Я родилась 7 июля нов. ст. 1852 года в Казанской губернии в дворянской семье, имущественно довольно хорошо обставленной. Мать моя, Екатерина Христофоровна, получила обычное в ее время домашнее воспитание и была дочерью тетюшского уездного судьи Куприянова, который за свою жизнь успел растратить большое состояние. Имея более 6000 десятин земли в Уфимской губернии, кроме того, что он имел в Тетюшском уезде, он оставил после смерти свои дела в таком беспорядке, что наследники сочли за лучшее отказаться от этого наследства, так как сумма долгов дедушки не могла быть определена.
Мой отец, Николай Александрович Фигнер, воспитывался в Корпусе лесничих и по окончании курса служил лесничим сначала в Мамадышском уезде, потом в Тетюшском, а после освобождения крестьян вышел в отставку, чтобы стать мировым посредником, и оставался им вплоть до упразднения этой должности[83].
В семье, кроме двух мальчиков, рано умерших, нас было шестеро. Как отец, так и моя мать были люди очень энергичные, деятельные и работоспособные; крепкие физически, они отличались и волевым темпераментом. В этом отношении они передали нам хорошее наследие: я — старшая — принимала участие в революционном движении в один из самых ярких периодов борьбы против самодержавия, была приговорена к смертной казни и сделалась узницей Шлиссельбурга. Сестра Лидия была членом революционной организации, занимавшейся социалистической пропагандой среди фабричных рабочих[84], и судилась вместе с Бардиной и Петром Алексеевым по «процессу 50-ти», который в свое время произвел глубокое впечатление на молодежь и либеральные круги общества[85]. Она была осуждена на каторгу, которую Сенат заменил лишением особых прав и преимуществ и ссылкой на житье в Восточную Сибирь. Брат Петр был крупным горным инженером на металлургических заводах Пермской и Уфимской губерний и состоял директором Богословского завода. Мой брат Николай сделал блестящую карьеру, став знаменитым певцом-тенором. Он первый, преобразуя оперу, не только пел, но и играл в ней и дал за свою 25-летнюю артистическую деятельность сотням тысяч людей эстетическое наслаждение. Сестра Евгения была участницей процесса Квятковского по делу о взрыве в Зимнем дворце[86] в 1880 году и получила лишение всех прав состояния и ссылку в Сибирь на поселение. Младшая сестра моя Ольга, очень способная и энергичная, мало принимала участия в революционном движении; выйдя замуж за врача Флоровского, она последовала за ним в административную ссылку в Сибирь и вместе с мужем занималась культурно-просветительной деятельностью в Омске, потом в Ярославле, а после смерти мужа — в Петербурге. В Сибири сестры Лидия и Евгения вышли замуж за бывших политических каторжан Стахевича и Сажина, людей, выдающихся по своему уму, образованию и энергии.
Первые годы жизни — до шести лет — я провела не в городе, не в деревне, а в лесу…
Куда ни кинь взгляд — всюду деревья и нигде человеческого жилья.
На север — ровная, убегающая невесть куда вдаль, темнеющая полоса чернолесья, скрывающая горизонт… На западе никогда не видать вечерней зари заходящего солнца… На восток — неправильные фестоны леса, то низбегающие, то восходящие по слабоволнистой местности…
Только на юге выйдешь в открытое поле, чуть-чуть повышающееся к линии небосклона и зеленеющее лугами…
И нигде, насколько глаз видит и ухо слышит, никакого признака бытия человека: ни дыма из трубы, ни лая собаки или отдаленного звона с высоты деревенской колокольни.
…Бил колокол. Колокол был у нас на дворе дома лесничего, и звон колокольный был печален. Подвешенный на высоком столбе, этот колокол размеренным жалобным звоном словно кого-то хоронил, стонал и звал своим стоном к дому того, кто отважился войти в лес и… заблудился в лесу дремучем.
И в открытом месте, на всем поле зрения все было мертвенно-пустынно, лежало без человека: не видно было труда его… земля растила траву; на лугах расцветали цветы, но никогда не желтела рожь, не белела гречиха.
«На сорок верст кругом живой души нет», — говорила старая няня Наталья Макарьевна, и говорила с тоской неудовлетворенной потребности в близости к людям, в соседстве и общении с ними.
Старая няня, быть может, и ошибалась насчет 40 верст, и 40 верст относились только к городу Мамадыши, в уезде которого лесничим служил отец и сторожил казенное добро — безбрежную лесную дачу.
Во всяком случае за все годы я не помню, чтобы кто-нибудь сторонний забрел в нашу лесную глушь. Приезжали к отцу только «объездчики» «из леса» с докладами о порубках.
Их я запомнила: они привозили зайцев, которых няня вялила и сушила на подволоке, а потом угощала нас лесным лакомством…
Странная, полная своеобразных эмоций была эта жизнь — жизнь молодой семьи лесничего, одинокая, жуткая от близости леса и дальности людей, в доме, заброшенном на окраину многоверстной казенной рощи, которой заведовал отец.
«Дремучий лес» был тут, сейчас за конюшней. Не было огорода, не было сада.
Двор, обнесенный сплошным тесовым забором, похожий на деревянный ящик, и дом, крепко сбитый из толстых бревен, без обшивки снаружи и штукатурки внутри — все говорило об одном: как бы отгородиться, как бы укрыться от опасного соседа с его «лихим» человеком и «диким» зверем.
«Одни-одинешеньки во всей округе! А в лесу — разбойники… В лесу беглые… В лесу — медведи», — говорит няня, вторят крепостные девушки, Катерина и Дуняша, шепчет крепостная девочка, 9-летняя Параша, боится мать, верю я…
Отец часто и подолгу отсутствует: объезжает казенную рощу. Когда он дома, никто не боится: у отца в кабинете есть ружье — все спокойны. Но когда отца нет, что делать? В доме одни женщины и дети. Темный, стихийный страх от мала до велика охватывает всех. Единственный представитель физической силы крепостной повар Прокофий; в случае «нападения» все надежды на него.
Подавленный при дневном свете страх из простой опасливости превращается в острую жуть, когда наступает темнота ранней ночи.
Мать — невообразимая трусиха и первая заводчица, заражающая своим настроением всех домашних. Прежде чем лечь в постель, часов в 9 вечера, она берет оплывающую сальную свечу (няня сама «лила» их) и обходит темные, неосвещенные комнаты в сопровождении служанок; освещает все углы и закоулки в боязливом ожидании: вот-вот откроет тут или «под лестницей» спрятавшегося чужого человека; заглядывает под диван, под кровати, особенно под кровати, где всего легче может притаиться страшный «разбойник» с большим «кухонным» ножом в руке… Каждую минуту она готова шарахнуться и закричать «не своим голосом» от ужасной встречи. С бессознательным эгоизмом Катерину мать кладет спать поперек двери своей спальни, чтобы «разбойник» не мог войти, не разбудив спящей; Парашу, спавшую мертвым сном деревенской девочки, укладывали с той же целью на полу неподалеку от детской кроватки. Прокофий, как сильный и самый храбрый, спал для общего успокоения непробудным сном на ларе в самом опасном пункте — у входной двери, запертой на ключ, на крючок и задвижку. «В лесу — разбойники… В лесу — беглые… В лесу — медведи…»
Да, медведи, и доказательство тому — большая бурая шкура с лапами у двуспальной кровати матери.
Я верю: ночью идет своя особая жизнь. Кошка, которую я тискала днем, может ночью отплатить мне. Может прийти и, «вцепившись в горло», задушить своими когтистыми лапками. И кукла, которой я совсем не нарочно оторвала руку и разбила голову, оживет и явится, чтобы сделать мне то, что я ей сделала. А медвежья шкура? Очень просто: она тоже может ожить зашевелится… встанет на лапы… и… и…
«Скрипи… скрипи, липова нога», — говорит медведь в сказке.
«Идет, нейдет — переваливает», — рассказывает мамочка.
Отрубил мужик медведю ногу и отнес жене. Приставил медведь себе ногу деревянную… И пошел медведь к бабе в деревню.
Скрипи, скрипи, липова нога!
По деревне все спят…
Одна баба не спит:
Мое мясо варит…
На моей шкуре сидит…
Мою шерстку прядет…
Приду… приду… съем!
Мать делает зверскую физиономию, страшно разевает рот и быстро закрывает его, щелкнув зубами…
…Смотришь при свете лампадки на шкуру медведя… Смотришь пристально, долго… и кажется… что-то меняется, и она… начинает… пошевеливаться…
А в лесу!.. В лесу, конечно, медведи знают, что у нас в комнате медвежья шкура… Чуткие они — медведи-то. Чуют своего… чуют издалека. И тянет их, тянет к нам, к дому… Придут… придут съесть…
…Днем медведей из леса не боятся. Зато змей в нем видимо-невидимо! «Они и в дом заползают: их можно и в постельке найти!..» «Ты хочешь спать лечь — хвать, под одеялом-то уж ли, змея ли — упаси господи!»
Однажды, когда я играла на дворе у качелей между двумя деревьями, на колени ко мне вполз уж.
Все, кто был тут, разбежались: они побежали молока искать… потому что, «если ужу да молока показать», он тотчас оставит человека и пойдет пить…
Пока бегали, а я, застыв от испуга, сидела недвижима, уж сполз в траву; принесли молока на блюдечке, а ужа и след простыл…
«Упаси господи в лес зайти!» — стращала няня Макарьевна и глаз не спускала, чтобы мы за ограду двора не выбежали… «Упаси господи! Лес страшный, дремучий, конца-края нет! Зайдешь — не выйдешь! Думаешь, по солнышку дорогу домой найдешь? Как бы не так — солнышка там не видать… Думаешь, домой повернул, к дому идешь, ан все от дому, все от дому уходишь!.. Возьмешь вправо — будто тут дорога-то… Нет! Возьмешь влево все не так. Вот и кружишь, кружишь взад и вперед, туда-сюда, в сторону, пока сил лишишься. Ночь придет, зги не видать, а лес-то все гуще, гуще… деревья большущие, в три обхвата… Валежник, трущоба невылазная: о пни спотыкаешься, кусты царапают — не продерешься; колют сучья, по лицу хлещут… В самую что ни на есть глушь зайдешь… А там, в глуши-то, поляна, и на поляне — разбойники… Шайка, и атаман с ними… у костра лежат… грабленое делят.
…Или идешь, идешь… оторопь берет. Стал… прислушался… «вдруг что-то хрустнуло — медведь выходит… Встал на задние лапы да тебя и сгреб…»
Только раз помню:
Весь окутан листвой,
Изумрудной стеной
Великан-лес стоял…
Стоял без угроз, не пугающий… без «разбойников» и «беглых»; без «медведя» и «заблудившегося», гибнувшего в его дебрях… И это был последний день, когда я «дремучий» лес видела, — день, когда я «прощалась» с ним[87].
Параша ведет меня за руку вдоль извилистой, облитой летним солнцем веселой опушки леса: он у нас слева. Мы идем лугом: трава высокая, и цветы цветут. Высоко стоит солнце на небе, и, мне кажется, его бледную голубизну я вижу и теперь. Горячие лучи льются на деревья, на траву и пекут мое ничем не покрытое темя… Вот легкий спуск — и мы в лесной ложбине, точно в чайном блюдечке, перед нами круглый, плоский естественный резервуар, и вода в нем неглубокая и прозрачная — на дне все мелкие камешки наперечет…
Стоим… Глядим… «Прощаемся»… Завтра мы едем: отца переводят в другой уезд.
И тут же я вижу смерть: в тени деревьев близ воды лежит красный теленок. Лежит и умирает. Подогнул ноги, положил морду на землю и не двигается. На глазах — пелена смерти… И муха опустила хоботок, в каплю гноя в углу глаза.
Оставив мамадышский лес и переехав в Тетюшский уезд, мы поселились безвыездно в деревне. Сначала это было имение дедушки — Христофоровка, переданная матери, пока она воспитывала двух младших сестер своих. Когда они выросли, а дядя Петр Христофорович, бывший артиллерийским офицером, вышел в отставку, чтобы жить в деревне и служить по земским выборам, мать передала им Христофоровку, а мы переехали в село Никифорово[88], где матери досталась земля, составившая вместе с отцовскими прикупками 520 десятин. Здесь, в неживописной ровной местности с рекой в одной и маленьким лесом в двух верстах, стояли два флигеля с палисадником, в котором росла только сирень. Все приходилось устраивать наново: старый дедушкин дом перевезли из Христофоровки, а в разведенном саду пришлось ждать тени целую четверть века. В противоположность этому в Христофоровке, где мы прожили более четырех лет, был прекрасный старый сад. К культивированной части, занятой фруктовыми деревьями и ягодными кустами, примыкал парк, который заключал все, чего можно было желать: в нем были и крутые склоны, и подъемы, тропинки и глубокие овраги, на дне которых били роднички; полузаросший пруд, светлые поляны с разбросанными кое-где молодыми березками, густые заросли лесной чащи, где зрела костяника и рос красивый папоротник, о котором говорили, что один раз в сто лет он цветет в ночь на Ивана Купалу. В парке, как и в лесу, можно было найти все; ягоды, грибы, орехи, рябину и черемуху; для нас, детей, было полное раздолье. Вероятно, обстановка детства — сначала лес, а потом чудный сад и парк — положила основу той потребности в общении с природой, которая во всей свежести живет во мне и до сих пор. В христофоровском парке было столько интересного, увлекательного, а наша собственная детская компания была настолько велика, что мы не нуждались ни в поездках куда-либо, ни в обществе других детей. И как в «лесу» мы по необходимости жили изолированной самодовлеющей ячейкой, так и в Христофоровке не имели сношений ни с соседями, которых не было, ни с крестьянским населением деревни дворов в 20, смежной с усадьбой.
Облик няни, имевшей громадное значение в нашем детстве, смутный в «лесу», с переездом в Христофоровку приобретает определенные черты. Няня, как я ее помню, была уже стара. «Седьмой десяток идет», — отвечает, бывало, когда ее спросишь о летах. И этот седьмой десяток, кажется, был бесконечен, потому что, сколько и когда бы ее ни спросили, вплоть до самой смерти, все ей был седьмой десяток, и когда я была маленькой, и когда выросла большой… вышла из института, вышла замуж, няня все твердила: «Седьмой десяток». И так как ей, кажется, не было причин скрывать свои годы, то справедливость заставляет думать, что она искренне забыла свой возраст или сбилась со счету.
Во всяком случае няня была еще чрезвычайно бодрая, деятельная старушка и не покладая рук работала на господ: варила варенье, маринады, пастилу, брагу, заготовляла наливки и всевозможные запасы фруктов, ягод и грибов на зиму; плела на коклюшках прекрасное кружево и вязала тончайшие — все в узорах — чулочки, которыми не побрезговала бы любая красавица.
Как сейчас помню ее небольшую с чулком в руках, немного сгорбленную фигуру, с маленькими светло-голубыми глазами и крупным носом, на котором восседают пребольшие и пребезобразные, древние, как и она сама, очки в медной оправе.
Когда в России пошла «цивилизация» (а она пошла со времени освобождения крестьян) и расползлась повсюду, то мы как-то миром-собором уговорили няню сняться в фотографии. Няня любила старые времена и относилась отрицательно ко всем новшествам, видя в них дьявольское наваждение и признаки близости светопреставления.
Много нужно было хлопот и упрашиваний, чтобы затащить ее к фотографу. Там в решительную минуту от страха и смущения она так выпучила глаза и сжала губы, что на ее портрет нельзя было смотреть без смеха.
Да, надо сказать правду, няня не была красива, но сама-то она была другого мнения на этот счет, по крайней мере относительно прошлого… Когда мы подросли, то иногда задавали ей довольно нескромный вопрос: «Няня! Почему ты не вышла замуж?..» Няня как-то загадочно смотрела вдаль и, помолчав с минуту, отвечала ничего не значащим: «Так!» А затем, внезапно оживляясь и как бы боясь, чтоб мы не приписали ее девичества ненадлежащей причине, прибавляла: «А красавицей была: глаза голубые… волосы черные, как смоль, кудрями вились по сю пору!» — и она указывала на место, где под кофточкой должна была находиться ее талия, — «а грудь — во какая!» — и она отставляла руку на пол-аршина от своей высохшей груди. Этот последний наивный аргумент был столь убедителен, что мы приветствовали его дружным взрывом хохота, а няня, глянув на нас, бросала полусердитое: «Озорники» — и углублялась в чулок. Но, как бы там ни было в прошлом, мы, дети, и в настоящем не променяли бы ее ни на какую писаную красавицу.
Какое удовольствие, бывало, усевшись бесцеремонно к ней на колени, шлепать детскими ручонками по ее шее или, охватив голову, осыпать постепенно поцелуями все это старческое лицо: низкий лоб, морщинистые щеки и маленькие выцветшие глаза!..
К тому же у няни был такой славный мелодичный голос! Она никогда не пела, по крайней мере я не помню этого. Она только рассказывала — сказки рассказывала. Да и сказок-то она знала немного. Если сказать всю правду, то всего, кажется, одну-единственную; я только одну и помню: злая мачеха-царица превращает нелюбимого пасынка в козленка… отец, не зная этого, велит заколоть козленка для пиршества… но Аленушка, сестра царевича, спасает брата, разрушая чары мачехи в самую решительную минуту, когда:
Котлы кипят кипучие,
Ножи точат булатные.
Ах, как хорошо рассказывала няня эту сказку! Удивительно хорошо! Никогда, бывало, не устанешь слушать ее. Должно быть, именно ради мелодии этого старческого речитатива, звучавшего какой-то необыкновенной искренностью и наивностью, любили мы слушать ее.
А еще няня любила поговорить о разбойниках, о беглых, о злодействах известного Быкова, о кладах, которых видимо-невидимо кругом, под землей. Беглые и клады были положительно слабостью няни. В каждом лесочке, в каждом овраге чудились ей их скрытые убежища и местонахождение.
Но разве одни рассказы привлекали нас к няне? У нее всегда был лакомый кусок для нас — всякие сласти: заповедные баночки с груздочками, рыжиками и вареньем, всегда кипел самоварчик и была мята и малина, чтобы напоить, если головка болит или глазки невеселые… Был, наконец, заветный желтый сундук, предмет всех детских вожделений… Там, в этом сундуке, который раскрывался в особенно добрые минуты, на крышке виднелись налепленные картинки с конфет, которые мы великодушно дарили няне, съев содержимое, и теперь имели вновь прелесть новизны для нас… В сундуке, как у прохожего венгерца, лежали накопленные десятками лет различные материи, шерстяные и ситцевые, с цветочками и без цветочков, подаренные дедушкой, мамочкой, дядей и историю которых мы охотно выслушивали. Там же хранились разные табакерки, коробочки и прочая дребедень, которую дети так любят рассматривать, дай только волю их рукам и не стесняй любознательности.
Но все это пустяки, а дело-то в том, что няня в первые десять лет нашей жизни была единственным существом, с которым мы чувствовали себя свободно и которое не ломало нас; она одна, как умела и как могла, любила и ласкала нас, ее одну мы могли любить и ласкать без стеснения.
В семье нас держали строго, очень строго: отец был вспыльчив, суров и деспотичен… Мать — добра, кротка, но безвластна. Ни ласкать, ни баловать, ни даже защитить перед отцом она нас не могла и не смела, а безусловное повиновение и подавляющая дисциплина были девизом отца. Откуда он набрался военного духа, право, не знаю. Быть может, сам воспитывался так или эпоха «николаевщины» наложила свою печать на его личность и взгляды на воспитание — только трудно нам было. Вставай и ложись спать в определенный час; одевайся всегда в одно и то же, как бы форменное, платье; причесывайся так-то; не забывай официально здравствоваться и прощаться с отцом и матерью, крестись и благодари их после каждого приема пищи; не разговаривай во время еды и жди за столом своей очереди после взрослых; никогда ничего не проси, не требуй ни прибавки, ни убавки и не отказывайся ни от чего, что тебе дают; доедай всякое кушанье без остатка, если даже оно тебе противно; если тебя тошнит от него, все равно ешь, не привередничай, приучайся с детства быть неприхотливым. Довольствуйся молоком вместо чая и черным хлебом вместо белого, чтоб не изнежить желудка; без жалоб переноси холод… Не бери ничего без спроса и в особенности не трогай никаких отцовских вещей; если сломал, разбил или даже не на то место положил — гроза на весь дом и наказание: угол, дерка за уши или порка ременной плетью о трех концах, всегда висящей наготове в кабинете отца. Наказывал же отец жестоко, беспощадно. Весь дом ходил как потерянный после экзекуций над моими братьями. Никакая малость не проходила даром: был заведен порядок ничего не скрывать от отца; от нас требовали всегда безукоризненной правдивости, и мать показывала пример: сердце ее обливалось кровью, зная последствия наших проступков, но ни одна черта нашего поведения не утаивалась от строгости отца. А эта строгость распространялась даже на неосторожность с огнем и кипятком: если жгли руки, обваривались кипятком, падали и получали повреждения при детских проказах и затеях, к естественному наказанию — боли — прибавлялись нравственные и физические истязания от отца. Правда, девочек он не бил; не бил после того, как меня, шестилетнего ребенка, за каприз в бурю при переезде через Волгу на пароме чуть не искалечил. Но от этого не было легче: мы боялись его пуще огня; одного его взгляда, холодного, пронизывающего, было достаточно, чтоб привести нас в трепет, в тот нравственный ужас, когда всякое физическое наказание от более добродушного человека было бы, кажется, легче перенести, чем эту безмолвную кару глазами.
И среди этой убийственной атмосферы казармы и бездушия единственной светлой точкой, одной отрадой и утешением была няня. Вне ее не было ни свободы, ни признания личности в ребенке как будущем человеке, ни понимания детского характера, детских потребностей… Ни малейшего снисхождения к детским слабостям — одна беспощадность и плеть… Только в комнате няни, куда отец никогда не заходил, только с ней одной чувствовали мы себя самими собой: людьми, детьми, даже господами, и притом любимыми, балованными детьми и господами. Это был своего рода храм-убежище, где униженный и оскорбленный мог отдохнуть душой. Здесь можно было излить все детские горести и обиды, найти ласку и сочувствие; зарывшись в нянины колени, выплакать горе и осушить слезы ее поцелуями. Добрая душа! Как бы без нее мы жили? Это был целый мир теплоты и нежности, непринужденной веселости, любви и преданности.
И как подумаешь, что эта привязанность и нежная отзывчивость изливались в течение многих и многих лет и не на одно, а на целых три детских поколения, невольно остановишься с благоговением. Да! Целых три поколения!.. Девочкой лет шести взяли ее к дедушке Христофору Петровичу Куприянову не столько, чтоб смотреть, сколько, чтоб играть с ним: ему было года три или четыре. Вырос дедушка — выросла и няня; его отдали в ученье, а ее в девичью — учиться всяким рукодельям и домашним искусствам. Когда дедушка женился на бабушке, няню отдали молодым. Родилась мамочка, родились брат ее и три сестры. Всех их вынянчила няня. Выросла мамочка и вышла за папочку няню отдали им. Родился брат Саша… родилась я и еще шесть человек — всех восьмерых нянчила няня и могла бы нянчить и моих детей!..
Ну не почтенная ли древность?! И няня знала себе цену: она была чрезвычайно чувствительна к тому, что ей казалось уважением и почетом. Неудовольствие, косой взгляд, простая забывчивость со стороны матери или кого-нибудь из взрослых переворачивали ее вверх дном. Она начинала плакать и плакала до тех пор, пока мы не забивали тревоги. Затем начинались сборы: няня приводила в порядок свои пожитки и говорила, что уезжает «за Волгу». Что такое было там, «за Волгой», право, не знаю. В уме няни это, очевидно, был не географический термин, не громадный район, а определенный маленький пункт, одной ей известный, и где, по ее словам, были ее родные. Как он назывался и были ли вообще у нее родные — никто не знал, а она подробностей не сообщала. Критическое исследование, быть может, привело бы к тому, что все это было нечто в роде мифического буки, про которого детям говорят: «Смотри! Придет, придет бука… съест!» Но нам-то было страшно: мы отправлялись к матери с мольбами помириться с няней и дать ей удовлетворение. Мать шла, и дело улаживалось.
Вообще, когда мы подросли и я с сестрой были уже в институте, няня из покровительницы мало-помалу перешла под покров наш. Обстоятельства изменились, а вместе с тем и роли: отец под влиянием «реформы» смягчился. Быть может, великое общественное движение, уравнивавшее раба с господином и ломавшее все нравственные и экономические отношения старого строя, пробудило лучшие стороны его натуры и она была еще настолько пластична, чтоб дозволить ему пойти по новому направлению, — во всяком случае нравственный переворот в отце был глубокий: из крепостника, каким он являлся по отношению к прислуге, к матери и к нам, он стал либералом и из человека необузданного сдержанным. Конечно, эта перемена произошла не в один день, не в один год; я не могу указать точно времени перелома. Новые веяния доходили постепенно, влияния были незаметные. В провинцию они шли главным образом через литературу, а мой отец читал много. К тому же мать, бывшая на 15 лет моложе и вышедшая замуж совсем неразвитым по уму и характеру ребенком, к этому времени медленным житейским путем саморазвития и чтения окрепла нравственно, выросла умственно и могла уже не подчиняться, а сама влиять на отца. И это влияние было благотворно. Тогда-то мы, дети, сблизились с нею и в самую серьезную эпоху нашего развития шли под ее руководством.
Тогда и няня стала не нужна. Но мы любили ее горячо, любили и за прошлое, и за настоящее, потому что теперь мы сами могли иногда и побаловать, и защитить ее. Мы зорко следили, чтоб у няни было всего вдосталь, чтоб за обедом ей был послан хороший кусок, чтоб не забыли пирожного. Мы возмущались, что она получает всего 1/4 фунта чаю и 3/4 фунта сахару в месяц, и так как не могли добиться прибавки, то опустошали в ее пользу материнскую сахарницу. Посылали ли нас в кладовую, мы нагружали для няни карманы урюком, изюмом, миндальными орехами, а няня, считая, что господское добро пойдет господам же, то есть нам же, при случае только в претворенном виде, и правильно полагая, что у самих себя похитить нельзя, охотно принимала эти приношения. Няня получала полтора рубля, или, по ее счету, три рубля ассигнациями в месяц. Полтора рубля! Это ни на что не похоже! Но тут уж ничего не поделаешь… Мать неумолима, а у нас самих было только по четыре рубля в год: по рублю к рождеству, к пасхе, к именинам и рождению. Папочка, вообще щедрый и подчас расточительный, кажется, считал нужным, чтобы мы учились, что денежка счет любит…
Так-то мы росли да росли и не переставали любить няню. Да что мы! Мы были все-таки молодежь, дети… а ей оказывал почтение и дядюшка, ее прежний питомец, мировой судья и земский деятель. Каждый раз, когда дядя бывал у нас, перед отъездом он говорил: «Надо сходить к няне» — и поднимался наверх, поскрипывая сапогами, которые пищали под его тучным телом. Дядя входил в нянину комнату, здоровался и, грузно опускаясь на желтый сундук, начинал разговор о погоде, об урожае, о ломоте, которой страдала няня; а не то о новых временах, чтоб подзадорить ее к едкой критике «карнолинов» и прочих мод или к выражению негодования, что теперь и горничные держат себя так, что «веретеном хвост». Затем дядя говорил: «А нельзя ли, Наталья Макарьевна, табачку понюхать?»
Ничем нельзя было больше угодить няне: ее лицо светлело, она вынимала из кармана серебряную табакерку, подарок дедушки, и, ударив двумя пальцами по крышке, подносила ее дяде, а тот, взяв крохотную щепотку, с серьезным видом важного дела начинал вдыхать табак то правой, то левой ноздрей, а затем раздавалось богатырское «а…а…ччхи!!». Несколько рук со смехом протягивались затем к табакерке: мы брали по понюшке, и тогда поднималось такое радостное и разнообразное «ччхи… ччхи», что, как говорится, стены дрожали… Дядя, подняв брови, смотрел поверх очков с комически-удивленным видом на племянников, а няня, заслоняя табакерку, прятала ее в карман, произнося не то ласково, не то с укором: «Озорники!», после чего дядя прощался и церемониальным маршем все спускались вниз.
Через год после моего выпуска из института умер отец, и мать переехала в губернский город, где был куплен дом. Няня уехала со всеми и жила на прежних основаниях, ежегодно приезжая на лето в деревню. Потом, когда я с сестрой отправились учиться за границу, а братья должны были поступить в высшие учебные заведения, вместе с ними перебралась в Петербург и мать. Но няню оставили в деревне под предлогом смотреть за хозяйством, на самом же деле по денежным расчетам, не находя возможным дать ей в Петербурге прежние удобства и возить ее каждое лето в деревню и обратно.
Осталась няня в деревне и затосковала. Обидно, да и скучно было ей: ведь любила же она всех нас и целую долгую жизнь провела неразлучно. А тут одиночество… И погибла няня. Быть может, уж пора было ей сложить свои косточки; а может быть, погибла она, как погибает старый, хрупкий мох, который живет, пока лепится на стене, хотя она совсем голая и как будто ничего не дает ему, а отколупнешь его — посохнет мох и умрет.
Осталась няня жить во флигеле с семьей приказчика. Приказчик был отличный человек из бывших крепостных моего дедушки, и жена его тоже бывшая крепостная. Семья у них была большая, и няня считалась их родственницей, потому ли, что крестила детей у них («крестная» — почтенное и близкое родство в глазах людей более простодушных, чем мы), или потому, что все они были крепостными одного барина. В первую же зиму няня простудилась, схватила горячку или воспаление какое-то. Лечили ли ее — не знаю. Верно, нет. Где там, в деревне, докторов звать, ближе 20 верст и фельдшера-то нет! Заболела няня, а на душе у нее была одна мысль о нас. В бреду она вскакивала с постели, радостно махала руками и с криком: «Господа приехали! Господа приехали!» — рвалась в одной рубашке, с босыми ногами к выходной двери. Ее схватывали, укладывали; она сопротивлялась и кричала: «Что же вы не встречаете? Что же вы не встречаете их?! Разве вы не слышите: чу! колокольчик… Приехали! Приехали!»… и снова рвалась и металась.
Так с этими словами «Приехали! Господа приехали!» и умерла она.
Когда я возвратилась из-за границы, то съездила в деревню, чтоб повидаться с дядей, которого всегда любила, и посмотреть на родное пепелище. Я приехала с женой дяди и, пока она говорила с приказчиком о хозяйстве, обошла дом и сад. Все было пусто и уныло. Мышь пробежала торопливо по полу комнаты, в которой я присела на минуту; все углы были затканы паутиной. В саду пруд, по которому я из шалости и на зависть братьям и сестрам когда-то плавала в корыте, вооружась лопатой вместо весла, зарастал травой, и в нем пропала рыба «за отсутствием ловцов», как говорила мать. Тетка торопила отъездом, быть может, для того, чтоб сократить для меня тяжелое впечатление, которое всегда оставляет опустелый дом, который мы видели когда-то оживленным. Я попросила заехать на кладбище, которое было в стороне от дороги. Там я вышла из экипажа, перепрыгнула канавку, отделяющую деревенский погост от луга, по которому иногда прогоняется стадо. Чугунная решетка и крест стояли на могиле отца, а рядом лежала тетка и тут же няня. Невысокая полевая трава покрывала могилу; две-три березки белели своими тонкими стволами, и молодые блестящие листики трепетали в лучах заходящего солнца…
И из трех могил самой дорогой была могила няни.
По словам отца, я росла очень красивым ребенком. Благодаря этому в противоположность отцу и матери, которые относились ко всем детям одинаково, посторонние взрослые, поскольку они бывали в доме, особенное внимание обращали на меня: ласкали, делали маленькие подарки и забавлялись моей болтовней. Это общение со старшими способствовало раннему и более быстрому развитию, а иногда внушало мне такие представления о себе и об отношениях ко мне, которые, говоря вообще, мало свойственны возрасту, в котором находилась я.
Когда из «леса» мы ездили гостить в Мамадыши, у моей тетки со стороны отца, жившей там, целые дни проводил ее друг Андрей Андреевич Катков. Шутя и играя со мной, он часто называл меня своей женой, а я звала его муженьком. Потом, когда мы переехали в Тетюшский уезд и мне не было еще семи лет, от него пришло письмо, которое тетя прочла вслух. Андрей Андреевич писал, что женился. Услышав это, я почувствовала себя тяжко оскорбленной. Как он смел жениться, когда называл меня женой! Это была измена, кровная обида мне, которая считала его связанным с собою.
Я не расплакалась и не раскричалась: инстинкт подсказывал, что говорить об этом старшим, выказать пред всеми свое чувство нельзя. Почему нельзя, я не понимала, а просто чувствовала, что надо молчать, и молчала.
Нечто в том же роде случилось и позже, когда мне было девять лет.
В нашем доме появилась молодая девушка, сестра моей матери, Елизавета Христофоровна, только что вышедшая тогда из Казанского института, и с тех пор к нам в гости стали наезжать офицеры полка, квартировавшего в Тетюшах. Один из них, Ергольский, бывая у нас, немало времени посвящал мне, и я вообразила, что имею на него особые права. Однако зоркие детские глаза скоро заметили, что еще большее внимание он оказывает моей молодой тетушке. Я стала ревновать и, выбрав минуту, когда мы остались наедине на террасе, выходившей в сад, разразилась бурными упреками и сделала Ергольскому то, что называется сценой.
Любопытно, что он отнесся к этой вспышке совершенно серьезно и стал успокаивать меня, вместо того чтоб маленькую дурочку поднять на смех.
Если одни взрослые, а именно мужчины, своим неумеренным вниманием развивали во мне претензии женщины, другие бессознательно толкали в сторону погони за успехами в жизни.
В уезде, в пяти верстах от города, в прекрасном имении Людоговке, жили две старые светские дамы, всю жизнь проведшие в Петербурге и лишь на склоне лет поселившиеся в уездной глуши, где они развлекались и день и ночь игрой в карты, на которую отовсюду съезжались гости, любившие посидеть за зеленым столом. Младшая из сестер, Наталья Григорьевна Цельшерт, знавшая, что меня думают отдать в Смольный институт в Петербурге[89], каждый раз при встрече усаживала меня рядом в кресло и начинала говорить об этом институте и будущих судьбах моих. «Смотри, учись как можно лучше, — внушала она. — И непременно будь первой ученицей. Если будешь первой, получишь золотой шифр на орденской ленте. В институт приезжают великие князья и сам царь. На тебя обратят внимание, и если тебе дадут шифр[90], то возьмут в придворные фрейлины. Ты будешь жить во дворце, танцевать на придворных балах» и т. д.
До сих пор, кроме «леса» и деревни, я не видела ничего и слушала рассказы Цельшерт, как дети слушают сказки из «Тысячи и одной ночи».
После этих разговоров я стала мечтать еще дальше.
В те годы мать вообще редко читала нам вслух. Но все же это случалось. Однажды из какой-то книжки исторического содержания она прочла нам рассказ из быта старинных московских государей (о Михаиле Федоровиче или Алексее Михайловиче — уж не помню). Мать читала, что, когда наступала пора царю жениться, делался клич по всей земле русской, чтобы везли дворяне взрослых дочерей своих в Москву. Там, в Москве, при дворе, царь должен был сделать смотр всем съехавшимся девицам и выбрать из них себе в жены ту, которая покажется ему краше всех. Далее говорилось, какие интриги и козни плетутся вокруг этого выбора: как одной красавице, понравившейся молодому царю, с злым умыслом так туго заплели косу, что она упала в обморок и потому как «порченая» потеряла шансы сделаться царицей.
«Наверное, когда царь захочет жениться, повезут в Москву и меня, размышляла я, не делая различия между временами прошедшими и настоящими. — И из всех девушек, быть может, царь выберет именно меня. Я буду царицей!.. Тогда няня будет у меня ходить в серебре и золоте, а я — в бриллиантах и рубинах».
Не знаю, что вышло бы, попади я в Смольный, который имел репутацию великосветского учебного заведения; но этого не случилось, а в казанском Родионовском институте[91] как раз к тому времени, когда меня туда отдали, произошла в общем направлении воспитания счастливая перемена. И как-то сразу, без всяких внушений со стороны, в простой, почти монастырской обстановке этого института погасли детские фантазии о блеске двора и золоте короны.
Впрочем, совершенно особенным образом жизнь впоследствии оправдала ребячьи ожидания, и я получила, правда, не царство, но все же «королевство».
В Шлиссельбурге, в котором среди мужчин были только две женщины — я и Волкенштейн, товарищи, смягчая лаской нищету жизни, называли нас «королевами». Но я носила не красную порфиру с белым горностаем, а серый халат с желтым тузом на спине.
Если оставить в стороне только что указанные влияния, я была живой, способной девочкой, вострушкой, шалуньей и драчуньей, часто обижавшей ближайших по возрасту брата и сестру. Когда я вступала в отчаянную битву, меня оттаскивали и говорили: «Не дерись!» — «Хочу дериться!» — кричала я и в гневе «каталась по полу», как выражалась няня о беспорядочных движениях, которые совершают в этих случаях капризные дети.
Понятно, это происходило не на глазах отца, а в няниной комнате.
Играть в куклы я не любила, а читать и писать научилась незаметно, играючи, не помню, когда именно. Знаю только, что в Христофоровке, стоя на стуле на коленях, чтоб достать до стола, я выводила большими печатными буквами послание, вероятно первое в своей жизни, к тете, оставшейся в Мамадышах. Едва ли мне минуло тогда семь лет.
До поступления в институт мать, которой я так многим обязана в позднейший период моего умственного роста, мало времени посвящала нам, детям. Я думаю, это зависело от частой беременности, родов и кормления грудью. В самом деле, мне было десять лет, когда родилась моя младшая сестра Ольга, и за краткий десятилетний период это были шестые роды. Мудрено ли, что мы знали только дисциплину, налагаемую отцом, но она касалась внешней стороны жизни. Мы чувствовали ее всего сильнее при неизбежных общих встречах утром, вечером и за общим столом. В остальное время — до обнаружения крупных шалостей — мы предоставлялись самим себе. Или же мы видели на фоне домашней жизни странные фигуры, то появлявшиеся, то исчезавшие, но всегда чуждые нам. Сначала это был старик немец Уферс, неизвестно зачем вывезенный из Мамадыш; потом — нелепая компаньонка или экономка, всегда страдавшая флюсом и носившая неприятную фамилию Свиньиной. Наконец, чтоб учить чистописанию, был приглашен Автоном Яковлевич, старик, бывший крепостной дедушки, живший в Христофоровке у своих родных, от которых отличался только одеждой. Нелюбимые нами Свиньина и Автоном Яковлевич немало терпели от всех нас, в особенности от необузданного шалуна-брата Николая, который звал старика не иначе как Автомат Яковлевич и выводил его из себя, беспрестанно повторяя привычное междометие учителя: «Фу, бог мой!»
Таким образом, родители оставались для нас далекими и не искали сближения с нами: в наших отношениях не было интимности, которая так красит детство. Она выпала только на долю Ольги, которой было восемь лет, когда умер отец.
Но мать мы любили. Я и сестра постоянно соперничали из-за мест подле нее. Особенно любили мы в отсутствие отца, уезжавшего по делам службы в уезд, спать с матерью на широкой двуспальной деревянной кровати времен дедушки.
Заберешься, бывало, под теплое стеганое одеяло, скакнув на кровать с медвежьей шкуры, разостланной на полу, и чувствуешь себя так тепло и уютно. В углу маминой спальни стоит желтый деревянный киот, уставленный образами. Тут Христос и Николай-угодник, Сергий-чудотворец и другие святые в серебряных и позолоченных ризах и матерь божия в жемчугах. Перед киотом с потолка свешивается лампадка, и маленький огонек, полуосвещая комнату, действует как-то ласково-успокоительно. Лежишь, а мать еще не легла: она стоит и молится перед киотом. Вот опустилась на колени и с глазами, обращенными на иконы, молится горячо, почти страстно, шепча какие-то неуловимые слова мольбы-молитвы…
О чем могла так долго и горячо молиться мать в то отдаленное время? Ее жизнь текла ровно, без великих радостей и потрясающих огорчений. В деревенской глуши не было встреч, соблазнов и искушений; не могло быть никаких увлечений. Жизнь, в особенности жизнь женщины в провинции, была заключена в узкие рамки мелких интересов, и выхода из этих рамок, казалось, нет. Да и душа человеческая в те времена была не такая сложная, утонченная в своих переживаниях и стремлениях, не такая требовательная, дерзающая, всегда устремленная вдаль, какой сделалась потом.
И, глядя на милую фигуру, уста которой возносят к небу таинственный шепот, засыпаешь, унося в грезу трогательный образ молящейся.
Из моральных уроков, преподанных матерью, я помню кроме постоянного требования говорить правду одни сумерки, когда мать как-то необычно созвала нас всех в одну комнату и проникновенным голосом сказала: «Слушайте: сегодня к нам привезут девочку, которая останется у нас жить. Эта девочка очень несчастна: все вы бегаете, а у нее после горячки отнялись ноги — она не может ходить, как другие дети, а только ползает. Смотрите, не вздумайте смеяться над ней; вы сами увидите, какая она добрая и умная».
Это была наша двоюродная сестра, на всю жизнь оставшаяся калекой.
Незадолго до этого со мной произошел случай, навсегда оставивший тяжелый след в душе. Я назову его историей сломанного замка.
В просторной, низкой комнате, которая с дедушкиных времен называлась «девичьей», потому что в ней вышивали в пяльцах крепостные девушки, стоял большой, окованный железом сундук, всегда запертый на замок. В нем хранились малоупотребляемые вещи: старинное столовое белье, узорчатые чулки — изделие няни, свертки шелковой и шерстяной ткани, ждущей своей очереди, серебро и т. д. Однажды мать отперла сундук и принялась разбираться в нем. Я и сестра вертелись подле, заглядывая во все углы, потрагивая кружево и ленты, любуясь серебряными солонками и бокалами. Но более всего нас заинтересовал висячий замок от сундука. Он был американской системы, сделан из латуни и имел форму льва, настоящего льва с хвостом и гривой, и запирался пластинкой с выемками. Лев переходил у нас из рук в руки: так хорошо было запирать и отпирать его! В конце концов, когда мать стала запирать сундук, ключ, оказалось, не действует.
«Кто сломал замок?» — спросила мать. — «Не я… Не я!..» — в один голос уверяла каждая из нас. — «Но кто-нибудь да испортил его?» — настаивала мать. «У Лиденьки последней замок был в руках», — сказала я.
Не рассуждая долго, мать схватила Лиденьку и отшлепала. Та, конечно, подняла вой, а мне стало стыдно; нисколько не жаль, но именно стыдно, по-настоящему стыдно: ведь, может быть, я была виновата; быть может, я испортила льва, а вина пала на сестру, и все потому, что я сказала — у нее последней замок был в руках…
Вероятно, сестра и не помнила этого темного дела, давно забыла о нем ведь мы были малютками пяти и семи лет, — но я этот стыд, первый стыд в жизни, не могла забыть; он дал мне урок на всю жизнь.
Крепостное право и отмена его не могли быть осмыслены и дать мне много впечатлений в условиях, в которых протекало мое детство. Они отражались главным образом в области семейных отношений: в деспотическом строе домашней жизни сначала и в изменении характера и поведения отца в последующий период.
Шесть лет в «лесу» ставили нас совершенно вне помещичьего и крестьянского быта, а Христофоровка с ее 20 дворами, хотя и была населена крепостными дедушки, не давала решительно никакого материала для суждения об отношениях между крестьянами и помещиками… Я ничего не слыхала о барщине, не была свидетельницей каких-нибудь притеснений и не слыхала жалоб. Никаких отношений между земле-душевладельцем и его крепостными в моем поле зрения не было. Единственные крепостные, которых я знала, были домашние слуги. В отношении их мать всегда была ласкова и снисходительна; у нее был прекрасный, ровный характер; терпеливая и гуманная, она всегда пользовалась любовью окружающих. Что касается отца, он был вспыльчив, требователен и строг к прислуге, но таким же суровым он был и по отношению к нам. Случалось, он кричал на кухарку, когда в миску с супом попадала муха, или горячился из-за плохо выпеченного белого хлеба. При таких вспышках мать обыкновенно молчала и сидела потупившись: никогда в нашем присутствии она не останавливала отца, не вступала в пререкания с ним, как никогда при нас у них не было ссор между собой. Но, если отец бушевал, а мать молчала, мы без слов понимали, что ее молчание есть порицание, и всегда были согласны с ней.
Из крепостных отношений помню лишь один серьезный случай в «лесу»: все домашние, начиная с матери и няни и до крепостной девочки Параши, ходили в каком-то тревожном, напряженном настроении. Отца дома не было, и его приезда ждали с беспокойством. Все перешептывались, и детское ухо уловило: «Прокофия будут драть на конюшне». За что — не говорили или я не помню. Быть может, это был тот случай, когда Прокофий исчез из дому и пропадал три дня. Напрасно колокол на дворе уныло и протяжно звонил, призывая его к дому. Говорили, что он заблудился в лесу и домой его привела корова, которая тоже заблудилась, но по инстинкту нашла дорогу. Так ли это или не так, и не сделал ли он неудачной попытки бежать, чтоб стать вольным человеком, и вернулся — не знаю, как не помню, чем кончилась эта несчастная история. Быть может, позорной экзекуции и не было, потому что невероятно, чтоб я отчетливо помнила жуткое настроение, царившее в доме в ожидании грозы, и забыла самый факт, если он произошел. Не удалось ли матери беседой наедине смягчить гнев отца?
Отмена крепостного права ознаменовалась в доме тем, что, к большому огорчению матери, обе ее горничные, много лет жившие с нами, Дуняша и Катя, не захотели дальше служить и пожелали вернуться в свои семьи, в Христофоровку, где вскоре вышли замуж. Параша, как сирота, осталась у нас, а няня была отпущена на волю давным-давно, еще дедушкой, и была связана с нами лишь любовью.
Великий переворот в жизни народа со всеми его моральными и экономическими последствиями не мог быть понят таким ребенком, каким меня застало 19 февраля 61 года, а в институте не раздавалось за все время ни слова ни о крепостном праве и освобождении крестьян, ни о наделах и выкупе земли.
На вакатах я часто видела толпы мужиков в коридоре нашего дома и в кабинете отца; часто слышала громовой голос его, когда в качестве мирового посредника он вершил какие-то дела с крестьянами. Но какие, я не спрашивала, не интересовалась: в деревне было столько соблазнов — книги, общение с матерью, поездки в лес, купанье, рыбная ловля… Ведь отпускали нас всего на шесть недель в году, и недели летели так быстро, что не успеешь оглянуться, как уже везут обратно в институт.
А отец за обедом и при семейных встречах в летние вечера не любил говорить о том, что было связано с его общественной службой. Только раз, когда я уже подросла, отец в период увлечения личностью Гарибальди и статьями публициста Демерта[92] удивил меня памятными словами: «Если бы крестьяне не были освобождены и восстали, я встал бы во главе их…»
Тогда я не понимала, к чему эта фраза обязывала того, кто сказал ее, да и он едва ли сознавал это.
Во всяком случае, как мировой посредник, отец, как я узнала впоследствии от посторонних лиц, честно относился к интересам крестьян и всячески отговаривал их от невыгодных сделок вроде выхода на даровой «нищенский» надел. Несмотря на это, Христофоровка, в которой мы жили, прельстилась даровщиной, в чем после горько каялась. По этому поводу отец с раздражением говорил о «смутьянах», которые внушают народу, что «воля», объявленная манифестом, не настоящая «воля» и будет другая, когда вся земля помещиков без всякого выкупа перейдет к крестьянам. Эти толки, по словам отца, вредили насущным интересам крестьян при расторжении их отношений с помещиками и замедляли ход земельной реформы, как она была предначертана манифестом 19 февраля[93].
Говоря о детстве, нельзя не рассказать об одном чисто отрицательном типе, встречи с которым учили, как не надо вести себя в обыденной жизни.
Шекспир в комедии «Укрощение строптивой» дал карикатуру женщины-капризницы. Наша дальняя родственница Елизавета Васильевна Бажанова могла бы послужить темой для подобной же комедии как живая карикатура последовательной, беспримерной эгоистки. Она жила в Казани вместе со своей старой матерью на пенсию, которую та получала как вдова профессора. Пенсия была маленькая; чтоб жить, к ней надо было прирабатывать, и старая женщина давала уроки музыки и вязала на продажу чулки и кружево. Дочь же читала романы и играла по целым дням на рояле, так как любила музыку и была отличной пианисткой. Напрасно моя мать и все знакомые советовали ей взять учениц, чтоб облегчить мать, и сулили ей хороший заработок. Нет! Она ни за что не будет заниматься уроками, «потому что это унижает искусство», говорила она.
Бажановы занимали квартиру в две комнаты, и обе захватила Елизавета Васильевна, а свою мать поместила в передней, поставив для нее кровать за ширмами. Как пенсию, так и заработок матери она брала в свое полное распоряжение и все, что бывало в хозяйстве послаще и повкуснее, поглощала сама. Помню, как, будучи у них в первый раз, я была поражена, что Елизавета Васильевна пьет чай со сливками и не дает их старухе матери.
Во время эпидемии, когда старая-престарая прислуга их заболела холерой, Елизавета Васильевна, как рассказывала нам наша мама, не обращая внимания на больную, с утра ушла по своим делам из дому, заперев кухарку одну в квартире. Вечером, когда вернулась, та была уже в агонии, и Елизавета Васильевна, наняв извозчика и посадив больную себе в ноги, свезла ее в больницу, где та и умерла.
И эту ужасную женщину мать приглашала летом гостить к нам. Тут воочию каждый день мы видели ее бесцеремонный эгоизм и от всей души возненавидели непримиримой детской ненавистью. Ее лицо было довольно красиво, но эта ровесница матери по годам была настоящей великаншей — самой высокой женщиной во всей Казани; очень толстая, она весила ни больше ни меньше как восемь пудов. Уж одно ее большое жирное тело отталкивало нас. Соответственно росту и дородству Елизавета Васильевна обладала громовым голосом и злоупотребляла им, не щадя ушей ближних. В Христофоровке, а позднее в Никифоровке она гремела по всему дому, никогда не справляясь, не спит ли кто и не беспокоит ли она кого-нибудь. При приезде происходил шумный выбор самой удобной и спокойной комнаты; затем захватывалось самое мягкое кресло и прохладное место у окна в зале; за столом Елизавета Васильевна, как коршун, опускала вилку на самый большой и лакомый кусок, облюбованный на блюде, а при увеселительных поездках занимала самое удобное и притом такое большое место, что на нем легко поместились бы двое. Шалуны-братья, в особенности Коля, находили необыкновенное удовольствие в том, чтоб делать Елизавете Васильевне мелкие неприятности: они усаживались на ее любимое кресло или, как только лошади подъезжали к крыльцу, летели со всех ног, бросаясь к «долгушке», чтоб не дать великанше сесть там, где ей нравилось. Тогда поднимался крик: «Катенька! а Катенька!» — звала она мамочку к себе на помощь. Мать являлась и с обычной кротостью водворяла порядок, прогоняя дерзких мальчишек.
За столом отец обыкновенно поддразнивал Елизавету Васильевну разными шутками, вызывая на высказывание ее взглядов на людей и на жизнь. Она легко поддавалась и разражалась парадоксами и пессимистическими резкостями, которые по своем карикатурности заставляли смеяться взрослых, а затем и нас. В общем, ее отношение к людям и обращение составляли такую противоположность всему поведению нашей деликатной матери, что и без ее тихой улыбки при эгоистических выходках Елизаветы Васильевны — улыбки, значение которой мы прекрасно понимали, — мы получали наглядный урок, как не надо поступать в повседневной жизни. С этой стороны ее приезды, хотя и неприятные для нас, были полезны, и некоторые анекдотические эпизоды ее грубости нередко вспоминались впоследствии, когда в семейном кругу мы говорили о детских годах.
Так, нельзя было без смеха вспомнить, как однажды она осадила невинную детскую просьбу брата. В главе «Няня» рассказано, какому спартанскому режиму подвергал нас отец, не позволяя, например, давать нам белого хлеба. Случилось, однако, что раз в отсутствие отца и матери, когда мы оставались одни с Елизаветой Васильевной, за чаем она дала нам по сдобному сухарю. «Ma tante, — сказал брат Петр, съев свой сухарь, — donnez-moi encore des biscuits». — «Ишь, как разбисквитился! — загремела наша опекунша. — А не хочешь ли черненького хлебца?» И сухаря, конечно, не дала.
Много лет спустя, когда братья преуспели на жизненном поприще и могли широко удовлетворять свои аппетиты, это классическое «Ишь, как разбисквитился» не раз фигурировало в их доме за богатой трапезой, когда некому уж было сделать окрика: «А не хочешь ли черненького хлебца?»