Морозы в ту осень ударили поздно и застали врасплох певчих птиц. Когда наконец пришли настоящие снега и ветра, слишком многие пташки уже обманулись и решили остаться на зиму. Вместо того, чтобы лететь на юг, — вместо того, чтобы уже давно улететь на юг, — они сбивались в кучки у человеческих жилищ, распушив перья, пытаясь удержать хоть капельку тепла. Я искала работу. Я училась в университете, и мне нужно было устроиться бебиситтером. Так что я ходила на собеседования, от одних потенциальных работодателей к другим, по красивым, но скованным зимой районам города и видела жутковатые картины — мириады птичек клюют мерзлую землю, и сами они тусклого земляного цвета и явно испуганы. Хотя любая птица даже в лучших обстоятельствах пуглива. Наконец, когда я уже много времени провела в поисках работы, птицы неожиданно исчезли. Я не хотела думать о том, что с ними случилось. Точнее, это просто выражение такое, маска, фальшивый фасад деликатности. На самом деле я думала о них все время. Воображала, как они валяются дохлые, пугающими кучами, где-нибудь в полях за городом или падают с небес по две-три штуки миля за милей вдоль границы нашего штата с Иллинойсом.
Был декабрь, и я искала работу, чтобы начать с января, с нового семестра. Я сдала все экзамены и звонила по объявлениям с доски вакансий для студентов. Вакансий по «уходу за детьми». Я любила детей. Честное слово! Ну, во всяком случае, ничего против них не имела. Среди них попадались интересные. Меня восхищали их упорство и открытость. И еще я умела обращаться с детьми — в смысле, строить смешные рожи младенцам, а детей постарше учить карточным фокусам и разговаривать с ними театрально-саркастическим тоном, завораживая и обезоруживая. Но я не особенно умела приглядывать за детьми подолгу: мне становилось скучно. Возможно, это у меня от матери. Стоило мне поиграть с детьми подольше, и у меня начиналось мозговое голодание. Я жаждала впиться глазами в какую-нибудь из книжек, лежащих у меня в рюкзаке. Я все время надеялась, что ребенок ляжет спать пораньше и проснется попозже.
Я выросла на небольшой ферме на старой Перри-вилльской дороге, окончила школу в городке Делла-кросс и оттуда приехала в Трою, «Афины Среднего Запада», словно из пещеры вылезла. Как дитя-жрец колумбийского племени, мы это проходили по культурной антропологии — мальчик, из которого растили мистика: он все свое детство проводил во тьме и о внешнем мире знал лишь с чужих слов. Попав наконец на свет, он непрерывно трепетал от непреходящей растерянности и благоговения: ведь никакие слова не передают поразительности подлинного. Так вышло и со мной. Я была совершенно не готова. Не помогли ни копилка с надписью «На университет», стоявшая в гостиной, ни облигации, подаренные бабушкой и дедушкой, ни подержанная многотомная Всемирная энциклопедия с прекрасными разноцветными графиками производства зерна в разных странах и фотографиями родных мест президентов. Ферма моих родителей — плоский зеленый мир без свиней, без лошадей, скучный, с жужжащими мухами, с тишиной, которую ежедневно вспарывали вонь и грохот сельскохозяйственных машин, — исчезла, и я оказалась среди огней большого города, среди городской жизни, книг, фильмов и остроумных друзей. Меня выпустили из пещеры, то есть с Перривилльской дороги. Мой воспаленный мозг впитывал Чосера, Сильвию Плат, Симону де Бовуар. Дважды в неделю молодой преподаватель по имени Тэд в джинсах и галстуке стоял перед целой аудиторией ошарашенных фермерских детей вроде меня и увлекательно рассказывал о манере Генри Джеймса мастурбировать запятой. Меня это сразило наповал. Я в жизни не видела, чтобы галстук носили с джинсами.
Конечно, в пещере у древнего племени вырастал мистик; в моей пещере выросла всего лишь я.
В коридорах студенты спорили о Бахе, Беке, балка-низации и бактериологической войне. Приезжие из других штатов задавали мне вопросы типа: «Ты ведь деревенская. Скажи, это правда, что, если съесть печенку медведя, умрешь?» Или: «А это верно, что свиньи не едят бананов?» Я знала лишь, что козы на самом деле не едят консервных банок: им просто нравится лизать клей, которым приклеена этикетка. Но об этом меня никто не спрашивал.
Нам, студентам того семестра, сентябрьские события — выражение «девять одиннадцать» еще не стало расхожим — казались и очень близкими, и бесконечно далекими. Студенты-иолитологи проводили демонстрации во внутренних дворах университетских корпусов и в торговых центрах — маршировали и скандировали: «Сеешь ветер — пожнешь бурю! Сеешь ветер — пожнешь бурю!» Когда я вообще могла обо всем этом думать, то словно бы смотрела издалека, вытягивая шею, через стекло, как (нам рассказывали на истории искусств) смотрят посетители Лувра на «Мону Лизу». Джоконда! В самом имени что-то змеиное. Хитрая улыбочка плотно сжатых губ, далеких, запертых под стеклом, но детально разобранных в кинофильмах со зловещими прогнозами на будущее. Она была как сентябрь — подобна кошачьей пасти, полной канареек. Мерф, моя соседка по квартире (блондинка с торчащим из ряда зубом, уроженка Дюбука, который называла Дюбаком, она пользовалась черным мылом и черной зубной нитью и не стеснялась высказывать впечатляюще резкие мнения, и однажды шокировала преподавателей литературы, заявив, что ее любимый герой — Дик Хикок из «Хладнокровного убийства»), познакомилась со своим бойфрендом десятого сентября и, проснувшись наутро, позвонила мне от него, полная счастья и ужаса, под орущий телевизор. «Да, знаю, знаю, — я слышала, как она пожимает плечами на том конце провода, — за мою любовь заплачено ужасной ценой, но иначе нельзя было».
Я в шутку повысила голос: «Ты чокнутая шлюха! Люди погибли! А ты только и думаешь что о своем удовольствии!» И у нас началось что-то вроде истерики — мы испуганно, виновато, безнадежно хохотали. Насколько мне известно, женщины после тридцати так никогда не смеются.
«Ну ладно, — вздохнула я наконец, осознав, что теперь, вероятно, буду видеть Мерф гораздо реже. — Надеюсь, вы позволяете себе только шуры, но не муры».
«Не-а, — ответила она. — Муры эти — одно расстройство, только удовольствие от шур портить».
Мне будет ее не хватать.
Кинотеатры закрылись на два дня, и даже наша преподавательница йоги вывесила флаг США и всю неделю сидела перед ним в позе лотоса, с закрытыми глазами, приговаривая: «А теперь давайте глубоко подышим в честь нашей великой страны». (Я лихорадочно озиралась, никак не попадая в ритм дыхания.) Но все равно наши разговоры по большей части сползали — постыдно, непобедимо — на прежние темы: кто на подпевках у Ареты Франклин или в каком из городских ресторанов с хозяевами-корейцами подают лучшую китайскую еду. До приезда в Трою я не пробовала китайской еды. Но теперь в двух кварталах от меня, рядом с сапожной мастерской, располагался ресторан под названием «Кафе Пекин», и я при любом удобном случае ходила туда поесть «Восторг Будды». У кассы лежали коробочки поломанного печенья с предсказаниями — их продавали со скидкой. «Только печенье сломано, судьба — нет», гласила надпись. Я дала обет однажды купить коробочку, чтобы узнать, какие жизненные наставления — туманные, мистические или прагматичные — можно приобрести оптом. А пока что коллекционировала предсказания поштучно, из печенек, которые приносили мне по одной вместе со счетом, — быстро, деловито, когда я еще даже не доела. Может быть, я ела слишком медленно. Я выросла на жареной рыбе с картофелем фри по пятницам и на зеленой стручковой фасоли с маслом. Мать рассказывала, что маргарин многие годы считался иностранной едой и в нашем штате его не продавали — только в соседнем, в Иллинойсе. Там, прямо по ту сторону границы, сразу за билбордом с приветствием от губернатора штата Иллинойс, стояли вдоль шоссе кое-как сколоченные ларьки с вывесками «Паркуйтесь тут, чтобы купить “Паркей”». Фермеры ворчали, что в этих ларьках покупают только евреи. А теперь странные китайские овощи — загадочные в буром соусе, похожие на ядовитые грибы, — притягивали меня, как приключение или странный ритуал, или публичная выходка, и их следовало смаковать. У нас в Деллакроссе вне дома можно было поесть двумя способами: «запросто» или «сидя». «Запросто» означало, что купленное в ресторане ели стоя или брали навынос. Заведения, в которых ели «сидя», считались дорогими. В «семейном ресторане Wie Haus[1]», куда мы ходили поесть «сидя», диванчики были обиты красным дерматином, а стены отделаны в соответствии с местными представлениями о gemutlichkeit[2] — темные деревянные панели и картины в рамах, вопиющий китч, большеглазые пастушки и шуты. На меню для завтрака было написано «Guten Morgen»[3]. Соусы именовались «подливой». В меню ужина фигурировали мясной рулет с сырными зернами и стейк, зажаренный «по вашему слову». По пятницам подавали жареную или вареную рыбу — налима или бельдюгу, называемых также «законниками» (так как, по местному присловью, у них сердца располагаются в задницах). Рыбу ловили в местном озере, и все урны на местах для пикников были увешаны объявлениями: «рыбьи потроха не бросать». По воскресеньям ресторан предлагал посетителям не только салат из маршмеллоу с коктейльными вишнями и «Бабушкино Джелл-О», но и «Вырезку говяжью с аи jus[4]», поскольку во французском языке — впрочем, и в английском, и даже в пищевых красителях — сотрудники ресторана разбирались не ахти. «А-ля карт» означало выбор между супом и салатом; «ужин» — и суп, и салат. Соус из сыра рокфор называли «соус рокфорд». Вина, сервируемые в розлив, — белые, розовые и красные — все обладали обязательным букетом: розы, мыло и графит, отзвук сена, оттенки захолустья. Меню, впрочем, об этом умалчивало, ограничиваясь констатацией цвета. Подавались также светлый эль и темный лагер. На десерт обычно предлагали пирог «Gluckschmerz»[5], пышностью и весом напоминающий небольшой сугроб. После любой трапезы клонило в сон.
Однако теперь, вдали от дома, предоставленная сама себе, соблазненная и просоленная бурым соусом, я чувствовала, что худею и живу. Владельцы ресторана, азиаты, позволяли мне читать за едой и сидеть сколь угодно долго. «Не толопись! Влемя есть!» — любезно говорили они, опрыскивая соседние столы моющим средством. Я ела манго и папайю и выковыривала жесткие волокна из зубов зубочисткой со вкусом корицы. Я получала одно элегантно сложенное печенье — короткий бумажный нерв, запеченный в ухе. Мне приносили чай — в чашке без ручки, выдохшийся, он стоял в ведре в холодильной комнате ресторана, откуда его по мере надобности переливали в чашки и разогревали.
Я вытаскивала бумажку из тисков печенья и сохраняла, чтобы использовать как закладку. Изо всех моих книг торчали хвостиками предсказания. «Ты — хрустящая лапша в салате жизни. Твоя судьба — в твоих собственных руках». Мерф всегда добавляла к этим предсказаниям слова «в постели», и я теперь читала их так же. «Твоя судьба — в твоих собственных руках. В постели». Что ж, это правда. «Не полагайся на кредит, он соблазнит и обманет. В постели». Или не очень хорошо переведенное «Твоя фортуна расцветет, как цветок».
Или хитрое, коварное: «Вас ждут освежающие перемены».
Иногда я в качестве более остроумной шутки добавляла «только не в постели».
«Вы скоро заработаете много денег». Или: «Умной женщине мужем служит богатство».
Только не в постели.
Итак, мне нужна была работа. Я неоднократно сдавала плазму крови за деньги, но в последний раз меня отвергли, сказав, что плазма у меня мутная, поскольку накануне я ела сыр. Мутная плазма! В рок-группу с таким названием я бы пошла бас-гитаристом. Воздержаться от сыра было очень трудно. Даже взбитый плавленый сырок, который мы именовали замазкой (потому что им можно было конопатить щели в окнах и кафеле), манил, обещая утешение. Я ежедневно просматривала объявления о поиске работников. Няни были нужны. Я сдавала курсовые и отвечала на объявления.
Одна за другой беременные женщины сорока с хвостиком лет вешали на крючок мое пальто, усаживали меня в гостиной, выходили вперевалку на кухню, заваривали для меня чай, возвращались вперевалку, держась за поясницу и расплескивая чай на блюдце, и задавали вопросы. «Что вы станете делать, если наш ребеночек начнет плакать и никак не захочет успокоиться?» «Вы сможете работать по вечерам?» «Какие вы знаете полезные в образовательном плане занятия для малышей?» Я понятия не имела. Я никогда не видела столько беременных женщин за такой короткий срок. Их было в общей сложности пять. Их вид тревожил меня. Они совершенно не светились изнутри. Они были красны от повышенного давления и испуганны. «Я положу его в колясочку и пойду с ним на улицу», — отвечала я. Я знала, что моя мать никогда никого так не допрашивала. «Куколка, — сказала она мне однажды, — я готова была тебя где угодно оставить на время, лишь бы там в плане пожарной безопасности все было более-менее нормально».
«Более-менее?» — уточнила я. Мать никогда не звала меня по имени — Тесси. Она звала меня куколкой, Долли, Долли-ла или Тесса-ла.
«Я не собиралась трястись и кудахтать над тобой». Мать — единственная знакомая мне еврейская женщина, которая так относится к воспитанию детей. Впрочем, она — еврейская женщина замужем за фермером-лютеранином по имени Бо. Возможно, именно поэтому она держалась так же спокойно и отстраненно, как матери моих одноклассников. Где-то в детстве я догадалась, что мать еще и практически слепая. Иначе никак нельзя было объяснить очки с толстенными стеклами, которые она к тому же постоянно теряла. Или калейдоскоп лопнувших кровяных сосудиков, алыми петуниями расцветавших на белках глаз, стоило ей с усилием вглядеться во что-нибудь или неосторожно провести по глазам рукой. Этим объяснялась ее странная манера никогда не смотреть на меня в разговоре — она всегда глядела вниз, на пол или на кафельную плитку, словно нерешительно обдумывая, как бы ее лучше продезинфицировать, пока я изливала в словах едва управляемую ярость, надеясь, что они — если не сразу, так хоть позже — вонзятся в мозг матери, как ножи.
— Вы будете в городе во время рождественских каникул? — спрашивали беременные.
Я отхлебывала чай:
— Нет, я уеду домой. Но вернусь в январе.
— Когда именно в январе?
Я предоставляла им рекомендации от своих бывших нанимателей и описание своего опыта. Опыта было не так много — я присматривала только за ребенком Пицких и за ребенком Шульцев, еще дома. Но у меня был дополнительный козырь: когда мы в школе делали проект по размножению человека, я целую неделю таскала с собой мешок муки формой и весом точно как младенец. Я пеленала его и кутала и укладывала спать в безопасные места, на мягкие поверхности, но однажды, когда никто не видел, запихала в рюкзак вместе с кучей острых карандашей, и мешок прорвался. Мои учебники до конца четверти были белесы от муки, и весь класс надо мной подшучивал. Об этом, впрочем, я в резюме писать не стала.
Но написала обо всем остальном. Чтобы подсластить лилию, как выражался иногда мой отец, я надела «карьерный», как гласила этикетка, пиджак. Может быть, нанимательницам понравится мой профессиональный вид. Они и сами были квалифицированными специалистами. Две юристки, одна журналистка, одна врач и одна учительница старших классов. А где же их мужья? «Ну, он работает», — туманно отвечали они все. Все, кроме журналистки, которая ответила: «Хороший вопрос!»
Последний дом был в стиле архитектуры прерий, отделан серой штукатуркой, трубу оплел сухой плющ. Я проходила здесь несколько дней назад — дом стоял на углу, и вокруг было множество птиц. Теперь осталась лишь ровная белизна. Ее пересекал низкий заборчик из штакетника. Я толкнула калитку, и она подалась углом: одна петля разболталась, в ней не хватало гвоздя. Калитку пришлось приподнять, чтобы закрыть за собой на щеколду. Этот привычный, всю жизнь выполняемый маневр доставил мне определенное удовольствие — я аккуратная, я все поправила, я волшебница! — хотя на самом деле должен был предостеречь: о плохо замаскированном распаде, о том, что здесь не чинят как следует, а подлатывают, и важные вещи ускользают от внимания хозяев. Скоро всю калитку придется перевязывать эластичным шнуром — так однажды мой отец на скорую руку починил дверь сарая.
Две ступеньки из грифельного сланца вели в странном разнобое камня вниз, на мощенную плиткой дорожку: ее, как и траву, покрывал легкий снежок. Мои следы были первыми за весь день. Может быть, хозяева редко ходят через парадную дверь. С крыльца до сих пор не убрали горшки с иссохшими хризантемами.
Хрупкие головки цветов обледенели. Тут же стояли прислоненные к стене лопата и грабли, а в угол были запиханы две телефонные книги, все еще обтянутые полиэтиленом.
Дверь открыла хозяйка дома. Она была бледная и компактная — никаких отеков и припухлостей. Кожа, белая, как полотно, обтягивала скулы. Впадины щек напудрены темным, словно пыльцой тигровой лилии. Коротко стриженные волосы крашены в модный яркокаштановый — цвет крыла божьей коровки. Серьги-гвоздики густо-оранжевые, леггинсы цвета красного дерева, свитер цвета ржавчины, губы бордовые на грани коричневого. Все вместе выглядело как тщательно контролируемый эксперимент по окислению металлов.
— Входите, — сказала она, и я вошла, сначала безмолвно, потом, как всегда, виновато, словно опоздавшая. Хотя на самом деле я пришла вовремя. В этом возрасте я никогда не опаздывала. Лишь год спустя я вдруг словно утратила понятие о времени, и друзьям неизменно приходилось сидеть и ждать меня по полчаса то там, то здесь. Время летело мимо, как струйка запаха — незаметно или нелепо, смешно (когда я могла смеяться), в количествах, не поддающихся ни измерению, ни повиновению.
Но в тот год, когда мне исполнилось двадцать, я была пунктуальна, как жрец. А жрецы пунктуальны? Я, выросшая в пещере, пронизанная священным смятением, считала, что да.
Женщина закрыла за мной тяжелую дубовую дверь, и я потопала сапогами по вязаному коврику из косичек, чтобы стряхнуть снег. Затем начала разуваться.
— О, не разувайтесь, — сказала она. — В этом городе все стали чистюлями, прямо как японцы. Я приветствую грязь!
Она улыбнулась — широко, театрально, слегка безумно. Я забыла, как ее зовут, и надеялась, что она сейчас представится. Если не сейчас, то, возможно, уже никогда.
— Тесси Келтьин, — я выставила руку.
Женщина взяла ее и принялась разглядывать мое лицо.
— Да, — сказала она, медленно, пугающе, с отсутствующим видом изучая сначала один мой глаз, потом второй. Медленно обвела инспекторским взглядом мои нос и рот.
— Я Сара Бринк, — наконец сказала она. Я не привыкла, чтобы меня разглядывали вплотную. Не привыкла, когда смотрю на что-нибудь, чтобы оно в ответ смотрело на меня. Моя мать определенно не занималась такого рода разглядыванием. Вообще у меня было гладкое, круглое глупое лицо, не особо привлекавшее внимание окружающего мира. Мне всегда казалось, что я спрятана, как стерженек в ягоде, скрючена, как потаенный эмбрион, как свернутая бумажка с предсказанием внутри печенья, и у этой укрытости были свои преимущества, свой эгоизм, свои подпитываемые горем мании величия.
— Позвольте, я возьму ваше пальто, — сказала Сара Бринк, и лишь когда она сняла с меня пальто и двинулась по прихожей, чтобы повесить его на вешалку, я поняла, что она худая как спица и вообще не беременна.
Она привела меня в гостиную и сперва остановилась у большого окна во двор. Я шла следом, стараясь делать все то же, что и она. Во дворе остатки огромного дуба, разбитого молнией, большей частью уже распилили и сложили у сарая — на зиму, на дрова. У старого расщепленного пня торчало другое деревце, еще непрочное, молодое, хрупкое, как палочка для размешивания напитков: посаженное, подвязанное, огражденное. Но Сару интересовали не деревья.
— О боже, эти несчастные собаки, — сказала она. Мы стояли и смотрели. На соседнем дворе две собаки были заперты в невидимой электрической ограде. Один пес, немецкая овчарка, понимал, что это такое, а другой, маленький терьер, — нет. Овчарка заводила игру в догонялки, подбегала к ограде и резко останавливалась, и терьер влетал прямо в электрическое поле. И вылетал обратно, оглушенный, с болезненным визгом. Овчарку это забавляло, и она снова затевала ту же игру. Терьеру отчаянно хотелось играть, и он уже успевал забыть про удар током и снова поддавался, снова влетал в опасную зону и с воем отскакивал. — Это уже неделю тянется.
— По мне, похоже на поиски пары, — сказала я, и Сара снова обернулась и начала исследовать меня взглядом. Теперь я поняла, что она выше меня как минимум на два дюйма: я могла смотреть на нее снизу вверх, заглядывая в ноздри, где переплелись волоски, как переплетаются ветви дерева, если смотреть снизу, от корней. Она улыбнулась. От этого щеки у нее стали выпуклыми и темная тень нарисованного румянца показалась призрачной, неправильной. У меня кровь прилила к лицу. Поиски пары? Что я вообще об этом знаю? Мерф, моя соседка, уже провела всю работу, нашла себе парня и, по сути, покинула меня, чтобы спать с ним каждую ночь. Она оставила мне в наследство вибратор-фаллоимитатор — странную жужжащую штуку, которая, если включить ее на полную мощность, крутилась в воздухе, будто палец шутника: «Гипноз, гипноз, хвать тебя за нос!» У кого может быть такой пенис? Разве что у циркача! Может, у Берта Ланкастера в фильме «Трапеция». Я так и держала вибратор на кухонном столе, где бросила его Мерф. Иногда я размешивала им какао. Правда, в прошлом году у меня было одно настоящее свидание. Я подготовилась к нему — под далась гипнозу в магазине женского белья и купила за сорок пять долларов черный лифчик пуш-ап на косточках, с подушечками, наполненными водой и маслом, очень натуральный на ощупь: автономная грудь, живущая своей жизнью, независимой от носителя. Когда я его надевала, это выглядело так, будто странное черное животное присосалось ко мне и упивается моим молоком. Носить этот лифчик было приятно — будто плаваешь в воздухе. Мне было жарко; я казалась себе священной жертвой и потому воображала, что лифчик повысит мои шансы на успех в жизни. Поскольку, как я однажды пошутила, мой собственный бюст остался в подвале городской библиотеки Деллакросса — я бросила его там, чтобы разгрузить позвоночник.
Все мои приготовления оказались тщетными, как жесты мухи, лихорадочно чистящей лапки одна о другую: несчастный парень откашлялся и объявил, что он гей. Мы лежали у меня на кровати, раздетые не до конца, и черное нижнее белье словно объявляло траур по несостоявшимся отношениям. Спину парня усеяли розовые прыщи: «спиныщи», как он выразился. Я провела пальцем: что-то вроде азбуки Брайля, повесть о животной энергии, не имеющей выхода.
«Я голубой, как лента на шляпе у Дика», — провозгласил он, считая откровенность, или притворную откровенность, лучшим средством убить надежду (признаюсь, что я, если прибегнуть к выражению отца, подсластила свою собственную лилию и позволила надежде перерасти в ожидания).
«У Дика?» — повторила я, глядя в потолок. Я понятия не имела, что это значит. Я кошмарно и бессловесно думала о ленте на шляпе, которую мог бы носить Дик Хикок. После этого признания мы лежали еще примерно час, дрожа и чуть не плача, а потом встали и, совершенно непонятно с чего, решили испечь кекс. Хотели заняться сексом, а вместо этого занялись кексом?
«Ты мне правда, правда очень-очень нравишься», — сказала я, когда кекс был готов. Парень ничего не ответил, и тяжелое, неподатливое молчание вошло в комнату и завибрировало, как звук.
«Здесь что, эхо?» — неловко спросила я.
Он посмотрел на меня с жалостью:
«Ах, если бы. Но нет».
Сказав это, он отправился в ванную и вышел накрашенный всей моей косметикой. Почему-то это навело меня на мысль, что он врет.
«Ты знаешь, — сказала я, испытывая его, но в основном умоляя, — если ты очень-очень сосредоточишься, то сможешь поменять ориентацию. Я совершенно уверена. Просто время от времени расслабляйся, закрывай глаза и делай над собой усилие. Гетеросексуальность… ну… Она требует усилий. — Я сама слышала умоляющие нотки у себя в голосе. — От кого угодно!»
«Возможно, я на такие усилия не способен», — сказал он. Я сварила ему кофе. Он попросил сливки, потом кольдкрем и бумажные полотенца. Потом ушел, прихватив кусок теплого кекса. Больше мы не встречались, если не считать одного раза, когда я, идя на лекцию, заметила его на другой стороне улицы. Он был с бритой головой, в тяжелых фиолетовых ботинках и без плаща, хотя шел дождь. Он перемещался зигзагами, подпрыгивая, словно избегая снайперского огня. С ним была женщина шести с лишним футов росту и с таким кадыком, словно проглотила небольшой кулак. Длинный шарф — его или ее? Я не смогла понять, по временам казалось, что общий на двоих, — торжествующе реял вслед за ними по улице, как хвост воздушного змея.
Наконец Сара снова повернулась к окну:
— Соседи поставили невидимый забор, только что. В ноябре. Я уверена, он вызывает рассеянный склероз или что-нибудь такое.
— Кто они? Соседи в смысле, — спросила я, решив, что нужно проявить антропологический интерес к окружающему району. Еще ни одна из женщин, у которых я побывала, не перезвонила мне. Возможно, они ищут няньку поживей, порасторопней, а я производила впечатление туповатой девушки с замедленной реакцией. Я уже начала бояться, что, если не принять меры, эта кротость войдет в привычку, станет навязчивым действием, тиком, окажется прошита у меня в мозгу и так и будет проявляться всю жизнь, как бы я ни старалась: так завязавший алкоголик по-прежнему ходит шатаясь и разговаривает невнятно, как пьяный.
— Соседи? — Лицо Сары Бринк озарилось искусственной живостью, она сделала большие глаза, голос стал фальшивым и театральным:
— Ну, вот в этом доме, с собаками, живут Кэтрин Уэлбурн, ее муж Стюарт и любовник Стюарта Майкл Бэтт. Таких имен нарочно не выдумаешь.
— Так что, Майкл гей? — уточнила я, выказывая, вероятно, уже чрезмерный интерес.
— Ну да, — сказала Сара. — О его ориентации много говорят. «Майкл гей», — шепчутся соседи. «Майкл гей». Ну да, Майкл гей. Но, конечно, дело-то в том, что Стюарт — гей.
Глаза у нее весело блестели — лихорадочным, самодовольным дешевым блеском мусорного рождественского декора.
Я откашлялась и рискнула спросить, вымученно улыбаясь:
— А что думает обо всем этом Кэтрин?
— Кэтрин, — Сара вздохнула и отошла от окна. — Кэтрин, Кэтрин. Ну, Кэтрин проводит много времени у себя в спальне, слушая записи Эрика Сати. «Борода», бедняжка, всегда узнает последней. Ну ладно.
Она решила сменить тему и перейти к делу.
— Садись, — она резко, спазматически двинула рукой. — Вот в чем дело. Присмотр за ребенком…
И тут же умолкла, словно сказала достаточно.
Я села на небольшой диванчик, обитый чем-то вроде тика, из какого обычно делают наперники. Детоприсмотр. В одно слово, как здравоохранение. Я стану поставщиком услуг детоприсмотра. Я открыла рюкзак и принялась рыться в нем, ища свое резюме. Сара села напротив на другой обитый тиком диванчик, такой яркий, что вот-вот полиняет на подушки. Она задрала ноги вверх и перекрутила их так, что казалось — одна растет из верхней части другой под неправильным углом, коленками назад, будто у кузнечика. Сара кашлянула, и я перестала копаться в рюкзаке и отложила его в сторону.
— Эта зима уже начинает меня доставать, — Сара повернулась ко мне и опять зашлась громким сухим кашлем. Похлопала себя по плоскому животу и снова сказала: — Вот в чем дело. Мы усыновляем.
— Усыновляете?
— Ребенка. Мы усыновляем ребенка через две недели. Поэтому мы и дали объявление, что ищем няньку. Мы хотим заранее найти человека для работы в условленные часы.
Я ничего не знала об усыновлении. В детстве я была знакома только с одной удочеренной девочкой, Бекки Сасслач, она была красивая и балованная и в шестнадцать лет завела роман со взъерошенным смазливым учителем-практикантом, по которому я сама вздыхала. В целом я относилась к усыновлению так же, как ко многим другим вещам: настороженно. Оно казалось мне одновременно жестокой шуткой и подарком судьбы: удачный способ избежать крови и боли, связанных с родами, а с точки зрения ребенка — воплощение мечты, когда родители оказываются никакими не родителями. Твой генотип может победно вскинуть кулак: да!!! На самом деле ты им вовсе не родня! По странному совпадению, недавно я купила в автомате на почте новые марки как раз на эту тему: «Усынови ребенка, построй семью, сотвори мир» — и радостно лепила их на письма, которые посылала домой матери. Я считала, что имею право на такое зловредство. Втихомолку. А если что, можно все отрицать.
— Поздравляю, — пробормотала я. Кажется, так положено говорить?
Лицо Сары озарилось благодарностью, словно до меня ей никто не сказал ни одного приятного слова по этому поводу:
— О, спасибо! У меня столько работы в ресторане, что стоит упомянуть об этом, и все притихают и начинают вести себя как-то странно, будто беспокоятся за меня, такие противные. Говорят: «Да неужели!» — и этак кривят губы. Думают, что я слишком стара.
Я случайно кивнула. В смысле течения беседы я понятия не имела, где мы находимся. Я пыталась, как это бывало со мной часто, нащупать не то чтобы общий язык, но хотя бы тональность, общую с собеседником. Интересно, сколько ей лет.
— Я владелица Le Petit Moulin, — добавила Сара Бринк.
Le Petit Moulin. Я немножко слышала о нем. Это был один из дорогих ресторанов в центре города. Каждая закуска свежеощетинена укропом, каждый суп, каждый десерт украшены каплями соуса, прицельно точными и дорогими, как картины Поллока, филе и бифштексы посыпаны лавандовой пылью из кладовой эльфов. Студенты там не бывали. Студентка могла попасть в такое заведение лишь по случаю помолвки с парнем из студенческого братства или интрижки с заместителем декана, ну или привести туда своих родителей, обывателей из пригорода, приехавших навестить дочку и обеспокоенных, как она тут вообще. Я знала, что в Le Petit Moulin подают блюда, названия которых звучат как имена музыкальных инструментов: тимбали, кнели. Одному Богу известно, что это такое. Однажды я подошла к освещенной витрине ресторана рядом со входом и заглянула в меню. Горечь собственного изгнания подступила к глазам. В этом ресторане наверняка подают картофель моего отца, хотя сам отец не мог бы себе позволить тут поесть. Самый дешевый ужин стоил двадцать два доллара, самый дорогой — сорок пять. Сорок пять долларов! За эти деньги можно купить масляно-водяной лифчик!
Я снова принялась рыться в поисках резюме. Оно оказалось сложенным в несколько раз и мятым, но я все равно вручила его Саре. И заговорила:
— Мой отец снабжал несколько здешних ресторанов. Пару лет назад, кажется.
Сара Бринк заглянула в мое резюме:
— Вы родственница Бо Келтьина? Картофель Келтьина?
Я вздрогнула, услышав, как картофелины моего отца — кеннебеки, норланды, понтиаки, юконские золотые, одни размером со стеклянный шарик, другие с грейпфрут, смотря по тому, когда их копали, не было ли засухи, нашествия колорадских жуков, — подытожены единым словом и названы вслух прямо здесь, в этой гостиной.
— Это мой отец, — сказала я.
— Ну как же, я очень хорошо помню твоего отца. Его «кламатские жемчужины» славились. И «желтые пальчики». И «пурпурные перуанские», и «розовые финны». Он первый начал продавать их в таких маленьких корзиночках, сеточками, как драгоценные камни. И этот его новый сорт, который он назвал «утиные яйца Келтьина». У меня была теория насчет этого сорта.
Я кивнула. Когда отец с матерью возвращались после медового месяца, проведенного в Англии, отец попросту протащил контрабандой через таможню в Чикагском аэропорту «джерси рояль» со множеством глазков. Вернувшись в Деллакросс, он начал выращивать их в горшках и корытах зимой в сарае, а по весне — в открытом грунте и под псевдонимом «утиные яйца» продавал в рестораны.
— Я, бывало, бегала за ними на фермерский рынок к шести утра. В апреле надо будет снова включить их в меню. — Она ушла в свои мысли. Все же мне было приятно услышать хороший отзыв об отце. У нас в городке его не очень уважали как фермера: считали дилетантом, огородником, у него даже не было настоящего хозяйства, только утки (которые по весне жестоко насиловали друг друга, к чему мы так и не привыкли), собака, трактор, веб-сайт (веб-сайт, рехнуться можно!) и две декоративные, сомнительной удойности коровы со звездочками во лбу. (Их звали Бесс и Гесс, или, по версии отца, Молоко и Навоз, и отец не позволял им толочь копытами берега ручья, как позволяли своим коровам здешние фермеры. Однажды я подоила Бесс. Перед этим я коротко подстригла ногти, чтобы не сделать ей больно. От ее волосатого вымени с прожилками цвета лаванды меня чуть не стошнило. «Ну ладно, тебе необязательно больше доить», — сказал отец. Что я за фермерская дочь такая?! Я уперлась лбом в коровий бок, чтобы не упасть, мне стало тепло, меня все еще мутило, и я почувствовала, что люблю Бесс.) Еще у нас одно время была жизнерадостная свинья по имени Хелен. Она приходила, когда ее звали, и улыбалась, как дельфин, когда с ней разговаривали. Однажды она исчезла. Через несколько дней, утром, за яичницей с беконом мой брат спросил: «Это Хелен?» Я уронила вилку и закричала: «Это Хелен? Это Хелен?!» Мать тоже перестала есть и жестко посмотрела на отца: «Бо, это Хелен?» Со следующей свиньей нас не стали знакомить. Звали ее WK3746. Позже мы завели милую, но капризную козочку по имени Люси. Она иногда скакала по двору с нашей собакой Кляксой, свободная, как птичка.
Завсегдатаи магазина «Ферма и хозяйство» критиковали отца за пренебрежение вещами, обязательными для сельского жителя. Его ферма была, по сути, слегка разросшимся огородом — причем только слегка. И амбар свой он покрасил не как все, дешевым, маскирующим кровь ярко-красным суриком, который на фоне зелени полей слишком сильно напоминал матери Рождество, — а белым и голубым, как небо. За это отцу вечно перемывали косточки в магазинах кормов и сельскохозяйственных припасов в округе. (Впрочем, мою мать, как я считала, эти цвета радовали, напоминая о Хануке и Израиле, хоть она и утверждала, что презирает то и другое. Способность матери испытывать счастье была как маленькая суповая косточка, придающая аромат большому котлу супа.) Кроме того, наш дом был слишком вычурным по местным меркам, смесь кремового городского кирпича с чикагским, сложенная в золотой и пыльно-розовый узор, с мансардными окнами, как у зажиточного фермера, не по чину отцу. Зубцы и нижние поверхности балок отец красил коричневым, или оранжевым, или, по временам, мрачно-фиолетовым. Он что, какой-нибудь голубок из Миннесотского балета? Но отец притворялся, что не слышит, и продолжал жить, ведомый собственными целями и собственным чувством юмора. Он своими руками пристроил к дому гостиную — экологически чистым способом, первый в округе. Он сам смешивал штукатурку из глины, набирал на мастерок и облеплял ею перевязанные проволокой тюки соломы, утрамбованные в проемы между балками. Соседей это не впечатлило: «Да чтоб я провалился. Бо слепил мазанку и пристроил к дому, будь он неладен». Подоконники были из известняка, но искусственного, их просто заливали в форму. Отца трудно было сбить с пути. Он обожал старый бело-голубой амбар с помещением для дойки и ржавыми ведрами, которые никогда не выбрасывал, и протекающий поблизости ручей, где все так же охлаждали молоко. В ручье был рыборазводный садок. Еще наши земли включали в себя клочок леса и несколько пахотных полей. На самом деле отец держал обычное пастбищно-выпасное хозяйство на склонах, но местным он казался достойным презрения, крайним чужаком. В глазах окружающих его странности не просто мешали ему стать своим. Они выходили за всякие рамки, перерастая в вопросы о Боге, человеке и мире. Отец старался не пользоваться гибридными семенами. Он даже огурцы с пониженной горечью не сажал. Поэтому салат у него шел в стрелку раньше, чем у соседей. Возможно, это казалось им смешным — наряду со слишком маленьким наделом, неявкой на церковные ужины и сельскохозяйственные ярмарки и эксцентричной супругой непонятной национальности, которая встает слишком поздно для фермерши и не слишком утруждает себя работой по дому. (Мать ставила в торцах клумб зеркала, чтобы цветов хотя бы казалось вдвое больше, чем на самом деле.) Отец был еще хуже, чем «книжным фермером», — он фермерствовал по журнальным статьям. Его уважали даже меньше, чем тех, кто выращивал женьшень. Но все-таки он пытался войти в милость у соседей: например, засевал небольшой участок соей, чтобы обогатить почву и оттянуть вредителей от соседской люцерны, помочь соседям немного. Он занимался севооборотом — не только ради здоровья почвы, но словно играл в войну, стараясь дезинформировать врага: если в этом году посеять пшеницу на бывшем картофельном поле, а картошку — где раньше была соя, на полях реже заводится картофельная совка. Вероятно, совка устает от бесплодных поисков еды и начинает клевать носом. На наших землях почва была шоколадной и бархатной, как вино, а вытравленная антибиотиками грязь на полях соседей громоздилась унылыми серыми комьями. Отец занимался локальным, экологически чистым, органическим, неторопливым земледелием, одиако много лет назад он не продался ни одному из кооперативов органического земледелия, которые скупали земли у огородников. Это еще больше укрепило стену между ним и соседями. Его дразнили «тофу-Том», или «Бо, принц тофу», или просто «Бофу», хотя выращивал он картошку.
— Да, его картофель пользуется славой — во всяком случае, в определенных кругах, — поспешила добавить я. — Даже моя мать о нем высокого мнения, а ей трудно угодить. Однажды она сказала, что эта картошка — «небесный дар». Она называла ее pommes de terres de fair.
Я явно слишком много болтаю.
— Это забавно, — сказала Сара.
— Да. Она считала, что его сортам не придумали достойного имени.
— Вероятно, она права. Это интересно.
Я испугалась, что Сара из тех, кто не смеется, а говорит «это очень смешно», не улыбается, а говорит «это очень интересно», не обзывает собеседника идиотом, а говорит «на самом деле все несколько сложнее». В беседе с такими людьми я всегда терялась, особенно с теми, кто любит на слова собеседника загадочно отзываться: «Понимаю». Обычно я просто немела.
— Ты знаешь, отец Жанны д’Арк выращивал картофель, — сказала Сара. — Именно на картофельном поле отца она впервые услышала голоса. Эта картошка вошла в легенду.
— Я могу ее понять. Мне самой доводилось слышать голоса на отцовских полях. Но обычно это всего лишь магнитофон брата, который он возит с собой на тракторе.
Сара кивнула. Мне никак не удавалось ее рассмешить. Может быть, я просто не смешно шучу.
— А твой отец когда-нибудь выращивал ямс? — спросила она.
Ямс! С его крысиными хвостиками и скандальной ролью в современном искусстве, о которой я читала только в прошлом году.
— Нет. — Я боялась, что мое собеседование пошло вразнос. Я добавила безо всякой связи с предыдущим: — Картошку выращивают из глазков других картофелин.
— Да, — Сара вопросительно посмотрела на меня.
— Зимой мы с братом стреляли картошкой из трубок, используя хлопушки. — Меня уже нес неуправляемый поток ассоциаций. — Картофельные пушки. В детстве мы массу времени проводили за этой игрой. Мы брали картошку из погреба и пластмассовые трубки. Выстраивали маленькие армии и разыгрывали битвы.
Теперь очередь неконтролируемых ассоциаций настала для Сары:
— В твоем возрасте я один семестр училась по обмену во Франции и жила во французской семье. Я сказала дочери хозяев, Мари-Жанне, моей однокласснице: «Интересно, что квебекские французы называют картошку “patate”, а французы во Франции — “pommes de terres”». Она ответила: «О, мы тоже говорим “patate”». Но когда я упомянула об этом в разговоре с ее отцом, он сразу посуровел: «Мари-Жанна сказала “patate”? Она ни в коем случае не должна говорить “patate”!»
Я засмеялась, не очень понимая почему, но чувствуя, что почти понимаю. В голове пронеслось далекое воспоминание о том, как в седьмом классе вредный мальчишка прислал мне записку с приказом: «Смейся поменьше».
Сара улыбнулась:
— Твой отец показался мне приятным человеком. А вот твою маму я не помню.
— Она почти никогда не приезжала в Трою.
— Правда?
— Ну, иногда она привозила на базар свои цветы. Львиный зев. И гладиолусы. Местные называли их «гладиолы». Ее это раздражало.
— Да, — улыбнулась Сара. — Мне это тоже не нравится. Мы были в фазе вежливости, когда горячо соглашаешься с любыми словами собеседника.
Я продолжала:
— Она растила цветы, составляла букетики и перехватывала резинками. Продавала что-то вроде по доллару за букетик.
На самом деле моя мать немало гордилась своими цветами и удобряла их мульчей из молотых озерных водорослей. Отец, однако, еще сильнее гордился своим картофелем и ни за что не стал бы удобрять его озерными водорослями. «Слишком много тяжелого металла, — говорил он, — Ведь однажды в озеро упал самолет с хеви-метал-группой». Это он так шутил. Самолет на самом деле упал, но группа, строго говоря, работала в жанре ритм-энд-блюз. Все же насчет воды отец был прав: она мутная из-за разработок гипса к северу от нас, и неизвестно, что еще в ней есть.
Мне было очень странно, что эта женщина Сара знает моего отца.
— А ты приезжала с ними в город? — спросила она.
Я замялась. Я совсем не ожидала, что от меня потребуют воспоминаний о детстве, и раскапывать их, выводить на свет было все равно что выманивать из норы пугливого зверька.
— Нечасто. Кажется, нас с братом прихватывали раза два, и мы носились вокруг и всем мешали. Помню, как-то я сидела под шатким столом, с которого торговали родители, и читала книгу. И, кажется, был еще один раз, когда я просто осталась в машине.
Но это, возможно, было в Милуоки. Я не помнила.
— Они все еще фермерствуют? Я больше не вижу твоего отца на утреннем рынке.
— О, почти нет. Они продали большую часть фермы каким-то меннонитам и стали квазипенсионерами. — Я любила слово «квази». В то время я часто пользовалась им вместо слов «вроде» и «наподобие», оно стало у меня чем-то вроде речевого тика. «Я квазиготова идти», — могла объявить я. Или: «Я сегодня неудачно наквазилась». Мерф называла меня Квазимодо. Или девушкой из Квазиленда. Я торопливо добавила: — Или квази-кем-нибудь-еще.
На самом деле отец был не квазипенсионером, а квазиалкоголиком. Еще не старый, он вел себя как старик — старик в старческом маразме. Для забавы он часто выводил комбайн на сельскую дорогу, специально, чтобы замедлить движение.
«Сегодня я собрал колонну из семнадцати машин», — похвастался он однажды матери.
«Семнадцать — это уже толпа, — ответила она. — Могут и линчевать. Ты бы лучше поостерегся».
— А сколько лет сейчас твоему отцу? — спросила Сара Бринк.
— Сорок пять.
— Сорок пять! Подумать только, мне тоже сорок пять. Это значит, я гожусь тебе в… — Она запнулась, справляясь с удивлением.
— В отцы?
Шутка. Я вовсе не хотела намекнуть на ее недостаточную женственность. Если это не было удачной шуткой, значит, было комплиментом, потому что я не хотела даже в мыслях, даже на секунду уравнять эту утонченную женщину с моей матерью — существом настолько экономным и настолько ничего ни в чем не понимающим, что она однажды отдала мне — во владение! В познание! В ношение! — свои черные эластичные кружевные трусы, севшие после стирки в стиральной машине. Хотя мне было всего десять лет.
Сара Бринк засмеялась — квазизасмеялась, социально сконструированным смехом, набором наперед известных нот, как трель дверного звонка.
— Ну что ж, вот что будет входить в твои обязанности, — сказала она, завершив смех.
По дороге домой я увидела белку, сбитую машиной. Мягкие алые внутренности волной выливались изо рта — облачком текста, как рисуют в комиксах. Ветерок играл мехом хвоста, словно белка все еще живая. Я пыталась припомнить все слова Сары Бринк. До дома предстояло идти целую милю, и я воспроизводила в голове большие куски ее речей, хотя холод был такой, что повергал путника в мозговой транс. «Эта работа имеет для нас огромное значение, хоть мы и нанимаем человека в последний момент. Если мы наймем тебя, ты будешь рядом с нами во всем происходящем, с самого первого дня. Мы хотим, чтобы ты чувствовала себя частью нашей семьи, потому что, конечно же, ты будешь ее частью». Я пыталась понять, кого напоминает мне Сара Бринк. Точно не кого-то из реальных знакомых. Возможно, персонаж сериала, просмотренного много лет назад. Но не главный персонаж. Определенно не главный. Может быть, соседку главной героини, повернутую на чистоте и порядке, или ее же чокнутую родственницу из Кливленда. Я знала: даже когда у нее появится ребенок, она, как бы ни старалась, будет ему скорей теткой-сообщницей, чем матерью. Впрочем, подумала я, это не самый худший вариант.
Дневной свет, и так жидкий, тускнел с каждой минутой. Смеркалось, хотя было всего три часа дня. Канун Рождества — время ранних закатов. Самые короткие дни в году, то есть по сути самые темные, и идти было одиноко. Я жила в одном из многочисленных старых каркасных домов недалеко от кампуса, в студенческом гетто, граничащем с университетским стадионом. Дом стоял на углу, и квартира на первом этаже, которую я делила с Мерф, выходила окнами на юг, — поднявшись по ступенькам на веранду, нужно было повернуть налево. На почтовом ящике красовалось полное имя Мерф — Элизабет Мерфи Крюгер — и мое, выведенные на каталожной карточке зеленым клеем с блестками. На другой стороне улицы торчал серый бетонный стадион, втрое выше любого соседнего дома. Он бросал мрачную бруталистическую тень на весь квартал. Весной и осенью там постоянно маршировали оркестры, гудя тубами и рокоча барабанами, и у нас дрожали стекла. Солнце проникало к нам, лишь когда стояло прямо над головой — например, в полдень в мае, — или зимним утром, если его лучи отражались от какого-нибудь случайного сугроба после очередной метели, или на склоне дня, уже садясь и мимоходом вспыхивая в окнах кухни, выходящих на задний двор. Когда на полу появлялся щедрый солнечный квадрат, наслаждением было даже стоять в нем. (Интересно, мне уже поздно или еще рано получать удовольствие от такого? То, что не по возрасту, — это точно.) После бури с дождем или во время зимней оттепели можно было, проходя мимо стадиона, услышать рев воды, сбегающей с верхних рядов трибун до самого низа, ряд за рядом — идеально градуированный каскад, но журчание, пойманное и усиленное бетонной чашей стадиона, вырастало до грохота. Иногда прохожие останавливались на тротуаре, указывали на стену стадиона и спрашивали: «Но ведь сейчас нет соревнований? Что это за шум?»
«Это революция», — любила отвечать Мерф. Для нее стадионы были местами расстрела повстанцев, и потому жизнь рядом с таким сооружением вызывала у нее смешанные чувства. Не говоря уже о расстройстве во время футбольных матчей университетской команды, когда припарковаться у тротуара было невозможно и все улицы заполнялись машинами приезжих болельщиков. Их вопли с трибун неслись по городу, как вой ветра, а из-за их красных рубашек казалось, что город наводнили жуки-солдатики. Утром в воскресенье — игры проводились по субботам — на тротуарах у стадиона валялись кучи плакатиков с надписью «Куплю билеты».
Мерф теперь только формально была моей соседкой по квартире, поскольку жила в основном у своего бойфренда, шестикурсника, снимавшего квартиру в кондоминиуме, в миле отсюда. Я все время забывала об этом — то с нетерпением предвкушала, как расскажу ей что-нибудь, то задавалась вопросом, что мы будем готовить на ужин, то ожидала увидеть ее на кухне, погруженную в раздумья, в свитере, наброшенном на спину, с рукавами, завязанными на груди (на ней это смотрелось элегантно, а я бы в таком наряде выглядела как городская сумасшедшая). А потом я приходила домой и в очередной раз понимала, что я здесь одна. Мерф забегала переодеться, оставляла за собой всякий мусор и краткие записки: «Привет, Тесс, я допила все молоко, извини». И я оставалась в двусмысленном положении, вынужденная доплачивать одиночеством за квартиру, которую в одиночку не могла бы себе позволить. Не то чтобы я страдала. Очень часто я вообще не скучала по Мерф. Однако, входя в дом и видя, что ее нет, я порой ощущала краткий укол боли. Впрочем, дважды я испытала точно такой же укол, обнаружив, что она дома.
Ступеньки парадного крыльца, изъеденные сухой гнилью, все еще выдерживали шестерку худеньких жиличек, идущих по одной, но каждый раз, поднимаясь на крыльцо, я опасалась, что этот раз станет последним: несомненно, следующая ступенька подастся под ногой, и меня придется вытаскивать из горы занозистых поломанных досок целой спасательной команде, которую вызовет бдительная соседка сверху, Кей. Владелец дома, мистер Веттерстен, постоянно отсутствовал.
Впрочем, он верил в необходимость хорошего отопления и во время учебного года не скупился на тепло — возможно, опасаясь судебного иска со стороны родителей. Мы могли принимать душ несколько раз в день или в последний момент перед выходом из дома — над батареей волосы просыхали мгновенно. Иногда в квартире стояла такая жара, что ногти от сухости ломались внутри перчаток. Куски ногтей застревали в вязаных кончиках перчаточных пальцев. Сейчас, когда я открыла дверь и ввалилась в квартиру, трубы лязгали и дрожали от маленьких взрывов внутри. Пока еще ни одна из труб не лопнула, однако, если бойлер включался ночью, они тряслись так, что я в тревоге просыпалась. Иногда мне казалось, что я живу в заводском цеху. Кей, которая занимала самую большую квартиру в доме, была женщина средних лет, единственная среди всех жильцов не студентка. Она вечно скандалила с владельцем по какому-нибудь поводу. «Он не знает, с кем связался, так запуская дом, — сказала она мне однажды. — Когда в доме что-нибудь неладно, я ни о чем другом думать не могу. В смысле, мне нечем больше заняться в жизни. Так что делом моей жизни станет этот дом. Веттерстен не знает, с кем связался. Он связался с женщиной, которой нечем больше заняться». Так что решение всех проблем с домом мы свалили на Кей. Она жила здесь уже больше десяти лет. Мерф иногда именовала обитателей дома хламным семейством. Я это понимала в таком смысле — надеялась, молилась, что это следует понимать в таком смысле, — что у нас накопилось очень много хлама.
Я пошла в другой конец гостиной, чтобы сбросить вещи на диван, и доски пола, парадоксально истертые и едва живые, громко заскрипели под ногами. Сейчас они скрипели еще громче обычного, поскольку вся влажность из дома улетучилась. Несмотря на деловитое жалобное потрескивание труб и пола, в комнатах стояло зимнее одиночество. В камине, холодном и сто лет не топленном — суровая мера пожарной безопасности, но какой может быть уют без риска погибнуть в огне?! Рискнуть ли нам? Да, умоляла я когда-то, да!!! — мы устроили полку для хранения компакт-дисков. В углу скучали бас-гитара и усилитель, но я оставила их без внимания. У меня была прозрачная люцитовая бас-гитара, как у Джека Брюса из группы Cream, и я умудрилась выучить песни, которые обычно на басу не играют: несколько вещей Modest Mouse, несколько Violent Femmes и Слейтер-Кинни («Разве это не больница в Нью-Йорке, где лечат рак?» — спросил однажды мой брат), а также старые вещи, Джими Хендрикса («Milestones», «Barbara Ann», «Barbara Allen», «Му Favorite Things» и «Happy Birthday» — я играла их совсем как Джими Хендрикс, только на басу!). Однажды, еще в Деллакроссе, я согласилась дать настоящий концерт. Я вышла в килте и сыграла «Синие колокольчики Шотландии». Килт в сочетании с прозрачной электрогитарой! Но у меня она звучала удивительно похоже на волынку, а поскольку концерт проходил в рамках окружной ярмарки, мне выдали зеленую ленту с надписью «Душевная девица». Я решила, что у всех участников этой дурацкой ярмарки, не исключая меня, вместо головы жопа, и никогда больше там не выступала.
Телефон в коридоре мигал лампочкой автоответчика. Я нажала кнопку воспроизведения, выкрутила громкость на максимум, пошла к себе в спальню и плюхнулась на кровать в полумраке исландского зимнего дня, оставив дверь открытой, чтобы слушать женщин, поочередно сообщающих о своих нуждах и желаниях.
Первой оказалась сестра Мерф. «Привет, это Линн. Я знаю, тебя нет, но позвони мне потом, как придешь». Второй — моя мать. «Алло, Тесси? Это твоя мама». После чего она с грохотом повесила трубку. Она уронила телефон, или это очередной образчик ее неповторимого личного стиля? Следующее сообщение оставила моя куратор, она же проректор по делам студентов-женщин. «Алло, это проректор Андерсон, мне нужно поговорить с Тесси Джейн Келтьин». Я все время забывала, что в нашем приветствии на автоответчике не указано, чей это телефон. Мерф просто провизжала в трубку (тогда нам казалось, что это безумно смешно): «Оставьте сообщение после сигнала, если уж так приспичило! Нас нет дома от слова “совсем”!»
Андерсон говорила деликатно, но непоколебимо, — я убила множество часов своей молодой жизни, пытаясь перенять это умение, хотя лучше бы я их потратила на изучение фарси. «Тесси, не могла бы ты оставить копии своих заполненных бланков регистрации на весенний семестр в моем почтовом ящике в Эллис-холле? Большое спасибо. Согласно процедуре, я обязана на них расписаться, но, как мне кажется, я этого не сделала, хотя не очень понимаю почему. Желаю хорошо провести каникулы». Последнее сообщение начиналось с длинной неуверенной паузы. «Да, алло, это Сара Бринк, сообщение для Тесси Келтьин», — и снова длинная неуверенная пауза. Я села на кровати, чтобы не пропустить, если там окажется что-нибудь еще. «Пусть она перезвонит мне в любое время сегодня вечером. Большое спасибо. 357-76-49».
Первым делом я перезвонила матери. У нее не было совсем никакого автоответчика, так что я дождалась десятого гудка и повесила трубку. Потом перемотала пленку автоответчика и снова прослушала сообщение Сары Бринк. Чего я боялась? Я сама не знала. Но решила дождаться утра и только тогда позвонить ей. Я переоделась в ночную рубашку, сделала поджаренный сэндвич из хлеба с сыром и заварила мятного чаю, унесла все это к себе в спальню и съела в кровати. В окружении крошек, жирных пятен, газет и книги я наконец заснула.
Проснулась в мареве белого света. Я не закрыла жалюзи, а ночью выпал снег; лучи утреннего солнца, отражаясь от сугробов на подоконнике и на низкой соседней крыше, заливали комнату огнем. Я старалась не думать о своей жизни. У меня не было никаких хороню продуманных долговременных планов. Плохо продуманных, впрочем, тоже не было. Никаких не было, и от этой потерянности по контрасту с четко сформулированными амбициями моих подруг (брак, дети, диплом юриста) мне иногда становилось стыдно. Но порой я мысленно дискутировала сама с собой, отстаивая такую жизнь, ее моральное и интеллектуальное превосходство. Я живу, открытая новому, ко всему готовая, свободная — но от этого не менее одинокая. Я встала, прошлепала босиком по холодному полу и сделала себе кофе в коричневой пластмассовой кофеварке «Мелита» с бумажным полотенцем вместо фильтра, подставив единственную керамическую кружку. На кружке было написано: «Усадьба “Лосиные Тропы”». Мерф однажды ездила туда на выходные со своим новым бойфрендом.
Кофе еще не успел растечься по организму и наделить меня даром речи, когда зазвонил телефон. Но я все равно взяла трубку.
— Алло, это Тесси? — произнес знакомый с недавних пор голос.
— Да, это я. — Я лихорадочно хлебнула кофе. Сколько сейчас времени? Слишком рано для звонков.
— Это Сара Бринк. Я тебя разбудила? Извини. Я слишком рано позвонила, да?
— Нет-нет. — Нельзя, чтобы она сочла меня бесхребетной тунеядкой. Уж лучше врушкой.
— Я не была уверена, на твоем ли автоответчике оставила сообщение. И хотела связаться с тобой как можно скорее, пока ты не устроилась к кому-нибудь еще. — Бедняжка, она и не подозревает, как обстоят дела. — Я поговорила с мужем, и мы решили предложить работу тебе.
Звонила ли она вообще моим рекомендателям? Было ли у нее время позвонить?
— О, большое спасибо, — ответила я.
— Начнешь с десяти долларов в час, с возможностью повышения в будущем.
— Хорошо, — я отхлебнула кофе, стремясь пробудить мозги. Пусть кофе говорит за меня!
— Проблема вот в чем. Работа начинается сегодня.
— Сегодня? — Я глотнула еще кофе.
— Да, прошу меня извинить. Мы едем в Кроненкее встречаться с биологической матерью и хотели бы взять тебя тоже.
— Да, хорошо, я могу поехать.
— Так ты принимаешь наше предложение?
— Ну, наверно, да.
— Правда? Ты понятия не имеешь, как я рада.
— В самом деле? — спросила я. В голове крутилось:
«А где же начальный инструктаж нового сотрудника?
Где презентация в “Пауэрпойнте” под заголовком “Вы будете работать в самой замечательной фирме на свете”?» Кофе начал действовать, но совсем не помогал.
— О да, в самом деле. Ты можешь подойти сюда к двенадцати часам?
Встреча с биологической матерью намечалась в два часа дня в ресторане «Перкинс» в Кроненкее. Это был городок в часе езды от нас, с названием наполовину немецким, наполовину индейским. Я всегда полагала, что оно означает «вампум». Мы должны были ветре титься с социальной работницей, главой агентства по усыновлению, и биологической матерью, чтобы бодренько оценить друг друга. Я полчаса шла до дома Сары Бринк и двадцать минут ждала, пока она металась по дому, доделывая дела, наскоро звоня в ресторан («Меска, кулис “Конкорд” это не просто виноградное варенье!»), суматошно ища солнечные очки («Терпеть не могу, когда снег слепит глаза на этих загородных джухполосных дорогах!») и непрерывно извиняясь передо мной. В машине я сидела впереди, рядом с Сарой, потому что ее муж Эдвард, с которым меня, как ни странно, до сих пор не познакомили, не смог отделаться от какого-то совещания и, видимо, сказал Саре, чтобы она ехала без него.
— Супружеская жизнь, — вздохнула Сара. Как будто я имела хоть какое-то понятие о том, что это значит. Однако мне казалось странным, что он не едет, и еще более странным, что я еду вместо него.
Но я все равно кивнула:
— Должно быть, он очень занят. — Я решила исходить из презумпции невиновности, хотя уже начала думать, что Эдвард, может быть, просто, как бы это сказать, козел. Я косилась на Сару, которая ехала без шляпы, в длинном шарфе цвета клюквы, дважды обернутом вокруг шеи. Солнце высвечивало блестящую неестественность ее волос и все белые пушинки, прилипшие к полупальто. Но все равно, особенно в солнечных очках зимой — такое мне редко встречалось, — она выглядела гламурно. Я не особенно умела беседовать со взрослыми, поэтому с Сарой мне было удобно просто молчать. Она скоро включила радио, поймала станцию с классикой, и мы всю дорогу слушали Мусоргского — «Картинки с выставки» и «Ночь на Лысой горе».
— Мне сказали, что биологическая мать очень красива, — произнесла Сара в какой-то момент. Я не знала, что ответить, и промолчала.
Мы ждали во второй по счету кабинке в ресторане «Перкинс». Мы с Сарой уселись по одну сторону стола, оставив диванчик напротив совершенно свободным для тех двоих. Сара заказала кофе для нас обеих, а я разглядывала закатанное в пластик меню «Перкинса» — картошка фри золотой соломкой на пышном кружевном зеленом салате и рядом ломтики помидоров размером с небольшие настенные часы. Что заказать? Меню предлагало «Салат в хлебной миске», омлет «Хартленд» и различные напитки в безлимитном формате, специально для объедал и опивал. Боюсь, я и то и другое сразу. Сара заказала «безлимитный кофейник “Перкинса”» для всего стола, и официантка пошла за ним.
— Смотри, вон они, — вполголоса сказала Сара.
Я подняла взгляд и увидела сильно накрашенную женщину средних лет в ядовито-розовом пуховике, которая держала за руку девушку примерно моих лет, а может, даже и моложе, очень беременную, очень хорошенькую и — я это увидела даже издали, когда она улыбнулась нам, — практически беззубую. Мы встали из-за стола и сделали несколько шагов навстречу. У девушки на запястье был электронный браслет, но она, явно не стесняясь его, энергично вытянула руку для рукопожатия, высунув ее из рукава.
— Привет, — сказала она мне. Интересно, подумала я, за что ее посадили и почему браслет у нее не на щиколотке, а на запястье. Может быть, она сделала что-то очень-очень плохое и у нее сразу два браслета.
— Привет, — я старалась дружелюбно улыбаться и не пялиться на ее живот.
— Вот это мать, вот она, — женщина в розовом пуховике указала девушке на Сару. — Сара Бринк? Эмбер Боуэрс.
— Здравствуйте, очень приятно познакомиться, — Сара горячо схватила руку Эмбер и слишком долго ее трясла. Эмбер все время с надеждой поглядывала на меня, словно ей, так же как и мне, было не по себе в компании этих загадочных немолодых женщин.
— Меня зовут Тесси Келтьин, — поспешно сказала я и еще раз потрясла закованную в браслет руку Эмбер. Изящное запястье и пальцы странно контрастировали с беззубостью и жестким пластиковым браслетом условно освобожденной. — Я буду работать у Сары. Осуществлять присмотр за ребенком.
— А я Летиция Герлих, — сказала женщина из агентства по усыновлению, тряся мою руку, но при этом не выпуская рукава Эмбер, словно та могла сбежать. По лицу Эмбер было видно, что ей доводилось совершать внезапные побеги, хотя ее тело сейчас для этого совсем не подходило.
— Привет, Летиция, — Сара обняла агентшу, как старую подругу, но та словно окаменела на долю секунды. — Пожалуйста, пойдемте сядем за стол. Сейчас принесут кофе.
После этого все происходило очень быстро и неловко — похоже на очень крепкую, но при этом сломанную вещь. Мы повесили пальто; мы заказали еду; мы поели; мы завели светскую беседу о еде и погоде.
— Ой, а вон мой инспектор по надзору, — захихикала Эмбер и просияла, словно была немножко в него влюблена. — Кажется, он нас видит. Вон он сидит, у окна.
Мы все посмотрели на инспектора. Он сидел не сняв синей куртки. Перед ним стоял «бездонный» стакан диетической кока-колы, набитый льдом. Здоровяк в ветровке, переставший за собой следить. Кажется, в мире таких очень много. Мы все молча пялились на него — я думаю, чтобы потянуть время и избежать неудобных вопросов о преступлениях Эмбер.
Летиция обратилась к Саре от лица Эмбер:
— Эмбер очень рада познакомиться с Тесси, как и с вами, Сара.
При этих словах Эмбер посмотрела на меня и закатила глаза, словно мы подруги и вышли в свет в обществе своих матерей, за которых нам все время приходится краснеть. Я заметила, какое необычное у нее лицо — красивое, как и обещали, но нахальное, странно оживленное, будто наэлектризованное, и без зубов она казалась едва грамотной деревенской дурочкой или уродкой с детства. Волосы у нее были блондинистые, рыжеватые, до плеч, прямые и жесткие, как конский хвост.
— Эмбер, конечно, очень хочет знать, какие у вас планы на религиозное воспитание ребенка. Для нее чрезвычайно важно, чтобы ребенка крестили в католичество, правда, Эмбер?
— О да, — подтвердила Эмбер. — Ради этого все и затевалось.
Она оттянула перед эластичного свитера, выпирающего на животе, и отпустила, щелкнув резинкой.
— И, конечно, она надеется, что в свое время вы позаботитесь и о конфирмации.
— Да, это можно. Конечно, это можно, — любезно сказала Сара.
— Вы воспитаны в католичестве? — спросила Эмбер. — Э… ну… нет, но мои кузины — да, — ответила Сара, словно этим все устраивалось.
Летиция, явно стесняясь щекотливых моментов усыновления, испуганно-бодро сказала:
— Биологический отец ребенка — белый. Я ведь говорила, правда?
Сара ничего не ответила, лицо ее на миг стало непроницаемым. Она взяла со стола одинокий ломтик картошки фри, еще не убранный официанткой, и принялась жевать.
— Он высокий и красивый, совсем как Эмбер, — продолжала Летиция.
Эмбер радостно улыбнулась.
— Мы порвали отношения, — пожала плечами она.
— Но у тебя есть его фотография? Чтобы показать Саре? — Летиция явно пыталась продать нам идею красивого белого мальчика-отца.
— Кажется, у меня сроду не было фоток этого говнюка, — Эмбер помотала головой и ухмыльнулась мне. — Разве что в голове. У меня голова что твоя выставка.
Ее слова странно перекликались с композицией Мусоргского, которую мы только что слушали в машине.
И еще было странно, что изо рта с редкими кривыми зубами — словно обломки белых ракушек выбросило на коралловый риф десен — исходит голос, в котором слышатся ум и чувство юмора. Повисла пауза. Эмбер резко откинулась назад: затекла поясница.
— Так где ваш муж? — спросила она у Сары.
Я посмотрела на Сару, ожидая увидеть застывшее лицо обвиняемого.
— Он, э, он на совещании, у его лаборатории совещание с университетом. У меня свой ресторан в городе, поэтому я более-менее сама решаю, когда у меня совещания. Но муж, он, ну, зависит от других людей. Во всяком случае, сегодня.
— Вы думаете, у вас найдется время для ребенка, с рестораном и всяким таким? — Эмбер не страдала излишней застенчивостью. Будь она излишне застенчивой, мы бы здесь сейчас не сидели.
Но Сара не давала себя смутить. Подобные реплики она слышала уже десятки раз. Однако не успела она ответить, как Летиция ответила за нее:
— Именно поэтому Тесси сегодня здесь. Она поможет. Но Сара всегда будет рядом. Она будет матерью. К тому же большую часть работы она сможет делать из дома. Правда, Сара?
Какую работу Сара может делать из дома? Кричать на Меску по поводу кулиса?
— Конечно, — сказала Сара. — О, чуть не забыла. Эмбер, я привезла тебе подарок.
Она вытащила из сумочки компакт-диск:
— Это подборка моей любимой классической музыки.
Эмбер взяла диск и сунула в сумку, удостоив лишь беглым взглядом. Может быть, она ходит на эти встречи как на работу, чтобы набрать подарков и потом продать на ибэе.
— У меня тоже для вас подарок, — она протянула Саре обернутый фольгой кусочек масла, который только что взяла из миски на столе. — И даже завернутый!
Эмбер коварно улыбнулась. Компакт-диск завернут не был. По ее лицу пробежали волнами жгучая наглость, потом что-то вроде виноватости, потом мимолетная пустота. Они менялись сами, как песни в музыкальном автомате — их не выбирали сознательно.
— Спасибо! — мужественно сказала Сара. Она умела держать удар, надо отдать ей должное. Она развернула фольгу и намазала губы, словно помадой: — Профилактика от трещин.
— На здоровье, — ответила Эмбер.
Когда мы все встали и пошли на парковку, инспектор по надзору последовал за нами. Ветер хлопал американским флагом, висящим рядом с вывеской ресторана. Похоже, начиналась метель. Инспектор по надзору прошел к своей машине и сел, но мотор заводить не стал. Лицо Эмбер просто светилось. Я поняла, что она в него фантастически влюблена. Она забыла обо всех нас, и это чем-то спровоцировало Сару.
— Ну что ж, — сказала Сара, с фальшивой улыбочкой разглядывая Эмбер.
— Да, ну что ж, — сказала Эмбер.
— Ну хорошо, — сказала Летиция.
— Эмбер, можно я дам тебе совет? — спросила Сара, не двигаясь с места, а Летиция тем временем вцепилась в Эмбер еще крепче. Летиция была вне себя от счастья, что заполучила белую биологическую мать с маленьким белым кузовком, и не хотела, чтобы та ушла к конкурирующему агентству по усыновлению. Во всяком случае, так потом сказала Сара.
Облаченный в ветровку инспектор по надзору помахал рукой и укатил.
— Что? — сказала Эмбер Саре и тут же с улыбкой обратилась ко мне: — Он точно пошел за мной.
— В твоем возрасте у меня были всякие бунтарские идеи, — начала Сара излагать свой непрошеный совет. — Я время от времени попадала в беду, но потом поняла: все потому, что я занимаюсь тем, чего делать не умею. Вот посмотри.
Она коснулась указательным пальцем, затянутым в перчатку, электронного браслета Эмбер.
— Тебе восемнадцать лет. Не стоит торговать наркотиками. Ты этого не умеешь. Займись чем-нибудь, что ты умеешь.
Я понимала, что этой суровой, но справедливой речью Сара хотела выразить заботу и сострадание. Но лицо Эмбер покраснело от гнева и тут же застыло.
— Именно это я и пытаюсь делать, — с негодованием ответила она, вырвала руку из хватки Летиции, двинулась к машине, явно принадлежащей Летиции, и уселась на место пассажира.
«Незлым тихим словом», — сказала бы Мерф, будь она здесь.
— Потом поговорим, — кинула Летиция Саре, махнула рукой и побежала за Эмбер. Снежные вихри громко хлопали флагом на вывеске «Перкинса».
— Ну, — сказала Сара, когда мы обе сели в машину. — С какой стороны ни посмотри, это была полная и окончательная катастрофа.
Она завела мотор и продолжала:
— Знаешь что? Я всегда попадаю впросак. Я так часто попадаю впросак, что, когда делаю что-нибудь правильно, этот случай навсегда остается в памяти, и я забываю, что всегда попадаю впросак.
На обратном пути мы в основном молчали. Сара предложила мне жвачку, потом леденцы от кашля.
Я взяла то и другое и поблагодарила. Я косилась на нее: она сидела за рулем без очков, а шарф теперь был намотан на голову, как деревенский платок. Она казалась размытой, далекой, затерянной в своих мыслях, и я пыталась понять, как милая, привлекательная девушка — на пути сюда, мне показалось, я разглядела девушку, которой она когда-то была, лицо спокойное и задумчивое, волосы сверкают на солнце, — как она превратилась в одинокую женщину с каким-то вязаным шмотьем на голове, превратилась вот в это, как это ни назови. Все свое детство я жаждала поскорее стать взрослой, но эта жажда прошла. Я начала замечать неожиданные повороты судьбы. Женщины средних лет казались очень усталыми, словно из них отжали всю надежду и взамен пропитали мертвенным сном, в котором человек продолжает ходить и говорить.
Мобильник Сары заиграл вступление к «Маленькой ночной серенаде». Эти бодрые трели отчасти походили на звуки клавикордов и потому были не полным оскорблением памяти Моцарта. Вероятно, Моцарт значительно реже других композиторов переворачивается в гробу из-за повсеместно вошедшей в быт электроники.
Сара выхватила телефон из сумки и чуточку снизила скорость.
— Извини, — бросила она мне, а в телефон сказала: — Да?
И подумать только, что у нее на бампере наклейка: «Болтаешь по мобиле за рулем? Засунь ее себе в задницу». У нее была и другая наклейка: «Если Господь говорит из горящего куста, давайте сожжем Буша[6] и послушаем Господа». Интересно, что женщину, у которой вся машина облеплена риторическими призывами к насилию, одобрило агентство по усыновлению — уж не знаю, что у них там за отбор. Была и третья наклейка: «Спасибо, меня не от чего спасать» — хотя без мобильных телефонов и христианства она никогда не нашла бы ребенка для усыновления. Четвертая наклейка тоже не особенно радовала: «За каждой успешной женщиной стоит она сама».
Не знаю, почему звуки из телефона доносились так отчетливо — может быть, Сара недослышит и выкручивает громкость на максимум.
— Сара, здравствуйте, это Летиция, — услышала я.
— Здравствуйте, Летиция.
Я решила, что их разговор не предназначен для моих ушей, и стала смотреть в окно на унылый заснеженный пейзаж. Слабенькое низкое солнце, похожее на лимонный леденец, растворялось в белизне. В каждом городке, который мы проезжали, был ресторан «Дейри Квин», и туда стояла очередь, несмотря на мороз. Я снова взглянула на Сару, на кожу ее лица, припудренную, истончающуюся, как блинчик, и покрытую легкими веснушками, тоже как блинчик. Рука с выпирающими костяшками, артритическими от постоянной шинковки зелени, взъерошила подстриженные колючками красновато-коричневые волосы, сдвинув шарф назад. Как это они превозмогают не только гравитацию, но и дополнительную тяжесть шарфа? Почему у меня волосы всегда лежат как прилизанные, уступая различным физическим явлениям, происходящим в атмосфере Земли, и от этого не помогают даже самые разрекламированные гели для укладки?
Я получала высшее образование, но мои жизненные запросы от этого не стали более возвышенными. Вероятно, образование не помогало мне даже анализировать эти запросы — максимум, на что я смела надеяться.
Во мне еще не совсем выдохлось детство. В самой глубине подсознания, как в шкафу, все еще хранились сказки. Должно быть, я считала: если красивая женщина утратила красоту, значит, она сделала что-то плохое, и поделом ей. Как любая молодая девушка, я верила, что отвратительная старость меня никогда не настигнет. Смерть обязательно придет, это я знала, поскольку читала стихи британских поэтов. Но разве я могу иссохнуть, сгорбиться, выцвести, охрометь, исхудать, разжиреть, отупеть? Moi? Я просто не допущу такого.
Сара переложила телефон к другому уху, и мне стало слышно хуже, но потом снова поменяла ухо и сбросила скорость, пропуская колонну грузовиков. Я слышала голос Летиции: «Если с Эмбер не выйдет, дети есть и на международном рынке. У нас много удачных операций в Южной Америке. Парагвай снова открыт для усыновления, и многие другие страны тоже. И между прочим, там не все коричневые. Там сильное немецкое влияние и часто попадаются красивые дети — очень светлые блондины, или голубоглазые, или и то и другое».
— Спасибо за информацию, — отрезала Сара. — Держите меня в курсе насчет Эмбер.
Летиция сказала что-то, чего я не разобрала, Сара торопливо ответила: «Извините, не могу больше говорить, на дороге гололед» — и захлопнула телефон.
— Дети нацистов, — Сара покачала головой. — Они впаривают усыновителям детей нацистов. Расовое превосходство. Невероятно.
Она снова провела пальцами, как граблями, по яркой стерне волос. Я не стала спрашивать, как крохотный младенец может быть нацистом. Почем я знаю, а вдруг да может.
— Голубые глаза! — вскричала Сара. — Человечество прошло огромный путь!
Она снова помотала головой, на этот раз фыркнув, как лошадь, носом от отвращения:
— Когда я училась на кулинара, у нас на курсе был парень, голубоглазый еврей. Он рассказывал, что в местном банке спермы его продукт нарасхват и что он отлично зарабатывает на этом. Сначала его историю передавали как анекдот, а потом она вошла в поговорку: «Нарасхват, как голубоглазый еврей в банке спермы».
— Угу, — тупо сказала я.
— Возможно, ты еще молода и не знаешь, но в конце концов ты оглянешься вокруг и поймешь: нацисты всегда смеются последними.
Мы молча проехали через городки Террнуар[7] и Фон-дю-Марэ[8] — эти названия, меткие и одновременно отдающие страхом, пошли от французов, скупщиков мехов, но потом явились скандинавские фермеры и стали их произносить на свой лад, так что они зазвучали еще нелепее: Турнюар и Фондю-Морасс.
— Ты еще не знаешь, но я выдаю восемьдесят девять процентов всего, что у меня на уме, — сказала Сара. — Остальные одиннадцать процентов сбрасываю в бане.
Она вставила диск в плеер:
— Первая французская сюита Баха. Знаешь ее? Послышались щелчки и треск, потом зазвучала музыка, величественная и печальная.
— Кажется, да, — неуверенно сказала я. Мои подруги уже начали врать — блефовать, изображая утонченность. Они не сомневались, что через десять секунд притворной утонченности обретут настоящую. Я была менее склонна блефовать и не столь искусна в этом деле. Я добавила: — Впрочем, может быть, и нет.
Потом:
— Погодите, кажется, что-то знакомое.
— О, это совершенно прекрасная вещь, — сказала Сара. — Особенно у этого пианиста.
Исполнитель под сурдинку подпевал легкой мелодии Баха. Позже я соберу записи всех безумных выступлений Гленна Гульда, но тогда, в машине у Сары, я впервые услышала его игру. Композиция звучала как элегантный допрос по запутанной нити, словно хорошо одетый человек в гробу, еще не совсем мертвый, допытывается о чем-то. Она разворачивалась медленно, как тщательно выписанное уравнение, а потом вдруг нет: если икс равен игреку, если мажор равен минору, если смерть равна части жизни, а жизнь — части смерти, то какова сумма бесконечных нот этой единственной фразы? Музыка спрашивала, отвечала, спрашивала вновь, эти эмоциональные вопросы были утонченными версиями неохоты или неприязни.
Я никогда не слышала ничего подобного.
— Твой дом возле стадиона, верно? — спросила Сара.
Мы уже въехали в Трою. Она развернула машину и двинулась по Кампус-авеню к маленькой улочке Брикхерст, на которой я жила. Районы, прилегающие к университету, уже опустели: студенты разъехались на рождественские каникулы. Но дома постоянных жителей города почти все были увешаны гирляндами лампочек, и подсвеченные карнизы словно кричали: «А мы-то здесь! мы здесь!»
— Улица Брикхерст, номер двести один, — сказала я. — Брикхерст?
Я заподозрила, что Сара приезжая, уже давно живет в городе, но знает его лишь кусками — у нее в голове карта из лоскутов, собранных строго по принципу «только то, без чего нельзя обойтись». Но Сара доехала до моего дома меньше чем за минуту.
Она остановила машину. Похлопала меня по плечу, провела пальцами сверху вниз по рукаву.
— Спасибо. Позвони мне, когда вернешься в город после Рождества.
Мне показалось, что ее лицо фантастически печально. — Ладно, — ответила я, не зная, что еще сказать. — Идет.
Типичный универсальный ответ жительницы Среднего Запада.