Глава семнадцатая

1. Арест одесской типографии

В 20-х числах декабря из Одессы пришло известие, что там открыта тайная типография и арестовано пять лиц, причастных к ней (Дегаев с женой, Калюжная, Суровцев и Спандони). Итак, только что организованная типография просуществовала недель пять, и все предприятие рухнуло. Это был тяжелый удар: исчезла последняя надежда на скорое восстановление партийного органа, по существованию или отсутствию которого правительство и широкие круги общества обыкновенно судили о положении революционного дела.

С тяжелым чувством вспоминаю я темную полосу жизни, наступившую вслед за тем. Я видела, что все начинания мои не приводят ни к чему, вся моя деятельность безрезультатна. Что я ни придумывала — все сметалось, принося гибель тем, кого я привлекала к участию. Погибли Никитина, Комарницкий, Ивановская, пять человек в Одессе. Я упорствовала, но все было напрасно. Возможно ли в самом деле было отступить, когда молодые души издали смотрели на меня с надеждой, ища нравственной поддержки для себя? Помню одно письмо, полученное тогда: знакомая девушка, нелегальная, преследуемая и не знающая, куда деваться, писала, что на темном горизонте ее омраченной души одна светлая звездочка — я. После моего ареста она убила себя, бросившись под поезд. И разве я сама не писала Тихомирову, что он не имеет права уезжать за границу, что мы не должны бежать от деятельности, начатой нами, и что его отъезд внесет деморализацию в революционную среду?

Кругом меня все рушилось, все гибло, а я оставалась одна, чтобы, как вечный странник Евгения Сю[235], совершать скорбный путь, не видя конца.

Теперь больше, чем в предыдущие месяцы, я жила двойной жизнью: внешней — для людей и внутренней — про себя. Наружно надо было сохранять спокойный, бодрый вид, и я бодрилась, а в тишине ночной думала с тоской: будет ли «конец»? «мой конец»? Наутро надевалась маска, и начиналась та же работа Пенелопы[236]. Когда в октябре меня посетил Михайловский по делу, о котором было сказано выше, то при прощании он спросил, что думаю я делать. Я ответила метафорой: «Буду подбирать порванные нити и концы связывать в узелки». Михайловский взял мою голову в обе руки и осыпал мое лицо поцелуями. Только прочитав его посмертные строки обо мне, я поняла, почему он, никогда не бывавший экспансивным со мной, тогда так целовал меня: эти поцелуи, я думаю, были за мое упорство в преследовании цели[237].

Не думаю, чтобы при обыкновенных деловых встречах можно было заметить или угадать мое настроение; но близкие знакомые не раз говорили мне: «Почему вы задумываетесь так? Почему вы смотрите куда-то вдаль?» Это было потому, что в душе звучало не переставая: «Тяжело жить!» И взгляд бессознательно обращался вдаль, потому что в этой дали скрывался «конец».

Но горшее было впереди. Арест типографии в Одессе был внешней стороной несчастья; была другая, пока скрытая сторона, имевшая самые роковые последствия.

Типография была взята полицией 20 декабря, а в январе, числа 23-24-го, меня экстренно вызвали к моим друзьям Тихоцким. Софья Адольфовна Тихоцкая, урожденная Дмоховская, и ее муж всегда оказывали мне всякое содействие и помощь. Ее брат судился в 1874 году вместе с Долгушиным, Папиным, Плотниковым и другими. Подобно названным он был заключен в страшный Белгородский каторжный централ[238], где и провел шесть лет в одиночной камере, такой маленькой, что негде было даже ходить. Мать Дмоховского, женщина удивительного ума, смелости и энергии, путем невероятной настойчивости вырвала у тогдашнего шефа жандармов, грубого и свирепого Дрентельна, разрешение на свидание с сыном и своею твердостью и материнской любовью поддерживала не только сына, но и всех его товарищей. Подробная биография этой матери, будь она написана, дала бы один из прекраснейших типов русской женщины.

2. «Беглец»

Когда я пришла к Тихоцким, я остановилась в изумлении: предо мной стоял Дегаев, хозяин типографии, арестованный в Одессе. «Что случилось? Каким образом вы здесь?» — спрашивала я, взволнованная и радостью, и неожиданностью этой встречи.

«Я бежал», — пролепетал Дегаев, бледный, расстроенный, с лицом человека, измученного тревогой, и рассказал следующее. Он не знает, что могло навести полицию на след типографии и ее работников Суровцева и Калюжной. Быть может, ящики и сундуки со шрифтом, удивлявшие носильщиков своею тяжестью, возбудили подозрение и донос.

После ареста, задумав бегство, он указал на Киев как на свое местопребывание до Одессы и выразил желание дать показание именно там. Жандармы долго не соглашались, но потом решили удовлетворить это требование. Когда же с двумя жандармами его отправили вечером в пролетке на вокзал, то, проезжая по пустырю, отделяющему город от вокзала, он бросил горсть табаку в глаза жандармов и, соскочив с экипажа, скрылся в темноте.

«В Одессе, — продолжал он, — я нашел приют у офицеров, с которыми познакомился при объезде военной организации. Через несколько дней один из них проводил меня на лошадях в Николаев, в тот офицерский кружок, в котором я был при объезде, а затем вчера я приехал сюда. Не имея адреса для явки, я обратился к Гурскому, на имя которого должен был писать вам. После долгих отказов и расспросов он согласился наконец указать, как вас найти».

— Где же вы ночевали? Неужели всю ночь провели на улице? — с сочувствием спросила я.

— В нехорошем месте, — ответил Дегаев в смущении. Смутилась и я.

Я — потому, что «дурное место» поняла в совершенно специфическом смысле, а Дегаев — потому, что, как оказалось потом, это убежище было не у девиц, а совсем в ином месте.

«Но как же вы засыпали глаза жандармам табаком, — продолжала я расспрашивать удачливого беглеца, — ведь вы не курите?»

Этот вопрос был верхом нелепости, потому что в этих случаях в глаза бросают не курительный, а нюхательный табак.

Дегаев не смутился, а поддержал сказанную мною нелепость: «Я не курю, объяснил он, — но купил заранее».

Наружный вид Дегаева внушал мне участие. Я понимала, что он не мог радоваться свободе, когда его жена оставалась в тюрьме. Этого обстоятельства было вполне достаточно, чтобы человек потерял покой и самообладание. Я употребила все усилия, чтобы подбодрить его. Указывая, что жандармы сейчас же поймут, что его жена не принадлежит к революционной партии и только из любви к мужу пошла на такое рискованное дело, как нелегальная типография, я предложила сейчас же послать нарочного в Белгород, где в то время жили мать и сестра Дегаева, чтобы известить их о случившемся и направить в Одессу хлопотать о поруках. «Если внести залог, то арестованную, наверное, выпустят», — успокаивала я его. На этом мы и остановились, а затем, когда из Екатеринослава вернулась Г. Ф. Чернявская, гостившая некоторое время у сестры, и ей, как Дегаеву, нужна была квартира, то по моему предложению они поселились на одной квартире.

Ни я, ни Галина Федоровна не задумывались над фактом побега Дегаева и не анализировали всех обстоятельств, при которых он был совершен: ведь доверие друг к другу всегда было основой отношения между революционерами, связанными в одну организацию, а Дегаев не был человеком новым, за ним было несколько лет деятельности, которая не раз ставила его в рискованное положение, из которого он выходил с честью. Правда, теперь его поведение было поведением человека, который потерял себя, но это казалось естественным ввиду его семейных отношений и не возбуждало вопросов.

Впоследствии припоминались странные, отрывочные фразы, которые можно было принять за туманные намеки, быть может, предостережения с его стороны, будь мы сколько-нибудь настороже. Но мы были далеки от этого и могли только делить печаль по поводу несчастья, обрушившегося на него.

— В Одессе кто-то из арестованных выдает, — сказал однажды Дегаев.

— Кто же может там выдавать? — спрашивала я.

— Кто-то из нелегальных, — отвечал он.

— Да ведь там, кроме вашей жены, Суровцева и Калюжной, никаких нелегальных нет. А они люди верные, да и выдавать-то им нечего.

— Нет, — твердил Дегаев, — кто-то нелегальный выдает.

Я недоумевала[239].

Однажды, когда Дегаев и Чернявская были у меня, он спросил:

— А в безопасности ли вы в Харькове?

— Да, в полной безопасности, — с уверенностью отвечала я.

— Вы вполне уверены в этом? — переспросил он.

— Ну да! Разве что Меркулов встретит меня на улице! — сказала я как о чем-то совершенно невероятном.

Потом как-то в разговоре Дегаев поинтересовался, в котором часу я выхожу из дому,

В этом при посещениях друг друга не было ничего неуместного, и я, не задумываясь, ответила:

— Обыкновенно в 8 часов, когда утром ученицы фельдшерских курсов идут на занятия — ведь я живу по дубликату одной из них.

В другой раз, уходя от меня, он спросил:

— Есть ли кроме калитки еще какой-нибудь выход?

— Есть, через мелочную лавочку, которую держат хозяева, но я никогда не хожу через нее, — сказала я в ответ.

И всем этим Дегаев воспользовался.

3. Арест

После этого разговора прошел день или два, когда 10 февраля утром я посмотрела на часы: было восемь, и я вышла из дома. Не прошла я и десяти шагов, как лицом к лицу встретилась с Меркуловым. Один взгляд — и мы узнали друг друга. Он не схватил меня тотчас же, и кругом не было видно ни жандармов, ни полиции. Я продолжала идти вперед, обдумывая положение. Скрыться было некуда: ни проходных дворов, ни квартир кого-нибудь из знакомых поблизости не было. Что у меня в кармане? — припоминала я. Записная книжка с 2–3 именами лиц, не принадлежащих к организации. Почтовая расписка на деньги, посланные в Ростов А. Кашинцеву. Ее необходимо уничтожить. Я шла уже по Екатерининской улице и подходила к небольшому скверу в полуовале, образованном одной стороной улицы. Вместо громадных зданий, которые высятся теперь за этим сквером, там стоял в то время старый деревянный домик. В нем жил хороший человек — токарь Н. А. Ивашев, имевший небольшую мастерскую. Он и его жена — это те простые души, о которых с благодарностью я вспоминала в маленьком рассказе «Без приюта», напечатанном в «Русском богатстве» (декабрь 1910 г.).

Вероятно, жандармы знали, что тут живут мои друзья, потому что едва у меня мелькнула мысль, не зайти ли к ним, как я была окружена неизвестно откуда взявшимися жандармами. Одна минута — и я с двумя жандармами была в санях по дороге в полицейский участок.

Там в отдельной комнате был сделан личный обыск. Я тотчас заметила, что женщины, позванные для этого, неопытны, и вынула из кармана портмоне, в котором лежала расписка; моментально она очутилась у меня во рту. Женщины подняли крик, вбежал жандарм и схватил меня за горло. Я притворно стала смеяться, чтобы показать, что он опоздал, и жандарм опустил руку. На деле я никак не могла проглотить сухую нескомканную бумажку и сделала это уже потом.

Приехавший жандармский офицер составил краткий протокол. На вопрос об имени я сказала: «Если арестовали, то сами должны знать — кого». Тогда в комнату вошел Меркулов и с нахальным видом своей обычной скороговоркой сказал: «Что, не ожидали?» У меня вырвалось: «Негодяй!», причем я невольно сделала угрожающий жест. Трус Меркулов попятился к дверям…

Меня перевели в тюремный замок, переодели во все арестантское и принесли кринку молока, настоятельно требуя, чтобы я его пила. Начальство опасалось за мою жизнь: вообразили, что я проглотила не бумажку, а яд. Кусочки желтого кали, хранившиеся в портмоне как химические чернила, были приняты за смертоносный цианистый калий.

Наутро в сопровождении двух жандармов я была на вокзале на пути в Петербург.

Загрузка...