Когда Квятковский и я приехали в Самару, то Писарев, Лешерн и Богданович, раньше меня бросившие свои места, уже были там, готовые к отъезду. Вместе с нами выезжал и Соловьев, уже несколько времени тому назад оставивший деревенскую кузницу, в которой он работал вместе с двумя товарищами. Мы решили поселиться в Воронежской губернии, куда и направились втроем, послав Писарева и Лешерна в Петербург, для того чтобы взять там рекомендации к местным людям. Вскоре после этого был объявлен приговор по «делу 193-х» — приговор, нежданно-негаданно возвращавший нам массу товарищей. Невозможно было упустить счастливую возможность навербовать между ними лиц, желающих тотчас же приняться вместе с нами за работу в деревне, поэтому Богданович и я тоже уехали из Воронежа в Петербург.
Мы встретили необычайное оживление: молодежь ликовала, старые и новые друзья приветствовали освобожденных, как выходцев с того света, а они, измученные и разбитые физически, забыв только что перенесенные страдания, с жаром, свойственным молодости и долго сдерживаемым порывам, уже мечтали о новой деятельности, создавали новые планы для осуществления своих идей. В их квартирах с утра до вечера толпился народ: это был непрерывный революционный клуб, где бывало по 90-100 посетителей в день; знакомые приводили незнакомых, желавших пожать руку тем, которых считали заживо погребенными. К этому периоду относится мое знакомство со многими деятелями первой половины 70-х годов; дружба Любови Ивановны Сердюковой и Александры Ивановны Корниловой обеспечила мне любовь многих из них и, между прочим, Софьи Львовны Перовской, которую я увидела тогда в первый раз. Отрекомендованная ей в самых горячих выражениях, я была вполне очарована демократизмом ее вкусов и привычек, простотой и мягкостью ее обращения; с тех пор наши хорошие отношения не прерывались до ее смерти, когда из-за стен тюрьмы она завещала своим товарищам «беречь Наума[143] и Верочку».
Старые чайковцы, остававшиеся на свободе и освобожденные судом, порешили восстановить свою организацию; вместе с тем они наметили из среды товарищей по заключению лиц, которых было наиболее желательно привлечь к ней. Так образовалась группа в 40 человек; сюда вошли Богданович и Писарев как члены прежней организации; Лешерн, я, сестра Евгения, Соловьев — как новые. В этой группе между другими были Клеменц, в то время вернувшийся из-за границы, Софья Львовна Перовская, Татьяна Ивановна Лебедева, Зубок-Мокиевский, Саблин, Морозов, Кувшинская, Корнилова, Сердюковы, муж и жена; из лиц, не принадлежавших до того к чайковцам, — Завадская, Якимова и пр. На общем собрании членов была прочтена и принята «народническая» программа и избрано бюро, в которое вошел Клеменц; оно должно было оставаться в Петербурге и администрировать дела группы. Порешив на этом, большинство разъехалось: мы — чтоб устроиться в деревне, другие — чтобы покончить с семейными и финансовыми делами, третьи — для поправления расстроенного здоровья. К сожалению, на этом и окончилось существование группы: вследствие неутверждения царем приговора суда многие члены были арестованы и сосланы административным порядком, некоторые бежали за границу; наше бюро расстроилось, и отдельные лица (покончившие свои дела или бежавшие из ссылки), являясь в Петербург, одно за другим вступили в организацию «Земля и воля». С нами поехал один Морозов; позднее в Саратов приехала Татьяна Ивановна Лебедева, но ни тот ни другая в деревне не устроились и вернулись в город. Меня все это время сильно уговаривали тоже остаться в Петербурге, считая наиболее пригодной для работы среди интеллигенции; но так как в своих убеждениях я была упорна и от намерений отказывалась только тогда, когда собственный опыт доказывал их ошибочность или нецелесообразность, то и осталась при своем желании продолжать жизнь в народе.
Во время пребывания в Петербурге мы познакомились с одним человеком из Тамбова[144], который обещал нам протекцию в деле добывания мест: это заставило нас переменить Воронеж на этот город. Но и в Тамбове дело пошло очень туго. Не желая терять времени в бесплодных ожиданиях, мы решили присоединиться к землевольцам, находившимся в Саратове, куда и переехали, должно быть, в марте 1878 года; но слияние, о котором я уже давно хлопотала, не состоялось вследствие резкости Иванчина-Писарева. В то время в Саратове уже было кое-что сделано: человек 12 жило по деревням; тут были сельские учителя, сельские писаря, деревенские сапожники, земледельцы-работники, бродячие торговцы; кроме того, велась деятельная пропаганда между городскими рабочими в самом Саратове. Александр Михайлов жил в селе Синенькие в качестве неофициального учителя среди раскольников, которыми он увлекался в высшей степени. Он мечтал основать новую, рационалистическую секту, в основу которой был бы положен принцип активной борьбы; он с увлечением рисовал нам нравы бегунов и странников и типические характеры расколоучителей, по своему умственному развитию и взглядам далеко превышающих уровень обыкновенного крестьянства. Позднее петербургские дела — арест О. Натансон, Оболешева и других — вырвали его из этой излюбленной среды. Перед отъездом со слезами на глазах он говорил мне, что боится не встретить в столице должного сочувствия своей идее — воспользоваться для революционных целей расколом как готовой организованной силой. Очутившись в Петербурге, эта цельная натура вскоре с таким же фанатизмом отдалась новым интересам и с несокрушимым упорством пошла по новому пути. Когда в декабре того же года я из деревни приезжала на короткое время в Петербург, он уже развивал политическую программу, которую я оспаривала; каждый из нас остался при своем, и я уехала к мужикам, тогда как он отдавал уже полное предпочтение деятельности в городе.
Так называемых связей в обществе в Саратове почти не было; для нас они были необходимы, потому что мужчины должны были непременно занять такие места, которые сами по себе вводили бы их в крестьянскую жизнь, давали бы возможность вмешиваться решительно во все дела общины — мира. В этом случае саратовский нотариус Василий Степанович Праотцев как старожил, знающий всю подноготную не только губернского города, но имеющий связи и знакомства по всем уездам, был для нас сущим кладом. Этот честнейший человек, несколько избалованный в своих привычках, сохранил всю отзывчивость молодого возраста, когда он, как студент Московского университета, был исключен из него в 60-х годах и отправлен в ссылку в северные губернии. Встретившись с нами, он совершенно увлекся нашими личностями; в моем лице он встретил первую образованную молодую женщину, желающую не по нужде занять положение, в котором, как он думал, придется подавать шубу и галоши доктору; а когда я сообщила ему, что имею друзей честных и хороших, которые не могут достать себе места волостных писарей, то он заявил, что эти места будут, и вскоре без всяких экскурсий в биографии устроил Богдановича в Вольске, отрекомендовав его нотариусу Фролову, после чего тот сам пробился в волостные писаря и так понравился непременному члену и предводителю дворянства, что провел на такие же должности Писарева и Соловьева; эти три лица поставили себя так, что потом могли бы заместить по своей рекомендации все места писарей в Вольском уезде.
Но это продолжалось недолго; вскоре исправник заподозрил в них пропагандистов; уже существовавшие тогда урядники начали следить за ними. По мере того как они приобретали опору, поддержку в народе, задетые интересы заговорили: поднялись помещики, приказчики, кулаки и мироеды; все начали шушукаться; пошли доносы. Защита большинства мира против эксплуатации зажиточным меньшинством, борьба с кулаками, отстаивание интересов рабочего против нанимателя и хозяина, тяжбы по крестьянским делам — все обличало их и наконец сформулировало обвинение в крамоле: революционеры-социалисты не признают права собственности, восстанавливают одно сословие против другого и т. д. С первого же месяца их положение сделалось шатким; исправник уже тогда хотел арестовать их, но старшины отстояли их. Позднее ни поддержка непременного члена присутствия по крестьянским делам Кострицына, ни защита предводителя дворянства Фролова, одобрявших защиту крестьянских интересов против всех и вся, не могли ничего сделать: продержавшись 10 месяцев, Писарев, Богданович и Лешерн, занимавшая должность бухгалтера ссудо-сберегательного товарищества, должны были уехать, чтоб не попасть в острог[145].
Почти одновременно с устройством товарищей получила место и я в Петровском уезде. Вместе со мной поселилась моя сестра Евгения, только что сдавшая экзамен на фельдшерицу при саратовской врачебной управе. Председателем земской управы в Петровске в то время был Михаил Сергеевич Ермолаев, с женой которого, урожденной Унковской, мы сошлись скоро самым тесным образом. Наше появление в уезде вызвало сенсацию как в обществе, так и в народе. Петровское общество стало в тупик над вопросом: зачем мы при нашем образовании и положении «хороним» себя в деревне? С какой стати, для чего?[146] На наше счастье, наши манеры и наружность не давали возможности окрестить нас нигилистками. Благодаря этому, а еще более скоро замеченной дружбе с председателем и его женой все вдруг залиберальничало, все двери раскрылись перед нами. Только предводитель дворянства Устинов, просидевший, как говорили, 6 лет в остроге и осужденный за уголовное преступление (убийство) на поселение, но прощенный, и непременный член Деливрон, признававший вредным для народа всякое знание, кроме знания нескольких молитв и перечня лиц царствующего дома, тогда же громогласно заявили, что это неспроста, что за нами надо «смотреть в оба». Того же мнения оказался и вязьминский волостной писарь князь Чегодаев, разорившийся потомок, достойный отца, сосланного в Сибирь за то, что до смерти засек крепостного человека. Этот князь, бок о бок с которым мне пришлось жить, так как я была назначена в село Вязьмино, в первый же день после наблюдения над тем, как я принимала больных, сказал знаменательную фразу: «Новые люди приехали к нам».
При таких предзнаменованиях мы принялись за дело. Для крестьян появление фельдшерицы, лекарки, как они выражались, было диковинкой. Мужики шли к попам для разъяснения, для всех ли я приставлена или только для баб. После разъяснения меня осадили пациенты. Бедный народ стекался ко мне, как к чудотворной иконе, целыми десятками и сотнями; около фельдшерского домика стоял с утра до позднего вечера целый обоз; скоро моя слава перешла за пределы трех волостей, которыми я заведовала, а потом и за пределы уезда. Не стесняемая надзором доктора, которого все время в моем участке не было, и получая непосредственно из управы от председателя столько медикаментов, сколько мне было надобно, я, быть может, помогала потому, что давала лекарства в надлежащем количестве; какая-нибудь несчастная баба шла ко мне пешком за 60–70 верст, страдая кровотечением; возвращаясь, она рассказывала, что, как только я прикоснулась к ней, кровотечение остановилось; другие привозили воды и масла, прося меня «наговорить» на них, так как слышали, что я хорошо «заговариваю» болезни; ко мне приводили седых как лунь стариков, 15–20 лет тому назад потерявших зрение и чающих перед смертью увидеть при моей помощи свет. Народу было в диковинку внимание, подробный расспрос и разумное наставление, как употреблять лекарство. В первый месяц я приняла 800 человек больных, а в течение 10 месяцев — 5 тысяч человек, столько же, сколько земский врач в течение года в городе, при больнице, с помощью нескольких фельдшеров. Если я помогла одной десятой из этих 5 тысяч человек, то за мои прегрешения они вымолят мне прощение у самого жестокого Иеговы. Этот громадный труд, конечно, был бы мне не по силам, если бы сестра Евгения не разделяла его со мной.
Вскоре нам удалось открыть школу. Евгения заявила крестьянам, что она возьмется даром обучать детей, пусть только присылают их: все учебные пособия у нас есть, отцам не придется покупать ни азбук, ни бумаги, ни перьев. У нее сейчас же собралось 25 человек учеников и учениц. Надо заметить, что во всех трех волостях моего участка не было ни одной школы. Когда жители села Ключевки, бывшие крепостные Устинова, выразили ему желание устроить училище, тот отсоветовал им как вещь несвоевременную и дорого стоящую. Некоторые из учеников были привезены к Евгении из других сел и деревень иногда верст за 20. Кроме учеников маленьких были и взрослые, некоторые мужики просили заниматься с ними арифметикой, необходимой для всевозможных мирских и волостных учетов. Скоро сестра приобрела лестное название: «наша золотая учительша».
Покончив занятия в аптеке и школе, которая помещалась в том же фельдшерском домике, мы брали работу, книгу и шли «на деревню» к кому-нибудь из крестьян. В том доме в этот вечер был праздник; хозяин бежал к шабрам и родственникам оповестить их, чтобы и они пришли послушать. Начиналось чтение: в 10–11 часов хозяева все еще просили почитать еще. То были Некрасов, некоторые вещи Лермонтова, Щедрина, иногда статья толстого журнала, рассказы Наумова, Левитова[147], Галицинского, некоторые вещи по истории и т. д. Книг, доступных для народа, было так мало, что опытный в этом деле Иванчин-Писарев на мой вопрос мог рекомендовать мне суворинские: «Земля и народы, ее населяющие», «Земля и животные, на ней обитающие», и только. Каждый раз приходилось говорить об условиях крестьянской жизни, о земле, об отношениях к помещику, к властям: входить в крестьянские нужды, выслушивать их сетования, надежды; сочувствовать их горю, разделять симпатии и антипатии. Иногда просили оставить книгу, чтобы еще раз прочесть понравившееся место или даже заучить его; приглашали прийти на сход, чтобы обличить кляузы писаря, его взяточничество, мошенничество старшины, чтоб защитить мир. Евгению все прочили в сельские писаря, обязанности которого тогда совмещал в себе Чегодаев, ненавистный мужикам; просили приходить на волостной суд и вообще почаще заглядывать в волостное правление, чтобы не давать писарю возможности ругаться, сквернословить, гнать мужиков в шею. «Он вас стыдится», — говорили крестьяне. Когда было наконец пора идти домой, то, прежде чем выйти от хозяев, каждый раз мы должны были дать торжественное обещание сделать детей их такими же «письменными», как мы сами.
Такая жизнь, такое отношение к нам простых душ, чающих света, имели такую чарующую прелесть, что мне и теперь приятно вспомнить ее: каждую минуту мы чувствовали, что мы нужны, что мы не лишние. Это сознание своей полезности и было той притягивающей силой, которая влекла нашу молодежь в деревню; только там можно было иметь чистую душу и спокойную совесть, и если нас оторвали от этой жизни, от этой деятельности, то в этом были виноваты не мы.
Как подобает «новым» людям, мы старались вести жизнь самую простую. Не роскошь — тень роскоши была изгнана из нашего домашнего обихода; мы не употребляли белого хлеба, по неделям не видали мяса; каждый лишний кусок становился нам поперек горла среди общей бедности и скудости. Из 25 рублей жалованья, которое я получала, мы проживали 10–12, включая и плату женщине, которая вела наше скромное хозяйство. Нечего и говорить, что мы совершенно изгнали крестьянские приношения деньгами и натурой, столь обычные в деревне. Когда какая-нибудь бедная баба приносила свой скромный подарок — пару яиц, то, чтоб не показаться гордой, я принимала их и совала ей в руку мелкую монету, и так как я говорила: «Годится на свечи», т. е. на ее религиозную потребность, то не было случая, чтоб плата отвергалась.
Совестно выговорить, что жизнь, которая казалась нам естественной и должна бы назваться нормальной, была диким, раздирающим диссонансом в деревне; она нарушала ту систему хищения и бессовестного эгоизма, которая, начинаясь миллионами у подножия трона, спускалась по нисходящим ступеням до грошей сельских обывателей.
Деревенские хищники были мелки, ничтожны, жалки, но и бюджет крестьянина охватывал рубли, десятки рублей; его платежи (подушные, поземельные, земские, мирские) равнялись в отдельности копейкам, но далеко превосходили платежные силы его. При таких условиях урвать много, конечно, не было возможности; зато то, что урывалось, составляло последнее достояние неимущих — трудно расставаться с трудовыми грошами. Борьба из-за этих грошей с посторонними аппетитами наполняла жизнь деревни. Наше появление угрожало этим аппетитам. Когда к постели больного призывали одновременно меня и священника, разве мог он торговаться за требу? Когда мы присутствовали на волостном суде, разве не считал писарь четвертаков, полтинников или взяток натурою, которых мы лишали его? К этому прибавлялись опасения, что в случае злоупотребления, насилия или вымогательства мы можем написать жалобу обиженному и через знакомство в городе (с председателем, следователями) довести дело до суда, до сведения архиерея и т. п. И деревенские пауки принялись за свою паутину. То недоверие, которое царило между властью, с одной стороны, и народом, обществом, интеллигенцией — с другой, давало готовое оружие, с которым трудно было бы не победить.
Борьба против нас была так типична, так характерна, что нельзя не коснуться ее. Замечу, кстати, что в противоположность остальным товарищам мы были людьми легальными. Несмотря на самарскую историю, надеясь на несовершенство полицейских розысков, я жила под своим паспортом: в уезде, кроме Ермолаевых, никто не знал, что одна из наших сестер уже находится в Сибири. Мы еще не успели, что называется, обжиться, когда крестьяне сообщили нам, что священник нашего села распространяет слух, что мы беспаспортные, что мы нигде не учились, никаких бумаг не имеем и что он такой же лекарь, как и мы. Когда крестьяне звали нас крестить, то поп отказывался, говоря, что не знает, кто мы такие, откуда мы, замужние или девицы и т. п. Через некоторое время тот же священнослужитель сделал заявление в земской управе, что со времени нашего приезда в Вязьмино душевное настроение его паствы изменилось: храм божий мало посещается, усердие оскудело, народ стал дерзок и своеволен. В управе батюшке сказали, что все это не касается выполнения моих обязанностей и к управе не относится.
Тогда началось шпионство за школой: то управляющий помещика, то писарь, то священник зазывали мальчуганов. «Все пытают, учишь ли ты нас молитвам», рассказывали дети сестре. Но сестра молитвам учила; тем не менее в Саратов полетели доносы, что Евгения внушает ученикам: «Бога нет, а царя не надо»; а по селу распространился слух из волостного правления, что мы укрываем беглых. С тех пор, кто бы к нам ни приходил, урядник под тем или другим предлогом являлся к нам на квартиру, чтоб посмотреть… Когда мы приезжали в город, следователи рассказывали нам, что князь Чегодаев уверял всех и каждого, что мы ходим из избы в избу и читаем прокламации, что мы не пропускаем ни одного больного, чтоб не растолковать ему, что во всем царит неправда и что все чиновники — взяточники.
В январе 1879 года в нашей волости должны были происходить выборы должностных лиц; на волостном сходе крестьяне избрали нового старшину и на 100 рублей убавили писарю жалованье. Это произвело бурю. Князь Чегодаев считал нас виновницами своего несчастья. Непременный член Деливрон заявил: «Везде сходы как сходы, в одном Вязьмине неладно!» Сход был объявлен незаконным и назначен новый, на который самолично явился предводитель дворянства Устинов. Многие избиратели не были оповещены и отсутствовали; мужики соседнего села государственных крестьян, народ бойкий и независимый, таинственным образом были устранены; новый старшина объявлен под каким-то сомнительным предлогом не имеющим права быть избранным; оставлен прежний взяточник, и жалованье писарю восстановлено в прежних размерах — законный порядок водворен.
Вслед за этим поднялся вопрос земельный — произошло столкновение крестьян с помещиком. Жители села Вязьмина и двух ближайших деревень бывшие крепостные графа Нессельроде. Его сиятельство отпустил их на даровой, так называемый нищенский, надел, оставив за собой ни больше ни меньше как 18 тысяч десятин земли. Как ни покажется странным, нищенский участок вязьминцев был еще обмерен на 25 десятин, как показало межевание, произведенное летом 1878 года. Положение бывших крепостных его сиятельства было безвыходно в полном смысле слова; все они единогласно считали свое разорение с эпохи освобождения; не имея выгона, они находились в кабальной зависимости от землевладельца, так как с другой стороны их окружало 10 тысяч десятин земли другого помещика, Устинова. Арендная плата на землю, равнявшаяся в первые годы после освобождения 25 копейкам за десятину, поднялась в 1878 году до 3 рублей серебром. Но на 1879 год управляющий графа поставил новое условие: сверх этой суммы за каждую десятину в поле крестьяне должны были вывезти по пяти тесин или бревен, уж не помню хорошенько, за 60 или 70 верст от селений, почти с границы Кузнецкого уезда. Крестьяне были в отчаянии: на такие условия они не могли согласиться, они были решительно сверх сил, и три сельских общества от земли отказались. До тех пор крестьяне, арендовавшие землю Нессельроде, снимали ее целым участком, всем обществом, разверстывая ее потом между собой, и вносили плату за круговой порукой. Это обеспечивало исправность платежа помещику, а в данном случае делало сопротивление крестьян единодушным, крепким. Чтоб разбить это единство, управляющий стал предлагать землю отдельным лицам на условиях более льготных, чтоб, соблазнив одних, разбить упорство других. Конечно, склонить каждого порознь было легче, чем сговориться с миром, но не удалось и это. Наконец два общества сдались, но крестьяне Вязьмина так и не взяли земли.
Это было приписано нашему влиянию. Деревенский поп, пользовавшийся щедротами помещика, писал ему о сопротивлении крестьян, поясняя, что «причина тому — фельдшерицы». После этого приехал исправник, произвел дознание о нашем поведении, образе жизни, о нашей школе, допросил отцов, перепугал ребятишек и закрыл нашу школу как существующую без разрешения училищного совета.
Надо было видеть горе крестьян, когда они узнали об этой новости. Незадолго перед тем их уговаривали выстроить земское училище; смета постройки равнялась 1000 рублей, причем они приглашались еще нанимать училищного сторожа и поставлять дрова для отопления школы; по бедности они отказались от столь дорогого предприятия; теперь у них отнимали даровую учительницу, их дети лишались бесплатного обучения. Все в один голос говорили о несправедливости и о том, что их хотят силою заставить войти в неоплатные расходы на казенную школу. Но это было не все: через некоторое время двое крестьян были арестованы и препровождены в город вследствие доноса писаря, который под видом частного разговора выпытал их взгляды на землю вообще. Крестьяне говорили, что как все сравнены воинской повинностью, так все будут сравнены и землей; что они заслужили эту землю турецкой кампанией; что дальше так жить, как они живут, сил нет; что сам наследник убедился в этом: он объехал с тридцатью сенаторами всю Россию, везде выслушивал жалобы и прошения крестьян и везде говорил: «Будет по-вашему» — и что, как в 1861 году были отняты от помещиков крестьяне, так теперь, в ближайшем будущем, будет отнята земля. Когда арестованные были освобождены, то, вернувшись домой, они рассказывали нам, что исправник всячески их наводил на то, чтобы они показали на нас как на лиц, внушивших им эти мысли и «вычитавших им эти права». С тех пор нам не давали покоя сотские и десятские, детей которых я спасала от смерти, которым я сохранила немало рабочих дней; они жаловались, что их заставляют подсматривать в наши окна, следить за нами, подслушивать у изб наши разговоры с крестьянами, сами крестьяне стали бояться приходить к нам днем и являлись вечером тайком, проходя по задворкам; старшина, жену которого я долго лечила, с наивным сокрушением говорил мне: «Ну что делать, Миколавна? Кажинный раз меня Устинов стращает: смотри, говорит, старшина, за фершалицами — ты за все отвечаешь».
Один помещик, задетый сухостью моего обращения, не стыдился приезжать в волостное правление для справок: все ли у нас спокойно в волости? И когда писарь широко раскрыл глаза, не ожидая встретить в образованном человеке соперника своей наглости, помещик с выразительным жестом прибавил: «Да что же они две на целый уезд сделают!» Одним словом, щедринский «мерзавец» стоял перед нами в бесцеремонной позе и гнал нас вон из деревни, где он хозяин и господин. Как в борьбе за существование побеждают наиболее приспособившиеся к окружающей среде, так в сфере деревенской неурядицы одержал верх тот, чьи приемы были беззастенчивее, а стремления и идеалы наиболее гармонировали со всем строем жизни, со всей атмосферой общества, с его рутиной и обычными нормами. Официальная деревня не предъявляла спроса на силы людей, не подходящих под ее мерку.
Наше положение еще не вполне обострилось, когда к нам в деревню приехал Александр Константинович Соловьев, чтобы посоветоваться о своем намерении ехать в Петербург с целью убить императора; он изложил нам свой взгляд на деятельность в народе и на общее положение дел в России. Первая была, по его мнению, простым самоуслаждением при современном порядке вещей, когда борьба за интересы массы на почве легальной является беззаконием, нелегальностью в глазах всех представителей собственности, всех лиц администрации. Стоя на этой почве, вооруженные лишь принципом народной пользы и чувством справедливости, мы не имеем никаких шансов на успех, так как на стороне наших противников материальное богатство, традиции и власть.
Ввиду этого еще на последнем собрании в Саратове мы решили, что в деревню надо внести огонь и меч, аграрный и полицейский террор, физическую силу для защиты справедливости; этот террор казался тем более необходимым, что народ подавлен экономической нуждой, принижен постоянным произволом и сам не в силах употреблять такие средства; но для такого террора нужны новые революционные силы, а приток их в деревню почти прекратился, так как реакция и преследования убили в интеллигенции энергию и веру в возможность производительного приложения своих сил в деревне и молодежь не видела ни малейших результатов работы предшествовавших деятелей в народе; при известной силе реакции лучшие порывы замирали, не находя себе исхода. В тот момент Россия переживала именно такое время, когда общественная инициатива исчезла, а реакция могла только расти, но не убывать. «Смерть императора, говорил Соловьев, — может сделать поворот в общественной жизни; атмосфера очистится, недоверие к интеллигенции прекратится, она получит доступ к широкой и плодотворной деятельности в народе; масса честных, молодых сил прильет в деревню, а для того чтобы изменить дух деревенской обстановки и действительно повлиять на жизнь всего российского крестьянства, нужна именно масса сил, а не усилия единичных личностей, какими являлись мы». И это мнение Соловьева было отголоском общего настроения.
Мы уже видели ясно, что наше дело в народе проиграно. В нашем лице революционная партия терпела второе поражение, но уже не в силу неопытности своих членов, не в силу теоретичности своей программы, желания навязать народу чуждые ему цели и недоступные идеалы, не в силу преувеличенных надежд на силы и подготовку массы — нет и нет; мы должны были сойти со сцены с сознанием, что наша программа жизненна, что ее требования имеют реальную почву в народной жизни и все дело в отсутствии политической свободы.
Это отсутствие политической свободы может быть замаскировано, может не ощущаться в острой форме, если деспотическая власть находится в каком-нибудь взаимодействии с народными потребностями и общественными стремлениями; но если она идет своим путем, игнорируя и те и другие; если она глуха и к воплю народа, и к требованию земца, и к голосу публициста; если она равнодушна к серьезному исследованию ученого и к цифрам статистика; если ни одна группа подданных не имеет никаких способов влиять на ход общественной жизни; если все средства бесполезны, все пути заказаны; если молодая, более пылкая часть общества не находит ни сферы для своей деятельности, ни дела во имя блага народа, которому она могла бы отдать свой энтузиазм, то положение делается невыносимым; все негодование обрушивается на выразителя и представителя этой разошедшейся с обществом государственной власти, на монарха, который сам объявляет себя ответственным за жизнь, благосостояние и счастье нации и свой разум, свои силы ставит выше разума и сил миллионов людей; и если все средства к убеждению были испробованы и оказались одинаково бесплодными, то остается физическая сила: кинжал, револьвер, динамит. И Соловьев взялся за револьвер.
Тем временем к тому же выводу приходили и члены партии, находившиеся в городах. Оправданная судом присяжных Вера Засулич едва не была арестована; в то время как вся Россия рукоплескала приговору суда, члены царской фамилии делали визиты Трепову. Когда по «процессу 193-х» Сенат признавал возможным смягчить наказание, царь увеличивал его; на каждое обуздание произвола его слуг он отвечал усилением реакции и репрессиями; военное положение было следствием нескольких политических убийств. Становилось странным бить слуг, творивших волю пославшего, и не трогать господина; политические убийства фатально приводили к цареубийству, и мысль о нем явилась у Гольденберга и Кобылянского почти одновременно с тем, как она овладела Соловьевым. А эта мысль действительно овладела им всецело. Я думаю, что, если бы все восстали против нее, он все-таки осуществил бы ее. Кроме того, он, безусловно, верил в успех; когда я высказала ему мнение, что неудача покушения может привести к еще более тяжелой реакции, он с такой верой и увлечением стал уверять меня, что неудача немыслима, что он не переживет ее и что пойдет на дело при всех шансах на успех, — что мне оставалось лишь пожелать, чтобы его надежды оправдались. Так мы расстались с этим человеком, соединявшим в себе мужество героя, самоотречение аскета и доброту ребенка. С тех пор мы долго ждали с тревогой вестей из Петербурга. Между тем наши деревенские дела шли все хуже и хуже. Я решила оставить Петровское земство, но оно положительно не хотело отпустить меня. Тогдашний председатель управы Кропотов на мое заявление прислал мне письмо, где в самых лестных для меня выражениях просил не покидать земство и продолжать полезную деятельность, предлагая на выбор другой участок. Чтобы не показаться чванной, пришлось остаться еще на время, пока не явится предлог для отъезда. Оставаться долее в деревне было бесполезно и невыносимо.
Когда 2 апреля раздался неудачный выстрел Соловьева, первой моей мыслью было: надо продолжать. Вместо того чтобы сломить реакцию, мы дали ей повод разыграться еще сильнее, и мы должны были довести дело до конца. В это время наши товарищи в Вольском уезде уже принуждены были выехать оттуда; вместе с тем из Петербурга писали, что пребывание Соловьева в Саратовской губернии открыто и для расследования его деятельности назначена особая комиссия; вскоре пришло известие из Саратова, что эта комиссия уже прибыла туда и отправляется в Вольский уезд; друзья торопили нас выехать из опасения, что наши сношения с Соловьевым будут открыты. Наконец, из Вольского уезда явился посол, чтобы объявить нам, что уже отысканы ямщики, возившие Соловьева в Петровский уезд. После этого надо было спешить с отъездом.
Уговорив сестру выехать без меня, я заявила земству, что прошу принять от меня должность, так как болезнь матери призывает меня в Петербург, но, как ни настаивала я на том, чтобы управа выдала мне все мои документы, председатель заставил меня принять лишь временный отпуск. Приходилось удовольствоваться им, чтобы отъезд не походил на бегство; в тот же день городской фельдшер был послан для приема от меня книг, инструментов, медикаментов и пр. А на другое утро, в воскресенье, простившись с вязьминцами, я уже ехала по дороге в Саратов. Неисповедимый случай и на этот раз спас меня: власти явились в Вязьмино в понедельник, опоздав не на неделю, как это было в Самаре, а на сутки.
Так кончилось наше пребывание в Саратове с надеждами вначале, с минусом в конце. Но если на вопрос, возможна ли желаемая нами деятельность в народе, мы в силу внешних условий, опутывавших деревню, пришли к ответу отрицательному и к выводу, что прежде всего необходимо сломить эти самые условия, то вместе с тем мы уносили сознание, что народ понимает нас, что он видит в нас своих друзей. Когда в Вязьмино явились жандармы и полиция, общий говор крестьян был: «Все это потому, что они стоят за нас». Когда позднее писарь распустил слух, что мы арестованы, а Евгения повешена, крестьяне ночью отправились к Ермолаевым узнать, правда ли это. Они вернулись успокоенные и радостные.
Когда несколько месяцев спустя я встретилась с девушкой, жившей в одной с нами местности, она бросилась мне на шею с горячим приветствием: «Вы прожили там недаром». Мои друзья Богданович и Писарев могли с удовлетворением узнать, что за одного из них старшина готов был внести 5000 рублей залогу, лишь бы его выпустили. Одна компетентная по своей опытности и знанию крестьянской жизни личность, которую, по ее выражению, нельзя заподозрить в пристрастии к социализму, узнав, что Богданович и Писарев отказываются от дальнейшей жизни в деревне, выразилась так: «Они никогда не отказались бы от этой жизни, если бы увидели, как относятся к ним крестьяне их волостей». Это был голос местного жителя, очевидца всех событий, последовавших за выстрелом Соловьева.
Когда наш кружок собрался в последний раз в Саратове, то я заявила, что выхожу из него, чтобы пристать к обществу «Земля и воля», так как не вижу смысла в самостоятельном существовании маленькой группы, и в этом обществе буду поддерживать тех, кто будет стоять за дальнейшее цареубийство. Впрочем, борьба с правительством сделалась лозунгом и всех остальных. После этого мы рассыпались. Писарев и Лешерн уехали на север, Богданович, Евгения и я остановились пока в Тамбове, где было много землевольцев; вскоре я получила из Сибири письмо от Бардиной, просившей помочь ее бегству. За эту помощь взялся Юрий Богданович и на целый год исчез с нашего горизонта. Между тем общество «Земля и воля», предупреждая мое собственное желание, вновь предложило мне чрез Михаила Родионовича Попова, находившегося в то время в Тамбове, вступить в его члены. Когда я изъявила согласие, Попов сообщил мне, что организация созывает съезд в Воронеже, куда потом мы и поехали вместе с еще несколькими землевольцами.
Общее положение революционной партии за весь период от конца 1876 года до съезда в Воронеже летом 1879 года характеризуется тем, что партия еще не проявляла стремления к объединению в одну всероссийскую организацию всех единомышленников, так что при солидарности в программе в целях и средствах они распадались на несколько вполне самостоятельных групп, связанных друг с другом только личным знакомством отдельных своих членов. В то время как на севере общество «Земля и воля» представляло собою организацию, тесно сплоченную, связанную общим уставом, регулирующим взаимные отношения членов и определяющим их права и обязательства, южане продолжали выказывать размашистую русскую натуру, не признавали дисциплины, не обособлялись резко от массы революционной молодежи и постоянно кочевали между Одессой, Харьковом и Киевом. Ряд правительственных преследований 1877–1879 годов раздавил эти города; процессы, в которых фигурировали Осинский, Мокриевич, Ковалевская, Стеблин-Каменский, Волошенко, Чубаров, Виттенберг, Ковальский и вереница других имен, унесли их лучшие силы. Для севера подобные же преследования не имели рокового значения, потому что организация обеспечила при каждой потере вызов сил из провинции. Таким образом, летом 1879 года общество «Земля и воля» представляло единственную организованную революционную группу, владевшую литературным органом[148] (издававшимся с осени 1878 года) и располагавшую обширным контингентом лиц. Во главе общества стоял центр, местопребыванием которого был Петербург; этот центр заведовал типографией, изданием органа, всеми денежными средствами общества, вел сношения с провинцией, заправлял всеми текущими делами, не касавшимися провинциальной деятельности; на нем же лежала обязанность расширения связей и сил организации и посылка новых людей в деревню. Провинциальные члены размещались по губерниям: Саратовской, Тамбовской, Воронежской и Земле Войска Донского, образуя так называемые общины, автономные и самостоятельные в своих местных делах. Эти «общины» вербовали новых членов между местными людьми, имеющими определенное положение, среди рабочих и местной молодежи; принимали в свою среду лиц, вновь прибывающих в провинцию, и составляли с ними одно равноправное по местным делам целое, не делая, однако, этих лиц членами общества «Земля и воля» и не посвящая их в дела и организацию этого общества. Это были местные организации, задающиеся местными целями и связанные с петербургской организацией лишь посредством некоторых своих членов, сохранявших в тайне свою связь с ней. Главной задачей провинциальных групп была деятельность среди крестьянства для подготовления восстания; сообразно этому небольшая часть членов оставалась в городах для пропаганды среди рабочих, поддержания денежных связей, заведения полезных для организации знакомств и т. п.; большинство было рассеяно по деревням и селам, съезжаясь в губернский город раз в два-три месяца на общее собрание, для обмена наблюдениями, совещания о ведении дела и т. д. Общие нужды и интересы мало-помалу сближали провинциалов между собой в союз, все более и более тесный, а расстояние и разобщение с Петербургом ослабляли связь с прежними товарищами. Род деятельности и местонахождение вдали от университетских городов, поставляющих главный контингент революционных сил, ставили провинциальные общины в полную зависимость от центра как в денежном отношении, так и в еще более важном деле — в притоке к ним свежих деятелей из молодежи. Общие условия деятельности в деревне не благоприятствовали этому притоку. По мере того как часть программы, гласившая об обуздании произвола правительственных агентов, все более и более сосредоточивала на себе внимание петербургских землевольцев, сами они все менее и менее заботились о своих провинциальных товарищах: все средства и силы шли на освобождения, на террористические акты; приток тех и других в провинции все сокращался, и они пришли наконец в совсем захудалое состояние.
Мало того, началось и нравственное разъединение. Петербургские землевольцы, упоенные успехами, раздраженные неудачами, в пылу борьбы, которая требовала постоянного напряжения сил, но вместе с тем давала неслыханное по своей силе средство для агитации, с удивлением и презрением стали смотреть на тишину саратовских сел и тамбовских деревень. Отсутствие там всяких признаков активной борьбы, видимая безрезультатность пребывания в деревне целых десятков лиц возмущали их до глубины души[149]. Если десятки революционеров, посвятивших деревенской деятельности более двух лет, оказывались не в состоянии не только поднять народ, но даже представить какие-либо фактические данные относительно возможности подготовления народного восстания в ближайшем будущем, то к чему дальнейшее пребывание их в деревне? Каждый член, остающийся среди крестьян, казался им отнятым от той кипучей борьбы, которой они отдавались с увлечением. Народникам же, в тесном смысле слова, казалось, что городские землевольцы занимаются фейерверками, блеск которых отвлекает молодежь от настоящего дела, от народной среды, столь нуждающейся в ее силах. Убийства генералов и шефов жандармов были в их глазах работой менее производительной и нужной, чем аграрный террор в деревнях; террористические акты проходили в деревне бесследно, не над кем было наблюдать производимое ими впечатление; без пролога и эпилога они не потрясали и самих деревенских землевольцев: они не переживали тревог, опасений и радости борьбы; среди однообразия необозримых степей и моря крестьянских голов они не оплакивали товарищей, которые шли на казнь.