IX.

Излюбленная мысль Банзена: живая действительность не вмещается в схемы логики и специальных научных теорий — была ярко выражена еще великим поэтом-философом Гете:

«Сера́, мой друг, теория всегда

И зелено златое древо жизни».

По сходному пути шел Кант, разграничив пестро-случайный „материал познания“ (ощущения) и устойчиво однородные „формы“ его (пространство, время, категории). Но для Канта мышление о формах было ценнее, чем созерцание их живого содержания: сильные пережитки рационализма в методе и идеалах Канта способствовали новому возрождению и расцвету абстрактной идеалистической метафизики, вершиной которой была система Гегеля. Гегельянская „левая“ снова восстала против рационализма и, в лице Фейербаха, провозгласила права живой жизни. Аналогичные идеи о „неуловимости“ опыта высказывали основатели позитивизма (в особенности Милль). После долгой борьбы с идеалистической и материалистической метафизикой окрепла новая критическая философия: неокантианство и „нео-позитивизм“. Как бы ни были значительны разногласия этих двух направлений, им обще отрицательное отношение к метафизике и оправдание прав непосредственного восприятия. И Риккерт, и Мах, и Зиммель, и Авенариус — все согласны в том, что наши научные понятия упрощают многообразие конкретной действительности. К этой действительности не приложимы „законы“. Но значит ли это, что она „противоречит логике“, как то утверждает Банзен. Нет, критическая философия говорит другое. Реальные отношения причин и действий, конечно, не разлагаются целиком на логические связи оснований и следствий85. Но тем не менее мы можем проследить и объяснить каждый Факт опыта в его связи с предшествующими: действительность не абсолютно иррациональна; она лишь всегда шире и сложнее наших понятий о ней. Опыт не есть бесформенный хаос ощущений. Никакой опыт немыслим без познающего субъекта, а такой субъект неизбежно мыслится нами, как определенно организованный. Существуют формальные условия и предпосылки опыта, без которых мы вообще не имеем права говорить об акте познания. Это — основные „свойства“ всякого опыта: пространственность, временная длительность, наличность „частей“, качественные и количественные различия этих частей, всеобщая их связь и зависимость. Комбинации этих предпосылок образуют основные, точные, Формальные „законы природы“ (напр., „закон“ сохранения вещества и энергии, закон „причинности“, важнейшие математические аксиомы и т. п.), которые скорее следует назвать законами нашего способа познания природы. Эти „формы“ не могли образоваться в процессе естественного подбора (как утверждает Банзен и, к сожалению, до сих пор предполагает часть нео-позитивистов); „чистый опыт“, „опыт без предпосылок“ абсолютно непредставим и недопустим; „развитие“ есть тоже некоторое научное понятие и всегда есть развитие „чего-то“, уже находящегося в пространстве, времени и проч. Но именно поэтому мы не имеем права говорить о приложении этих Форм к какому-либо „другому“ миру, кроме живого опыта — переживания, к какой-либо скрытой „сущности“. Мы не имеем права прилагать формы нашего познания и законы нашего мышления к „вещам в себе“; мы не можем ни утверждать, ни отрицать существования таких „вещей в себе“, так как самое понятие „существования“ имеет смысл лишь в пределах опыта. А потому метафизика, как система наукообразного мышления, невозможна и недопустима, так как ее утверждения нельзя ни доказать, ни опровергнуть научным путем86. Система Банзена, как метафизическая, тоже не подлежит научному обсуждению и не имеет никакой научной ценности. Банзен именно прилагает формы нашего познания (пространство, время, причинную связь и пр.) к неким скрытым сущностям (генадам), по собственному его заявлению, не подчиненным „нашей логике“, абсолютно самопротиворечивым и иррациональным. Говоря, что действительность „подчинена другой логике“, он уже допустил существование некоторой метафизической, независимой от опыта реальности и тем самым перешел из сферы науки в сферу лично произвольных гипотез. Банзен уверил себя, что он знает „сущность“ мира и тем самым впал в противоречие собственному принципу неисчерпаемости мира схемами. Он тоже построил только „скелет мира“ (Weltgerüste — по его собственному выражению) и выдал его за „истинный мир“. Банзен сам превращал научные схемы и понятия в особые реальности. По сравнению с этим „истинным“ миром, мир непосредственного восприятия неизбежно обесцвечивается и превращается в иллюзию. Но с другой стороны представление о чуждой, таинственной и непостижимой реальности (мире „в себе“) неизбежно является источником страха и покорности. Вопреки возрождающимся в последнее время призывам к метафизике, как средству спасения от разброда мысли и пессимизма, следует подчеркнуть, что именно представление о сверх-эмпирической „реальности“ легко завлекает в бездну страха и беспомощности.

Система Банзена — особенный яркий пример такой беспомощности, несмотря на то, что его метафизика — волюнтаристическая. „Сущность“ для Банзена не бесстрастный Абсолют-Разум, а живая совокупность подобных друг другу единиц; „явления“ не призрак, а результат взаимодействия этих единиц; в акте воли и в ощущении мы непосредственно постигаем „сущность“. Но дело в том, что волевой акт не менее, чем акт познания, протекает в пределах опыта и в тех же „формах“: пространстве, времени и т. д. Банзен, как и Шопенгауэр, смешал самосознание — эту неотъемлемую основу всякого переживания — с „головной“ познавательной деятельностью, как некоторой частью нашей душевной жизни, и попытался принять за основу этой жизни другую ее часть — волю и чувство, якобы проникающие за предел мира явлений. Ошибочно примешав в самосознание (Формально тожественное у всех „я“) элемент некоторого своеобразного индивидуального содержания, он истолковал каждое „я“, как метафизическую субстанцию — генаду. Таким образом он преодолел противоречие системы Шопенгауэра, в которой Единая Воля оказывалась в мире-представлении распавшейся на множество индивидов и снова упразднялась актами личного аскетизма. Но так как, по Банзену, мир состоит из некоторого количества неизменных и в корне различных единиц, борьба их не может быть подлинным „изменением“, „прогрессом“ и остается безысходной. Система Банзена, как и всякая иная метафизика, пытается свести мир к „вечным началам“ и потому, несмотря на волюнтаризм, носит явно статический характер. Высшим идеалом Банзена является пассивный философ-созерцатель, правда не бесстрастный, а скорбящий и любящий людей. Хотя „сутью“ мира провозглашена вечная борьба без надежды на „конец“, примирение и устроение, но эта борьба—простой круговорот: акция вызывает реакцию, меняются только подробности, нового впереди нет — мир „все тот же“.

„Все те же“ и сами генады, терзаемые внутри коснеющим противоречием-надломом. Надломленный метафизик Банзен превращает особенности своей личной психики в „мировой“ закон духа, окрашивает всех „под свой цвет“. Но кроме этой чисто психологической причины, учение Банзена о „реальной диалектике“ нашей души имеет другую, более объективную. Банзен, как чуткий психолог-наблюдатель, не мог мыслить душу упрощенно-однородной, постоянно сталкиваясь с многообразием и изменением внутренней жизни. Но, как метафизик и индивидуалист, он хотел спасти вечность индивидуально-своеобразного „я“ и перенес „противоречие“ в самую субстанцию генады. Но индивидуальность генады неуловимо расплывчата, так как многое пришлось „вычесть“ на долю „случайных“ мотивов, прирожденное зерно характера оказалось почти фикцией, и схема бессмертия этого „зерна“ микроскопически мало отличается от простой „теории вечности сил“, столь ненавистной Банзену. В этом пункте предвзятая метафизика Банзена приходит в трагическое столкновение с духом конкретного индивидуализма, проникающим лучшие части его воистину „раздвоенной“ философии. Преодоление страха смерти — вот одно из замечательных „пророчеств“ Банзена. Он всем сердцем любит именно „конечную“, „ограниченную“, прекрасную в своей хрупкости живую личность, прославляет обновляющую роль смерти в мировом процессе и, смело отказываясь от „субботы суббот“, чувствует красоту вечной смены поколений. Но метафизик по типу мышления, Банзен все же цепляется за субстанциальное „я“ и превращает эту дивную вечную жизнь мира в бесконечную трагедию самораздвоение.

Банзен, кажется, единственный среди волюнтаристов сторонник строгого детерминизма. Для такого крайнего индивидуалиста было бы очень соблазнительно превратить мир в хаос произвольных личных порывов, и учение о „всеобщей взаимозависимости“ генад делает поэтому большую честь „интеллектуальной совести“ Банзена. В этом термине дана превосходная формулировка принципа мировой закономерности, совершенно свободная от обычного фетишизма учения о „железных законах природы“. „Судьба“ не над нами, а среди нас: все мы звенья сложной цепи причин и действий и имеем право „субъективно“ считать наши человеческие идеалы осуществимыми, отдаваясь прекрасному „риску познаний и действий“, о котором так убедительно говорит Гюйо. С таким имманентным пониманием „судьбы“ тесно связана превосходно развитая Банзеном мысль о невозможности абсолютного эгоизма. Он не противопоставляет эгоизм и альтруизм, не приносит личность в жертву какому-либо высшему „целому“, а просто и убедительно уясняет неразрывную связь личностей и естественный характер социальных чувств. Отказываясь от субстанциального понимания „мирового целого“, метафизик Банзен становится неожиданным союзником критической философии. Уже Кант ясно сознавал, что мир есть лишь „предельная идея разума“, теоретическое объединение всех данных опыта. В ходячем представлении о „космосе“ и его „законах“ прочно сидят пережитки средневекового „реализма“, которому всякое „целое“ (общество, государство, церковь, мир) представлялось особою сущностью, возвышающейся над составляющими его индивидами. Мир несомненно есть некое „целое“, но целое, состоящее из индивидов, сложная система взаимодействующих и связанных частей. Нет единой „тайны мира“, есть лишь бесчисленное множество тайн индивидуально-своеобразных частей мира и их сложнейших взаимоотношений87. Наше представление о „мировом развитии“, „ходе истории“ и т. под. неизбежно схематично и не исчерпывает этой пестрой сложности. В виде гипотетической „рискующей“ картины мира явлений, космический индивидуализм может найти место и в системах совершенно не метафизических.

Банзен сохранил и развил ложную предпосылку пессимистической системы Шопенгауэра: всякое желание есть мучительное томление. Для метафизика удовлетворение желания скользит по психике, не успокаивая коренной тоски. Если же мы допустим, что неизменна лишь Формальная организация сознания, а эмпирическая личность - характер непрерывно изменяется и расширяется, легко понять, каким образом удовлетворение желания может не возвращать волю в прежнее состояние, а вызывать в ней жажду дальнейшей, большей мощи; жажду, возникающую не из „скудости“, а „из избытка“. Такое яркое жизнеутверждающее понимание волевого процесса дал Ницше в своем несколько метафизическом, но в основе научноценном учении о Wille zur Macht („воле к мощи“, а не „власти“, как часто переводят), как основном двигателе мирового развития. Родственное понимание личности лежит в основе этики Гюйо, истолковавшего альтруистические поступки, как проявление избытка личных сил; идея активного самовоспитания личности составляет „душу живу“ философских драм Ибсена. Но этот творческий путь отрезан для Банзена. Злосчастная метафизическая тенденция толкает его к картине мира, как к совокупности вечных генад, и не позволяет ему понять возможности единения людей во имя светлого идеала общечеловеческого счастья и воли. Устремление индивидуальной творческой воли остается вечно потенциальным и пропадает без следа в реальной диалектике мировой жизни.

Банзен решительно отвергает религиозные и мистические „утешения“, но остается пассивным догматиком нигилистом: неверие в целостность личности мешает ему связать мировоззрение с мировоздействием. Только критическая точка зрения, для которой личность такой же факт опыта, как и все остальное, но факт, окрашенный для нас особенной ценностью, может установить эту связь. Став на такую точку зрения, мы не вынуждены преклоняться перед всеми „особенностями“ наших эмпирических ближних. Выше всего для нас идеал личности, как живой, целостной психофизической индивидуальности; мы должны стремиться освободить в каждом прекрасные общечеловеческие возможности, как здоровую почву для расцвета индивидуальных многообразий. Но это освобождение возможно лишь потому, что личность может расти и развиваться и является одной из активных сил сложного процесса мировой борьбы. Каждый из нас, оставаясь самим собою и живя полной жизнью, связан с прошлым и причастен к счастью будущего, и потому готов жертвовать своим „дешевеньким счастьем“ во имя истинной любви к ближнему и дальнему, во имя идеальной vita vitalis.

Может быть, если бы Банзен прочитал эти строки, он повторил бы с горькой усмешкой: „Истинный оптимист по натуре“ может абстрактно усвоить всю пессимистическую систему, даже при случае органически срастить ее со своими проповедями и все таки останется при мысли: „может быть, еще дело... пойдет лучше“88. Но нельзя преклоняться перед заблуждением только потому, что оно было искренно выстрадано. Банзена следует помнить и ценить не как создателя определенной системы догматической метафизики, а как мыслителя-человека, вопрошателя по преимуществу. „Без сомнения нет вопроса, без «опроса нет раздумья, без раздумья нет добросовестного ответа“89 — вот лозунг всех его пламенных и страстных исканий. Надо пройти через его пессимизм, как школу, чтобы выбраться на более широкую дорогу. Нужно еще искать, еще спрашивать не с бессильным сомнением, а с сознательной критикой, крепко опирающейся на веру в мощь и право человеческой личности. В исканиях мысли еще более, чем в практической деятельности, не надо забывать девиз Дантона: побольше смелости! „De l’audace et encore de I’audace et toujours de l’audace!“.

Загрузка...