корму…»

Артистка живо представила себе тучноватого, смешливого Писемского с укутанным «адъютантом» в санях и от души засмеялась, Но и сама теперь оглядывалась с опаской всякий раз, когда настигала их сзади упряжка лихача, с офицером-гвардейцем или богатым барином в санях.

Островский тоже поехал быстрее, пустил лошадь размашистой рысью. Ветер засвистел в ушах, снег под полозьями бодряще поскрипывал. Быстро миновали Кудринскую площадь с классическим Вдовьим домом на правом углу, где улица Пресня спускалась к прудам, а слева обозначали «устье» Поварской два красивых барских особнячка. Потянулись поредевшие, грустно притихшие увеселительные сооружения «городка-скороспелки» вдоль будущего, уже намеченного здесь городской думой Новинского бульвара. На масленой, неделю назад, верно, в последний раз прошли здесь знаменитые на всю Москву «гулянья под Новинским», заведенные еще Петром Великим… Ныне дума решила перенести гулянье на Болотную площадь, в Замоскворечье, а тут разбить бульвар — продолжение Садовых улиц, второго зеленого кольца старой столицы.

Любовь Павловна очень любила эти гулянья. Они проезжали как раз мимо балаганов, каруселей и качелей, запорошенных снегом, кое-как укрытых рогожами и охраняемых сонными сторожами. Весь этот подновинский «городок-скороспелка» остался справа, а слева от проезжей части мелькнули тесные рядки палаток, киосков и ларьков, маленьких рестораций и питейных заведений, где по праздникам сновали бойкие офени с лотками, толпился народ, разносчики сбитня, ворожеи-цыганки, торговцы сластями. В окнах чайных и кабаков мерцал тусклый свет — несмотря на наступивший пост, кабатчики и трактирщики и сейчас занимались своим делом.

Под копытами и полозьями подтаявший снег стал заметно грязнее. Уже в сумраке сани пронеслись по ухабистой, замызганной, полной мусора, клоков лежалого сена, щепы и конских катышков, застроенной палатками площади Смоленского рынка, мимо темных, сбегающих к реке Проточных переулков справа с их притопами и мрачными тайнами… Промелькнул и Толкучий рынок, сейчас затихший и опустелый…

— Вот где нищета и разврат — полные хозяева, — грустно вздохнула артистка. — Живем — не думаем, будто не замечаем. Сюда бы вам, Александр Николаевич, почаще заглядывать — смотришь, новые замыслы быстрее бы на бумагу легли и до сцены дошли!

Она намекала на его поиски новых сюжетов. Он не любил говорить о них заранее, но с него бывал откровенен, советовался, как бы вслух прикидывая драматургическую канву будущих «Шутников» или «Пучины». Их герои — именно завсегдатаи таких вот толкучих рынков Москвы!..

Нет, прогулка не получилась развлекательной, а беседа не стала задушевной! Что ж, пора и до хаты, по выражению украинцев, столь гостеприимно принимавших Островского еще прошлым летом, когда он вместе с другом своим артистом Мартыновым, перед чьим талантом преклонялся, совершал гастрольную поездку по Украине, окончившуюся такой бедой! Вспоминались триумфальные спектакли с Мартыновым в Одессе, поездка в трагически разрушенный Севастополь и агония Мартынова в харьковской гостинице на рассвете 16 августа. Его послед ним словом было: «Зажгите!» А сейчас украинцев по стигло новое горе: в последних числах февраля скончался в Петербурге поэт и живописец, недавний ссыльный, а ныне — академик в искусстве гравирования, опальный, гонимый, но уже прижизненно признанный Великим Кобзарем своего народа — Тарас Шевченко. Островский познакомился с ним в Петербурге.

Свернули на Арбат, тускло озаренный керосиновыми фонарями. Лихо промчались до тесной площади, отделявшей Пречистенский бульвар от Никитского. В начале Пречистенского бульвара, против Малого Афанасьевского, поднимался легкий парок над искусственным бассейном, там, где некогда красовалось легкое и стройное здание Арбатского театра. Оно сгорело при французах. Бассейн же на месте сгоревшего театра учинили ради украшения площади и для снабжения жителей москворецкой водой, накачиваемой в бассейн паровым насосом…

У «Бориса и Глеба» — белого храма на углу Воздвиженки, Малого Кисловского переулка и Никитского бульвара — звонарь мерно и печально отбивал большим колоколом часы. Этот колокол некогда, в 1611 году, возвещал москвичам победу над мальтийским рыцарем Новодворским — тот спешил на помощь полякам, осажденным в Кремле, а годом спустя, в 1612-м, колокол вместе с другими трезвонил в честь победы войск Минина и Пожарского над интервентами-шляхтичами… Драматург Островский, равно как и историк Костомаров, был в те годы лучшим, едва ли не единственным подлинным знатоком этих страниц русской истории, связанных с освобождением Руси от шведских и польских войск…

А там, на противоположной стороне бульвара, во флигеле, обращенном в темноватый дворик, восемь лет назад, в феврале 1852-го, горели листы второго тома «Мертвых душ» и в нравственных муках умирал их автор. Тогда, на погребении Гоголя, может, впервые в их совместной судьбе дружески разговорились Островский и Косицкая. На пути к Даниловскому монастырю и кладбищу Островский, часто покидавший экипаж, чтобы помогать нести гроб в паре с Хомяковым, так промочил ноги в ростепельной слякоти, что, как сам он считал, с того-то дня и началась у него ревматическая боль в суставах. Ему казалось, что с Любовью Павловной завязал он в те часы крепкую ниточку духовной связи, постиг ее натуру, увлекся рассказом о нелегкой ее судьбе и… может, с тех-то пор и лишился сердечного покоя!..

Высокая колокольня Страстного монастыря, снизу подсвеченная фонарями, мелькала впереди как маяк в просветах между голызинами ветвей… Вот и снова Мамоновский переулок, и гром аплодисментов при появлении их двоих на пороге столовой залы, и тосты, и острые реплики Прова Садовского, никогда не упускавшего случая метнуть стрелу остроумия в своего лучшего друга — Александра Островского…

Дребезжащим голосом, изображая стряпчего Рисположенского из «Своих людей» и обращаясь к хозяину стола, артист Василий Живокини подал реплику из второго действия комедии:

«— Это водочка у вас? Я, Лазарь Елизарыч, рюмочку выпью. Что-то руки стали трястись по утрам, особенно вот правая; как писать что, Лазарь Елизарыч, так все левой придерживаю. Ей-богу! А выпьешь водочки, словно лучше…»

Тут Живокини с его милым, полным лицом и живым взглядом исчезает, и начинается то чудо, всегда поражающее даже самых привычных к нему людей искусства… Начинается тайна творчества, и к этой тайне тотчас подключается сам хозяин дома — Пров Михайлович. Застолье мгновенно превратилось в сцену. За столом… Подхалюзии и Рисположенский!

Подхалюзин. Отчего же это у вас руки трясутся?

Рисположенский. От заботы, Лазарь Елизарыч, от заботы, батюшка.

Подхалюзин. Так-с! А я так полагаю от того, что больно народ грабите. За неправду бог наказывает.

Рисположенский. Эх, хе, хе… Лазарь Елизарыч! Где нам грабить! Делишки наши маленькие. Мы, как птицы небесные, по зернышку клюем.

Подхалюзин. Вы, стало быть, по мелочам?

Рисположенский. Будешь и по мелочам, как взять-то негде. Ну еще нешто, кабы один, а то ведь у меня жена да четверо ребятишек. Все есть просят, голубчики. Тот говорит — тятенька, другой говорит — тятенька, дай. Одного вот в гимназию определил: мундирчик надобно, то, другое. А домишко-то эвоно где!.. Что сапогов одних истреплешь, ходимши к Воскресенским воротам с Бутырок-то.

…Еще через несколько минут приспела реплика Тишки. Ее подал 14-летпий Миша, Михаил Провыл, сын хозяина, уже обозначаемый на афишах Малого как «Садовский 2-й»… И потек великолепный диалог двух старух — Елена Матвеевна Кавалерова, давно поседевшая в этом амплуа, мгновенно превратилась в ключницу Фоминишну, а Евгения Васильевна Бороздина стала разбитной свахой Устиньей Наумовной… Так, разгораясь все ярче, запылал за этим столом неугасимый огонь артистического вдохновения. Растроганный автор комедии только головой качал, приговаривая:

— Милые мои, что же это вы со мной делаете!..

И тут, заметив, что за столом нет Щепкина, сыгравшего роль Большова, Островский спросил:

— Здоров ли Михаил Семенович?

Хозяин пояснил, что Михаил Семенович не очень хорошо себя чувствует, а к тому же и у него нынче собираются гости.

— И притом одни западники! — важно присовокупил юный хозяйский сын Миша, вызвав взрыв хохота.

Гости почувствовали в этом замечании некий намек. Ведь мальчик, верно, слышал от взрослых, что отец его, Пров Михайлович, недавно чуть не поссорился с Михаилом Семеновичем и его гостями, действительно принадлежащими к кружку западников, близких друзей артиста Щепкина и несколько критически, как и он сам, настроенных к некоторым пьесам Островского. Кто-то в присутствии Прова Садовского стал жаловаться, что если поверить комедиям Островского, то вся Русь состоит только из плутов и мошенников. Гости Щепкина этот тезис поддержали.

— Ну, так прощайте, господа плуты и мошенники! — спокойно сказал Садовский и покинул компанию.

После Мишиного намека застольная беседа коснулась недавних споров между литературными группировками Москвы.

— А ты, Любовь, — обратился хозяин через стол к Косицкой-Никулипой, — кем определилась: в западницы или в славянофилки?

— Я, милый мой, — медленно, будто выходя из задумчивости, отвечала артистка, — на всякое доброе дело гожусь. Мне лишь бы правда была! Ты, Пров Михайлов, сам-то какой веры? Славянофильской? Стало быть, и мне с тобой по дороге. С тобой — на край света! А вот Сережа Шумский у нас западник! Уж не знаю, чья вера лучше, твоя или его, только бы… — тут она лукаво улыбнулась, — был бы он от нас по далее!

— Ну, об отсутствующих не говорят, — внес умиротворяющую ноту Островский. — Мы вот тут с Любовью Павловной решили, что по нынешним временам не грех бы мою «Воспитанницу» из-под спуда вызволить!

— Давно ли она под запретом? — спросила Софья Павловна Акимова, добродушная, уже сильно располневшая исполнительница роли Липочкиной матери, Устиньи Наумовны. С первых ее реплик: «Ни свет, ни заря, не поемши хлеба божьего, да уж и за пляску тотчас!» — зрительный зал содрогался от смеха… — Может, и мне там какую-нибудь няньку сыграть доведется?

— Роль там для вас отменная, милейшая моя Софья Павловна! — стал уверять ее Островский. — У меня все роли-то хорошие…

Опять развеселился весь стол. Хозяин дома встал с бокалом в руке…

— Так пиши в Петербург своему Феде Бурдину, проси похлопотать в III отделении. Запретили ее два года назад, а времена нынче уже другие. Давайте содвинем бокалы в честь его «Воспитанницы» на нашей сцене! Ибо все мы здесь его воспитанники и воспитанницы! За здравие Александра Островского! Многая ему лета!

Загрузка...