III.

Весьма ошибочно представлять себе Банзена, как человека исключительно „книжного“. Он был борец и общественный деятель по натуре. С самого детства одушевляла его бескорыстная потребность пропаганды: все найденное и продуманное для себя он стремился сообщать другим и проверять в спорах. Мировоззрение его сложилось в постоянной „оппозиции“ господствующим мнениям. Но этого мало. Он боролся не только пером за философские убеждения, но словом и делом за идеалы жизни. В глухом Лауэнбурге он принимал горячее участие в делах местного самоуправления. Одно время Банзен был даже выбран в городские гласные, несмотря на ожесточенные интриги местных „столпов“ против вечно „независимого“ учителя. Программа общественной деятельности Банзена была очень проста: борьба с прусским казарменным духом под лозунгом полной свободы совести и эмансипации школы от церкви. В автобиографии есть блестящие страницы о „берлинском духе“, о печальных результатах мнимого могущества Империи: „нас боятся, но нас не уважают“. В предисловии к брошюре „Философия истории“, написанном в первую годовщину Седана, Банзен с горечью констатирует, что „счастье, которым мы столь гордимся, исключительно отрицательное“, — мы обеспечены от угроз врага, — „положительная сторона вся еще в недрах будущего, да в полных надежды сердцах богатых предчувствиями патриотов“. Банзен клеймит прусское „равнение“ (Uniformität), убивающее всякую индивидуальность, зло смеется над бюрократизмом; тонко анализирует тип людей, живущих „двумя разными жизнями: на службе и вне ее“ (dienstlich und ausserdienstlich). Он метко обрисовывает мнимую демократию немецкого самоуправления, которое то приучает обывателя смотреть на выбранных гласных, как на своих личных слуг, то развивает в каждом „почтенном доверием сограждан“ самомнение и чинопочитание.

При таком скептицизме Банзен не мог, конечно, стать человеком партии. Безусловно чуждый национал-либералам, он не примыкал к более левым группам, потому что „незрелый радикализм“ их прессы был ему не менее чужд, чем „рабский“ тон какой-нибудь „Kreuzzeitung“18. Временно он примыкал к так называемым „свободным консерваторам“ (Freiconservativen). Эта партия казалась ему наиболее благородной по духу и искренно защищающей свободу мысли и школы. Но скоро он увидел, что защита эта далеко не последовательна, и партия эта слишком старается занимать всегда „примиряющую крайности“ позицию. „Ну, а к дипломатическому салону я никогда не подходил“. Банзен гордится званием „дикого“, „никому не закабалившегося“ (nulli mancipi adstrictus)19.

Банзен в сущности не понимал, что такое политическая борьба. Он не был способен к неизбежной для политического деятеля „упрощенности“ и „жестокости“. Борец на деле, он был индифферентист в принципе, злейший враг всяких „программ“ и „планов“ идеального жизнеустроения. Допуская в политике (подобно отцу) гораздо бо́льшую терпимость, чем в философской полемике, он тем самым рассматривал ее, как некую надстройку, определявшуюся „основами“, — внутренней жизнью личности. Можно сказать, что „политика от сердца“ Банзена была просто — социальной педагогией; он всегда оставался пропагандистом определенной идеологии, воздействующим на отдельные души, не на массу.

Но что такое был Банзен, как педагог? Читатель уже отчасти это знает. Чуткость к чужой индивидуальности во всей ее полноте — вот лозунг преподавательской деятельности Банзена и родившейся из нее „педагогической“ по преимуществу „характерологии“. На место „поверхностного распределения“ детей по расплывчатым категориям, педагог должен проявить любовное внимание к малейшим проявлениям детского существа. Решаюсь привести большую выписку из „Очерков характерологии“, которая, помимо своих внешних достоинств, важна, как profession de foi Банзена-педагога и кое-что объясняет в истории его отношений к друзьям и литературным противникам.

„Искание шаблона — болезнь, распространенная гораздо больше, чем мы хотим признаться себе и другим; никогда не обманывающий симптом этой болезни — постоянные наши вздохи: „мы обманулись в том или другом человеке.“ И так будет всегда, покуда громадное большинство не перестанет пользоваться невероятно малым количеством сравнительных мерок. Если зрелый человек так легко изготовляет свои приговоры по отношению к зрелым же людям, как можно от него ждать, чтобы он проявил бо́льшую способность различения и, следовательно, больше справедливости по отношению к мальчикам, у которых все бросающиеся в глаза свойства даны обыкновенно лишь в едва заметных зародышах. У того, кто сам не отличается ничем „особенным“ (Markiertes), откуда возьмутся щупальца, которыми он сможет нежно и бережно коснуться складок и складочек чужого существа. У того, кто сам до зрелых лет остается вечно зеленым и гладким, свеженьким существом (Frischling), откуда явится понимание складки в углу губ мальчика, на которой уже дрожат следы будущего разочарования в жизни (des Zerlebtseins). В чем-нибудь таком нетерпеливый невежда, конечно, увидит лишь пустое упрямство и самомнение, между тем как внимательно прислушивающийся почует под жесткою корою трепет души, мягкой в самой глубине своего существа и только сжавшейся из робости, и именно таким пониманием приобретет всю ее любовь“20.

Идеал чуткости, здесь очерченный, необычайно высок. Удалось ли его провести в жизнь Банзену и приобрести любовь учеников? Иногда кажется, что да. Он говорит об уважении учеников к его „жажде“ правды, о безусловном доверии; утешает себя мыслью, что здесь, среди молодежи, нашел он своих истинных последователей и готов даже помириться с утратой надежд на профессуру: все равно ведь не ужился бы он с цеховыми „александрийцами“ и „византийцами“. Но далее оказывается, что с течением времени все реже находил он любимцев; что постепенно приучился прибегать к наказаниям, а сыновей своих местных врагов изводил придирками в изысканно-вежливой форме. Отчасти это было просто следствием усталости и озлобленности под влиянием жизненных неудач, но доля причины лежит в самом методе Банзена. Надо иметь в виду, что наш философ считал характер в зерне прирожденным. Это наложило на всю его педагогическую практику отпечаток некоторой пассивности. Он учит „прислушиваться“ (lauschen), но не „действовать“ (wirken) и лозунгом своих „очерков“ выбирает слова Гете:

„Bilde mir nicht ein ich könnte was lehren

Die Menschen zu bessern und zu bekehren“21

Банзен сам впадал в тяжко-искупаемый грех „погони за шаблонами“ (Schablonirsucht), безмерно идеализируя людей. Ожесточенный враг логических схем, он, по собственному признанию, часто создавал в своей фантазии целостный образ человека, дополняя отрывочную интуицию цепью умозаключений. Буквальное понимание „проникновения в чужую индивидуальность“ отрезало ему путь ко всякому иному роду отношений кроме задушевного. Несмотря на всю свою терпимость, Банзен просто органически не понимал „объективного“ отношения к другому человеку: это казалось ему игнорированием живой личности.

Такого рода взаимным непониманием объясняется, между прочим, тон Банзеновой полемики с Гартманом и вся история их отношений22. Характеры философов были слишком различны: Банзен — „философ сердцем“, Гартман — более спокойный и холодный диалектик. Гартман (как мы уже знаем) высоко ценил Банзена, как мыслителя, и не раз выражал сожаление, что „такую силу заставляют мыкать горе (verkümmern) в далекой Померании“. Между тем, читая полемику Банзена, можно подумать, что Гартман его жестоко оскорбил, просто-таки втоптал в грязь, высмеял... Все дело в том, что Банзен с глубокой искренностью считал свое основанное на интуиции понимание мира единым истинным и не удовлетворялся „половинным“ признанием23. Сам надломленный и терзаемый сомнениями, Банзен не выносил „здоровых“, „оптимистов по натуре“. „Патологический“ и „анормальный“ — вот два волшебных словечка, с помощью которых можно отделаться от чего угодно. „Кто не таков, как они сами, того во все времена эти „здоровые“ старались устранить, как кандидата в лазарет или Бедлам“.

Считать Банзена психопатом мы, конечно, не имеем права: автобиография показывает замечательную ясность его мысли до последних дней. Не был Банзен и „брюзгой“ (blasiert). Он скорее был способен „носиться“ с другими через меру, но не с своей собственной особой. Банзен называл себя кентавром, т.-е. существом двойственной породы. В душе у него было много нежности, но никак не удавалось найти выражение своим мыслям и чувствам. Отсюда непонимание и ряд неудач, побудивший Банзена предполагать у себя „особого рода яд“ (Specialpech), способный разрушать и портить всякое дело, за которое он брался. Это был в полном смысле слова „неудалый“, „незадачливый человек“.

Язык произведений Банзена столь же необычен, как его мысли. Критики отзываются об этом языке с некоторым ужасом24. Надо сознаться, что у Банзена масса внешних недостатков. Он злоупотребляет точным разграничением значений близких по смыслу слов (синонимикой). Из новых его словообразований на одно удачное приходится десять неуклюжих. Злоупотребляет он также иностранными словами (часто из древних языков), архаизмами, народными словечками и все это невпопад: не оживляется изложение, а лишь затрудняется понимание. Бюрдо зло сказал, что книги Банзена „изобилуют образами, заимствованными из наук и теорий, самых малоизвестных, из самого схоластического богословия и самых темных мифологий, из сказок фей или из жизни немецкого ученого“. В этой насмешке есть и серьезная сторона.

Не одни вышеуказанные внешние недостатки затрудняют понимание Банзена: сочинения его требуют от читателя большой и многообразной осведомленности. Банзен, сознавая пробелы в своем образовании (например, в области естествознания), старался пополнить эти пробелы не систематически, а случайно, жадно набрасываясь на всякую новую и интересную книгу, доходившую в его померанское заточение. И вот, эта-то беспорядочная начитанность отозвалась очень вредно на его произведениях. Однако, тут же и некоторая положительная сторона их. Банзен, по самому складу своей внутренней жизни, мыслитель интуитивный. Лучше всего ему удаются отдельные характеристики и описания психологических типов; в нем несомненно были задатки художника-беллетриста25. Он часто писал под влиянием вдохновения; не было „настроения“, и темы залеживались. Более того, перечитывая свои собственные писания, Банзен иногда сам их не вполне понимал; до такой степени влияла на него органическая связь, приданная им настроением и не выразившаяся вполне в словах: оставались одни обрывочные образы. Вот отчего личные друзья Банзена, слышавшие, как он сам читает свои произведения, были в восторге от их стиля. Тут много значила интонация, подчеркивание, быстрота восприятия26.

„Архитектурного“ таланта у Банзена совершенно не было, и его старания свести свои воззрения в систему во многом были самоистязанием. Он сам признался, что считал это нужным лишь для достижения понимания со стороны „людей науки“, а ему самому истина его философии была ясна из внутреннего убеждения... Разумеется, искусственная систематизация воззрений к добру не привела: для публики Банзен оказался слишком учен; для ученых не достаточно „объективен“. Его последнее главное сочинение „Противоречие в познании и сущности мира“ настолько испорчено этой искусственной систематизацией и озлобленностью усталого, „зреющего для могилы“ неудачника, что человек, знакомый с Банзеном только по этому сочинению, получит о нем совершенно неверное представление. Лучшее из написанного Банзеном — это маленькие психологические этюды, напр., (как раз — увы — посмертные!), напечатанные в издании Луиса.

Во всяком случае Банзен искал достойной формы и иногда находил ее. В его тяжелых книгах вдруг „прорываются“ страницы такой глубины и силы, что и Ницше не было бы стыдно их признать своими, а приведенные выше стихотворения простотой и краткостью напоминают Гейне. Я не знаю высшей похвалы для немецкого писателя, как сравнение с этими двумя мастерами стиля.

Загрузка...