Занятия начинались только через неделю. Но все равно чувствовалось, что семестр уже набирает ход, словно ему накручивают ручку, как пулемету Гатлинга, и он только и ждет момента, чтобы разразиться очередью. Весенний семестр! Это название было одновременно точным и ошибочным. Поскольку занятия официально еще не начались, я проспала до полудня, а когда проснулась, устроила себе жалкий завтрак «Пахлава для бедных»: полила медом большую лепешку из пшеничных хлопьев и сверху посыпала дробленым арахисом. Кухня оставалась все такой же запущенной. В холодильнике очередная порция клубники, вроде бы только что купленная, снова иссохла и обросла на сей раз серовато-бирюзовым слоем, цвета медной крыши. Хлеб тоже покрывала порошкообразная синяя плесень — она отлично сгодилась бы на тени для век девице из кордебалета, возможно — такой, которая нуждается еще и в пенициллине. На рабочем столе обнаружилась еще одна горбушка, многонедельной давности, в полиэтиленовом пакете; казалось, что там внутри змея — спираль из плесени с рыжими и черными пятнами. Музей современного искусства для девушек, которые никогда ничего не выкидывают.
Владелец дома опять начал более-менее нормально топить. Это было счастье. По почте пришел чек от Сары на триста долларов — сумма показалась мне одновременно слишком маленькой и слишком большой, но я на самом деле не утруждала себя подсчетом часов и причитающейся мне платы. Я пошла в банк, положила чек на счет и сразу сняла сотню двадцатками, чтобы потратить на новые книги и еду. В квартире меня окружали совершенно безумные женские журналы, в основном оставшиеся от Мерф. Я читала их жадно, в состоянии мозгового коллапса, какое обычно охватывает человека в парикмахерских и зимой. «Четыре женские привычки, которые кажутся мужчинам сексуальными». Мне никогда не удавалось найти все четыре — они редко перечислялись под номерами или хотя бы располагались так, чтобы бросаться в глаза. Открыв журнал, приходилось рыться между рекламами (в этом и заключался коварный замысел редакции), чтобы отыскать привычки хотя бы по одной, и даже когда я их находила, они вечно оказывались слегка замаскированными. Явно ни один человек в редакции не знал, что именно кажется мужчинам сексуальным, но авторы текстов надеялись создать впечатление, что знают. А может, знакомые мужчины авторов все до единого геи, а потому авторы знают, что тем нравится, но не рискуют сообщить об этом читателям.
Сюрпризы, похоже, были постоянной темой.
И всякое относящееся к еде.
Что до одежды, изображенной на страницах журналов, она приводила меня в состояние скуки и растерянности. Мне казалось не круто тратить столько денег, чтобы оказаться похожей на эксперимент кондитера, Круто было бы нечто совершенно иное: убийственно выглядящее и не подлежащее воспроизведению в журналах, Насколько я могла судить, самый лучший «лук» включал в себя не просто что-нибудь новое, но вызывающую бижутерию и зловещие кожаные аксессуары, обличающие присутствие чего-то древнего в глубине твоей души и душ окружающих. Вероятно, мне этого никогда не достичь. Я не могла без явных указаний, у меня не было ни чутья, ни вкуса, во всяком случае на новое. Я решила, что при необходимости справлюсь со второй половиной задачи — обличением, — но лишь наедине с собой. Значит, я была уже втайне частично крута, поскольку обличением (молчаливым и яростным) занималась все время.
Несколько дней я плыла по течению. Я включала компьютер и бесцельно бродила по интернету. Я щелкала, что подворачивалось под руку, и вскоре передо мной оказывались стоковые фото гоночных машин или голая грудь Деми Мур до операции. На экран выскакивали миллиарды реклам растительных снадобий и антивирусов. Я проходила квизы по фильмам, получившим «Оскар». Я гуглила старых друзей из начальной школы. И ничего не находила. Я погуглила Линетту Маккоуэн. Пусто. Я погуглила Бонни Дженклин Кроу, чье полное имя и фамилию теперь знала (противозаконно). Опять пусто. Я вернулась на страницу с голой грудью Деми Мур до операции и стала думать о недожизни, полной сожалений.
Тем вечером я впервые в жизни не смогла заснуть. Я боялась, что именно такой будет смерть: не сон, а бессонница. Вовек не спать[20], как я узнала из курса по британской драматургии. До этого я никогда не боялась бессонницы — ведь она, как и тюремный срок, означает только, что у тебя больше времени на чтение, разве не так? Я всегда засыпала без проблем. Но сейчас лежала и ворочалась, металась, как квартет Бартока.
Моя душа пугливо блуждала в ночи, и это было в самом деле похоже на тюрьму: когда небо начало светлеть, я отказывалась ему верить, а мою голову переполняла ужасная жужжащая усталость.
Однажды я проснулась в полной уверенности, что действительно умерла ночью. Я чувствовала, что во время — вроде бы — сна ощутила на себе не только краткость жизни, но и ее скорость! А также ее шум, ее бессмысленность и ее конечность. Как мы носимся со своими жизнями! Со своими телами! А они на самом деле всего лишь… картофелины! С плоскими картофельными глазками и ломкими бледно-розовыми отростками. Я лежала в кровати, охваченная мирной формой депрессии. В другом городе, менее враждебном к религии, такой настрой — до молитвы, до Бога, до обращения — могли бы счесть этапом духовной эволюции. Но для жителей Трои Бог был лишь мысленным мусором: нечто среднее между билбордом, шарлатаном, гамбургером и королем волшебной страны. Я всегда считала, что Бог — часть системы, с помощью которой разумные, хотя и чрезмерно доверчивые, люди отрицают смерть и таким образом делают жизнь хоть как-то выносимой. Разве это может быть плохо? Какой смысл это критиковать? Зачем презирать костыли хромого? И тщеславно воображать, что сам-то ходишь без посторонней помощи? Кроме того, религия дает возможность ругаться по-настоящему. До появления христианства что говорили люди, когда нужно было крепкое словечко? «Клянусь Юпитером»? Но в Трое приходилось жить безо всяких талисманов. Здесь шла неореформация. Стены моей зимней комнаты, казалось, обиты серебристым стеганым атласом, как внутренние стенки гроба. Я начинала думать, что никакой мудрости на свете нет. Есть лишь ее отсутствие.
Наконец позвонила Сара:
— Тесси, как ты поживаешь? Прошло столько дней!
— Дней и ночей, — глупо ответила я.
— Да уж. Эмми, бедняжка, рыдала две ночи подряд. Просыпалась в три часа ночи и плакала, и плакала без конца, бедненькая. Смотрела в темноту своей новой комнаты и не могла понять, где она. Я брала ее на руки и укачивала, и тогда она засыпала. Но теперь, мне кажется, она все поняла и освоилась. Я хотела спросить, ты свободна сегодня после обеда? Мне пора навестить свой сумасшедший ресторан и посмотреть, как там идут дела.
— Так теперь ее зовут Эмми? — Это показалось мне странным.
Сара помолчала.
— Ну, мы сразу стали звать ее инициалами — «Эм Э», и не успели оглянуться, как она превратилась в Эмми. Мне кажется, это имя ей идет.
— А она все еще отзывается на Мэри? — спросила я по причине отсутствия здравого смысла.
— Ну это уж я не знаю, — ответила Сара.
Пешая прогулка к дому моих нанимателей оказалась приятной. У меня уже давно не было случая пройтись в бодром темпе. Выйдя из квартиры, я увидела чашу стадиона; похожую на замерзшую приливную волну. Холод выбил из головы сонливость, а заодно и многодневные мучительные галлюцинации глубокого экзистенциального видения. Небо частично очистилось, и облака нелепо плыли по нему, надутые, как воздушные шары для праздника, что вот-вот начнется. Ниже на горизонте виднелись другие облака, похожие на старый сугроб, который нагребли снегоочистительные машины в тупиковый конец улицы. Я, как любой ребенок, выросший в деревне, позволяла погоде — хорошей или плохой — служить описанием всей жизни: ее издевки, ее волшебства, ее противоречий, ее мрачной хватки. Почему бы нет? Человек беспомощен перед чем угодно.
Калитку перед домом, ту, за которой сразу были ступеньки, ведущие вниз, так до сих пор и не починили. Я пролезла в нее и поднялась на крыльцо. Нажала кнопку звонка, но никто не ответил, и я постучала костяшками пальцев по стеклу толстой деревянной двери. Открыла Сара, одетая в стиле мадам Кюри — своем любимом, как я вскоре поняла: белый жакет типа лабораторного халата и черные колготки. Матовая красная губная помада наводила на мысль, что эта мадам Кюри — кинематографическая версия: жесткая алая элегантность в высохших руслах трещинок на губах. Сара не хотела походить на остальных шеф-поваров города: они одевались как провинциальные хиппи, с обилием шарфов и цветастых ситцевых рубашек. Ресторанное дело — это наука, а не деревенские танцульки, говорила мне Сара. Возможно, тут она ошибалась.
— Ну-ка поди сюда, попробуй вот это, — она повела меня на кухню. Я увидела, что бытовая техника у нее великанских размеров, из нержавеющей стали; в Деллакроссе такая встречалась разве что в подсобке магазина кормов или супермаркета. Я знала, что холодный серый металл плиты и холодильника — это предположительно шикарно, но мне больше нравилась авокадово-зеленая бытовая техника в родительском доме (о ней еще не сложили песню). На сверкающей плите стояла сковородка из металла посветлее, вроде белого золота. В ней лежали какие-то серебристые листья. Сара вытащила один лист пальцами и предложила мне. Я сунула его в рот, и там он поначалу вроде бы слегка подтаял, а потом уже больше не таял, а лежал, жесткий, как дерево. На вкус он оказался чем-то средним между кондитерской и лесом.
— Что это? — спросила я, продолжая жевать.
— Карамелизованный шалфей, — она с надеждой смотрела на меня.
— Ошеломительно, — сказала я, имея в виду сразу все смыслы этого слова.
Сара просияла:
— С земли на небо есть прямая дорога, и это — кара-мель. Добавить щепотку морской соли, собранной вручную в Нормандии, — и вуаля!
Так вот, значит, чем занимаются американцы в Нормандии — теперь, когда ее уже освободили от фашистов: вручную собирают морскую соль. Посмотри в глаза союзным войскам, высадившимся в Нормандии, и скажи им об этом!
— Очень вкусно. Я первая, кто это пробует?
— Да, — ответила она. — Надеюсь, ты не возражаешь.
— Возражаю?
— Ой, забыла, еще вот, — она открыла махровой прихваткой дверцу духовки и вытащила две книжки с картинками. — Это из библиотеки. Я их прогрела, чтобы убить микробов. Я всегда так делаю с библиотечными книгами. Мне говорили, что микробов можно убить и в микроволновке, но я не до конца этому верю.
Я посмотрела на заглавия: «Чечевичка» и «Дорогу утятам!».
— Я обожаю эти книги… В детстве они были у меня самыми любимыми. Свой первый ресторан, он был в Бостоне, я назвала «Дорогу утятам». — Она пожала плечами и горестно добавила: — Он не имел успеха.
— Может, надо было назвать его «Чечевичка», — предположила я.
Она улыбнулась:
— На самом деле я так и поступила. В следующий раз.
— О, — я слегка удивилась. — А «Черника для Сэл»?
— Не спрашивай.
— Ну, или просто «Макклоски».
— Этого до сих пор удавалось избежать. Но едва-едва.
— Ну, по крайней мере, вы не дошли до «Кота в колпаке».
— Эмми спит, — перебила меня Сара, понизив голос. — Детская на третьем этаже, это бывший чердак, но ты должна услышать, когда Эмми заплачет. Акустика тут такая, что звук разносится по лестничным пролетам, а также по шахте для сброса белья в стирку. Если Эмми не разбудил звонок в дверь, она проснется через час, я уверена. Она уже слишком большая, чтобы спать по утрам, но она плохо спала ночью, и я не стала ее будить.
Я постаралась не принимать на свой счет легкий упрек, прозвучавший в словах «если Эмми не разбудил звонок в дверь».
— Может быть, мне надо купить такую табличку на дверь: «Жильцы этого дома работают по ночам и спят днем», — улыбаясь, сказала она. — И еще я собираюсь дать тебе ключ. Не стесняйся, просто отпирай дверь и заходи. Собственно, вот.
Она быстрым шагом пересекла комнату, открыла ящик комода, полный всяких мелочей — удлинителей, пассатижей, батареек, гарантийных талонов на бытовую технику, — выудила оттуда ключ и протянула мне.
— Это тебе поможет преодолеть парадную дверь, дорогуша, — произнесла она каким-то театральным голосом. Возможно, то была цитата из какого-нибудь фильма, которого я в жизни не видела. Слова сопровождались подмигиванием — наверно, чтобы я лучше поняла. Хотя на самом деле оно нисколько не помогло.
Сара надела не дубленку и не полупальто, а длинный жакет из шерстяной ткани, пушистого плотного твида с черно-белым рисунком, напоминающим «снег» на экране телевизора, когда нет передач. Она закинула на себя, как лассо, кашемировый шарф и несколько раз обернула вокруг шеи.
— Вперед, на завод! — сказала она. — Боюсь, там без меня все развалилось. Две битвы на тарелках и один небольшой пожар — и это только вчера вечером.
Она мрачно улыбнулась. Чары карамелизованного шалфея и дороги на небеса уже развеялись.
— Что такое битва на тарелках?
— О, это примерно как приступы гнева у древних ирландцев и шотландцев. Когда один повар бросает на пол тарелки другого повара. Ты знаешь, мой отец был еврей, так что я наполовину еврейка…
— Я тоже! — брызнула энтузиазмом я, словно мы с ней оказались изгнанниками из дальних пределов острова Цейлон. Я никогда в жизни не встречала других полуевреев, и эта встреча почему-то привела меня в восторг: я чувствовала себя странным, но безвредным гибридом, и мне казалось, что это просто потрясающая новость — оказывается, на свете есть и другие люди, игра природы… как бы это сказать… выхолощенные точно так же, как я.
— В самом деле. — Сару это, похоже, не впечатлило. Может быть, она знает тысячу полуевреев. — Может, поэтому ты мне сразу и понравилась.
Она улыбнулась — такой улыбкой, которую включают и сразу выключают:
— Но у меня есть ощущение, что евреи так себя не ведут. Не устраивают битв на тарелках. Они выше подобных вещей. И потому добиваются успеха.
Она почесала шею:
— Но моя мать была христианка, и меня тоже воспитали в христианстве. И вот результат. Всю жизнь меня окружают лузеры. «Приидите ко мне, все неудачники и проигравшие» — так говорил Иисус Христос. И они пришли. Хуже всего — протестанты, которые ведут себя как католики. А лучше всего — католики, ведущие себя как протестанты.
Эти слова меня ошарашили.
— Вообще-то Иисус говорил: «Пустите детей и не запрещайте им приходить ко мне», — поправила я. И удивилась собственным чувствам. Удивилась, услышав собственные слова. Лишь долю секунды назад я так радовалась своей еврейской крови. Откуда же взялось это христианское занудство? Может быть, из меня еще не выветрилось Рождество.
— Ну что бы там ни было, ко мне лично дети так и не пришли.
Она помолчала, овладевая собой. Воздух как-то бодро ощетинился.
— Кроме девочки, которая сейчас спит наверху, — напомнила я и постаралась изобразить вымученную, но полную надежды улыбку.
— Да, именно так. Я оставила инструкции на кухонном столе. И будь внимательна с детскими воротцами на лестнице! Я не хочу, чтобы Эмми скатилась вниз. Или чтобы ты скатилась наверх!
Она помолчала. «Мы стоим безучастно, как стены».
— Детские ворота! Бебигейт![21] Вот это был бы скандал. Ты еще молодая и наверняка не знаешь, как это вышло, что суффикс «-гейт» стали использовать для обозначения скандала.
— Уотергейт, — сказала я, хоть и неуверенно.
— Надо же, правильно.! Хотя это случилось еще до твоего рождения.
— Как и много других интересных вещей.
— Да. Ну что ж. А! Кроме битвы на тарелках, у нас вчера вечером было и хорошее: зимний суп минестроне из винтажного сорта фасоли, с пальчиковой картошкой твоего отца. Колоссальный успех.
Я приятно улыбнулась, но не могла себе представить эти картофелины в супе. Сара будто прочитала мои мысли:
— Мы их порезали. Прямо поперек костяшек. Кулинария — жестокая штука.
— Все были в восторге. О, пока я не забыла. В шкафчике рядом с раковиной — ипекакуана. Я, правда, даже не знаю, как ее используют — она применяется в случаях, когда кто-нибудь проглотил яд. Одна женщина с нашей улицы меня спросила: «Вы усыновляете?» И я ответила: «Да, что мне понадобится?» И она сказала: «Ипекакуана».
И я спросила: «И все?», а она ответила: «Это все, что я знаю». Так что теперь это все, что я знаю. — Тут Сара озорно взглянула на меня. Взгляд ее был подобен комнате сложной конфигурации, в которой можно долго блуждать, исследуя — при наличии свободного времени. — Если что-нибудь случится, делай что хочешь, но не звони мне. Я оставила номер на случай чрезвычайных ситуаций. Вот он: девять один один.
Она улыбнулась.
— Я сразу наберу парамедиков, — я улыбнулась в ответ.
— Вот и молодец. Извини, мне надо бежать. Вот прямо сейчас они жгут цветочные композиции для стола и коптят над ними рыбу.
Она выбежала в заднюю дверь.
Я слышала, как машина завелась и уехала. Но вдруг вернулась — шум мотора, шаги по ступеням наверх, дверь распахивается, словно взрывом.
— Я кое-что забыла, — с этими словами Сара прошла на кухню, открыла ящик, схватила кухонный нож и бодро сунула его в сумочку. — Холодное оружие или рабочий инструмент повара? Кто знает? В любом случае сейчас, зимой, разъезжая с лопатой в багажнике, я уже чувствую себя серийным убийцей.
И она опять упорхнула.
Инструкции, набранные и распечатанные на компьютере, были вложены в книгу под названием «Ваш младенец и ребенок». Я понесла то и другое в гостиную, села на окрашивающий подушки диванчик и начала с книги. Я просмотрела главу «Младенцы постарше», обращая внимание на заголовки жирным шрифтом: «Берегитесь чересчур легких колясок» и «Не старайтесь, чтобы ребенок все время был чистый». А я думала, наоборот. «Представьте себе, что ваш ребенок — чернорабочий. Человеческая кожа отмывается лучше всех остальных материалов в доме». Я решила, что этот совет противоречит здравому смыслу и вообще звучит совершенно безумно, как если бы там было написано: «Бейте ребенка по шее красными перчатками производства Бельгии». Инструкции, составленные Сарой, рядом с книгой выглядели абсолютно здравыми. «Тесси, когда Эмми проснется, ты об этом узнаешь: она сначала скулит, потом начинает кричать во весь голос. Познакомься с ней заново. Пеленальный столик прямо у нее в комнате (той, из которой будет доноситься крик). Все принадлежности для переодевания — рядом на полке. На кухне есть детские поильники-непроливайки для молока и сока. Эмми можно есть все, что она захочет — то есть все, что тебе удастся найти». Точнее, здравыми за исключением одной части, где говорилось: «Я пришлю для нее ризотто “Федексом”, но кроме этого, принесу ей вечером что-нибудь из ресторана».
Ризотто «Федексом»? Я заглянула в кухонный шкафчик. Кроме банки с шариками мацы, напоминающими что-то из курса школьной биологии, там стояли баночки с органическим детским питанием — пюре из гороха, моркови, бананов. Мне хотелось есть — голодная студентка! — но я решила, что постараюсь не открывать банку прямо сразу. Может, потом. Я знала, что детское банановое пюре похоже по консистенции на пудинг и очень вкусное. Мне рассказывали про одну женщину в Деллакроссе, которая устраивала званый ужин и забыла приготовить десерт. От безвыходности она подала гостям на десерт банановое детское питание, разложенное в креманки для парфе.
Я смотрела на баночки с бананами. Раз Мэри-Эмме пришлют ризотто «Федексом», то, может… Я не устояла. Кроме того, она уже большая для детского питания. Она может есть просто бананы — вон их целая гроздь на кухонном столе. Я открутила крышку и сожрала содержимое, вычерпывая его ложкой, а баночку вымыла и положила в контейнер для вторсырья, которым служил пластиковый пакет, подвешенный на ручку задней двери. Одни вещи в этом доме объявляли о себе недвусмысленно, а другие приходилось вычислять.
Сверху донеслось поскуливание, потом крик в полный голос. Сара не показала мне, где что, — придется искать лестницу самостоятельно. Лестниц оказалось две, бок о бок; они сходились на полдороге в площадку с окном, сливались воедино и скоро вместе прибывали туда, где путь преграждали пластмассовые детские воротца, закрепленные на присосках. Я перебралась через них, изобразив ногами прыжок «ножницы», и двинулась дальше в направлении плача. Мимо ванной комнаты, стены которой были выкрашены в коричневый цвет оберточной бумаги; на раковине стояли разнообразные лекарства в разномастных флаконах, полученные по рецепту, — словно кто-то коллекционировал бусины, желая нанизать ожерелье. Мимо спальни, где стояла кровать в миссионерском стиле — видимо, не выполнившая свою миссию — и вишневый комод, возможно, выполнивший. На комоде стояла шкатулка для украшений с тонкими, как слои в слоеном тесте, ящичками, похожая на пчелиный улей.
Обещанная детская, судя по всему, была еще на этаж выше, и я не сразу нашла туда дорогу. Плач доносился с западного конца дома, я стала открывать двери в поисках лестницы, но это все время оказывались встроенные шкафы. На миг воцарилась тишина, а затем послышался настоящий рев.
Меня просто бесило, что приходится искать, как добраться до детской. Я блуждала по комнатам, уже в состоянии легкой паники, из-за чего не могла их как следует разглядеть, хотя, на мой беглый, мечущийся взгляд, они казались оформленными в элегантных пастельных тонах и одновременно перегруженными. В восточном конце коридора, слева, мелькнула открытая дверь. Я бросилась туда и обнаружила еще одни закрепленные на стене детские воротца. Но сама деревянная дверь была распахнута, и я перелезла и через эти воротца тоже и оказалась на ступеньках, покрытых толстым тускло-золотым ковром цвета ушной серы. В оконце на другой лестничной площадке виднелись, подобно картине в раме, тощие зимние ветки деревьев и телефонные провода. Лестница все поворачивала и поворачивала, и наконец я оказалась в детской, прямо под балками крыши. Скошенные стены и потолок были выкрашены в бледно-желтый пшеничный, цвет вина шабли. На окнах в обоих торцах комнаты висели прозрачные белые занавески, а за ними — плотные шторы, не пускающие в детскую дневной свет. В стенной розетке слева от пеленального столика и комода торчал двойной ночник пронзительно оранжевого цвета. Белая кроватка с Винни-Пухами на мягких бортиках и постельном белье занимала дальний угол, и Эмми стояла в ней, держась за оградку. За несколько дней, что я ее не видела, шелковистые черные волосики выпали, и на их месте уже пробивались туго закрученные светло-каштановые локоны — зачаток будущего «афро», собственно говоря. Они были очень похожи на парик. При виде меня девочка от удивления моментально перестала плакать.
— Привет, Мэри-Эмма, — сказала я, возвращая ей хотя бы частично прежнее имя. Она посмотрела на меня и снова заревела. Но когда я взяла ее из кроватки, она охотно пошла ко мне на руки, вцепилась в меня и успокоилась. Она была теплая и мягкая, и пахла детской присыпкой и мочой. Я отнесла ее на пеленальный столик, положила, и она осталась лежать. Я стащила с нее штанишки, разрисованные воздушными шариками, и одноразовый памперс, сделанный из какой-то странной многослойной бумаги. Я такого никогда не видела. Он отлеплялся от розово-коричневой попки, как пергамент от индюшачьих потрохов. В комнате было темно от плотных штор, воздух влажный от увлажнителя. Я пошарила на полке над пеленальным столиком, ища гигиенические детские салфетки, и случайно смахнула их на пол.
— Ай-яй-яй! — сказала Эмми. Она уже знала, какие звуки сигнализируют о непорядке и что надо в таком случае говорить.
— Ничего, — ответила я. Влажные салфетки были в подогревателе и потому так загрохотали при падении. К счастью, ни одна не вывалилась наружу, а лампочка подогревателя продолжала гореть, из чего я заключила, что все осталось цело. Подогреватель для влажных салфеток! Я знала, что мою собственную мать сама идея привела бы в ужас. Мне во младенчестве наверняка доставались холодные салфетки зимы, ледяные комья неподогретых ватных шариков или, если сильно повезет, обтирание полотенцем, намоченным в едва теплой воде. Мои опрелости мать наверняка лечила кубиками льда из собственного стакана с коктейлем. Но все же мне не было себя жалко. Мне было жалко Мэри-Эмму за все, что ей выпало, — каждый день просыпаешься и обнаруживаешь, что у тебя в жизни в очередной раз все поменялось. Впрочем, может быть, это и есть детство. Но я в своем детстве такого не помнила. И, может быть, она вырастет, зная, что вокруг — сплошные неумехи, и вполне возможно, что и я сыграю в этом свою роль. Она будет расти в любви, но с ощущением, что любящие ее — безмозглые растяпы. Прямая противоположность моего собственного детства. И потому она разуверится в людях, разуверится в любви и в ее ценности. То есть в конце концов окажется во многом похожей на меня. Так что, может быть, неважно, что случается с тобой в детстве: все равно вырастаешь такой же.
Я переодела Мэри-Эмму, для сухости присыпав пахнущим хвоей рисовым крахмалом с какими-то травяными добавками, и понесла вниз, неловко переступая через детские воротца. Я поймала себя на том, что приговариваю «Ух ты!» и «В ямку — бух!». Мэри-Эмма только смотрела на меня с нейтральным интересом. Я уже забыла, что такой взгляд бывает, и никогда не встречала его у взрослых. Но он самый лучший. Фантастически заинтересованный: научный, не судящий, ангелический. Мы остановились на лестничной площадке, решая, по какой из двух лестниц спуститься.
— По какой? — спросила я у Мэри-Эммы. — По этой? Или по этой?
Ах, вот опять: взрослые ничего толком не знают. И Мэри-Эмма вытянула ручку и показала на ту лестницу, что вела в сторону кухни. Она уже ориентируется в доме или, по крайней мере, изображает уверенность, показывая, кто тут главный. Я, похоже, совсем не главная — мне отведена роль служанки, которая счастлива услуживать. Чем меньше ребенок, тем в большей степени ты ему слуга. Это я знала. Дети постарше — уступчивее, не столь требовательны, не ведут себя как короли.
Мы пришли на кухню, и я усадила Мэри-Эмму на рабочий стол, а сама, растяпа, отвернулась на секунду чтобы открыть дверцу шкафчика. Девочка изверну лась, и я успела поймать ее в броске, как раз когда она соскальзывала с полированного гранита на пол.
У нее на личике было странное выражение: она будто улыбалась и плакала одновременно. Ее глаза говорили: «Может, кому-то такое нравится, ну а мне — нет». Я усадила ее в надежное место — себе на бедро, чувствуя, как бицепсы крепнут, а выставленное бедро полным ходом движется к перенапряжению суставной сумки и хромоте.
— Давай-ка мы тебя покормим. Одобряешь?
Я начала просматривать кухонные шкафчики. А вдруг я сожрала самую лучшую, самую сладкую детскую еду?
— Молёзе ёга, — Мэри-Эмма указала на морозилку.
— Да, там мороз, — ответила я, продолжая сканировать полки. Я заглянула в холодильник. Там стояли бутылки воды с Фиджи. Я видела их в первый раз, но не в последний. Не может быть, что эта вода и впрямь оттуда. Я решила, что ею торгуют, чтобы развести простаков, наподобие бутылок с альпийским воздухом, какие продают в передвижных парках аттракционов.
Мэри-Эмма принялась лягать меня. Ее пятка вонзалась мне в бедро, как мягкая шпора. Н-но, глупая лошадка!
— Молёзе ёга! — девочка снова ткнула пальцем в сторону морозилки.
Я открыла дверцу. Там были лотки для ледяных кубиков, охлажденная бутылка водки, пластиковая папка для бумаг, фунт молотого кофе и среди всего этого — то, что требовала Мэри-Эмма: эскимо из замороженного фруктового йогурта.
— А, вот оно что, — я вытащила эскимо наружу. Посадила девочку на пол, сама села рядом. Мы ели эскимо из черничного йогурта и были счастливы.
— Ням-ням, как вкусно, — сказала я.
— Кусьня, — повторила Мэри-Эмма. Рот у нее был обмазан нежным, сиреневым, подтаявшим, придавая сходство с неумело накрашенной дрэг-квин.
Какое все-таки чудо — еда! Я не знала, сколько замороженного йогурта можно Мэри-Эмме, и на всякий случай — вдруг я дала ей слишком много — запихала обертки поглубже в мусорное ведро.
Когда Сара вернулась, Мэри-Эмма побежала к ней и обхватила ручками ее ногу. Сара принялась растирать девочке головку. Я отрапортовалась. На самом деле я и правда много всего записала на бумаге, в частности — когда Мэри-Эмма проснулась, когда поела, сколько времени играла.
— Она очень любит замороженный йогурт, — сказала я. — Надеюсь, это ничего. Я дала ей… э… пару штук.
— О да, все в порядке. Только бы его не сняли с производства! Когда я была маленькая, «Данон» выпускал вкуснейший йогурт с черносливом в таких коричневых стаканчиках из вощеной бумаги. Ну а теперь его больше не делают. Вообще. Хотя в прошлом году я была в Париже и там его нашла.
Я кивнула, пытаясь представить себе эту особую печаль — йогурт моего детства исчез и ныне встречается только во Франции. Очень необычная печаль. Чисто индивидуальная. Настолько не вызывающая сочувствия, настолько фальшивящая и блестящая, что уже выходит за рамки поэзии, попадая в сферу рассмотрения науки.
Я старалась не думать о своем единственном в жизни походе в магазин здоровой пищи Whole Foods, больше года назад. Меня тогда просто парализовало при виде всей этой особенной еды для особенных людей, которые особенно бормотали про себя, словно бы говоря:
«Прочь с дороги! Мне нужна соевая индейка!»
Я в полной мере ощутила свою усталость лишь упав в постель. Но сначала пришлось идти домой в сумерках зимнего дня. Солнцеворот уже прошел, дни начали удлиняться, но солнце все еще почти не поднималось над горизонтом, а вроде бы скользило бочком, бледное и пугливое, как больное, и темнота наступала рано; уже к четырем часам местные жители решали, что день, считай, кончен. Низкие сугробы по обеим сторонам дороги отрастили усы и покрылись черными точками.
В квартире шипели батареи, и окна заросли инеем до самых средников, потому что пар поднимался вверх, наталкивался на окно и замерзал. У себя в комнате я стащила ботинки, и носки снялись вместе с ними. Пальцы на ногах болели и выглядели шишковатыми, как китайский имбирь. Кто знал, что общение с ребенком так чудовищно утомляет? На тумбочке у кровати стоял мятный чай, оставшийся с утра — холодный, как лед, и коричневый, как микстура. Я отхлебнула чуть-чуть, и размокший пакетик упал мне на губы. Я прополоскала рот и выпила остальное. Достала прозрачную бас-гитару из плексигласа, как ответ вселенскому льду, надела наушники и заиграла. Немножко «Металлики», немножко Modest Mouse, никакую басовую партию из «Ангела для Монтгомери», потом колыбельную. Придет серенький волчок и укусит за бочок. Я снова легла на пол и попыталась петь как Ндегеоселло. Вышла вихляющая мелодия, похожая на любовные страдания жабы. У меня в голове органист колотил по клавишам в ожидаемом ритме. Во всяком случае, в ожидаемом мною ритме. Я умела подпевать, чем большинство бас-гитаристов, занятых попытками втиснуться между мелодией и ритмом — не описание ли это всей нашей жизни? — обычно не заморачиваются. Правда, мне однажды сказали, что при этом я выгляжу очень странно — «не лицо, а гроб с музыкой», — и потому я редко пела на людях. Какая девушка захочет быть некрасивой? Но все же тишина квартиры начинала давить, а пение помогало, хотя лишь до определенной степени.
Я уснула не раздеваясь, упав в совершенно случайной позе на кровать, будто налетевший ураган подхватил меня и тут же, заскучав, уронил.
Назавтра я опять пришла в резиденцию Торнвуд-Бринк и повела Мэри-Эмму кататься на коньках. Я запихала ее в комбинезончик, засунула в прогулочную коляску и повезла по ледяным ухабам в парк неподалеку. Там был мелкий заливчик-лагуна соседнего озера, низинка, заполненная водой, где муниципалитет разрешал кататься. Зима стояла не очень холодная, и грузовик, выехавший на лед самого озера, провалился. Поэтому на озере кататься не разрешали, за исключением загончика для конькобежцев. Но на льду залива было можно, и многие катались.
На катке я взяла напрокат коньки нам обеим — Сара оставила двадцатку на кухонном столе для этой цели, — и мы ступили на изрезанный коньками, неровно застывший лед. Я поддерживала Мэри-Эмму, зажав ее между своих ног, и катала туда-сюда. Для нее катание было совершенно внове, и она хохотала, будто над шуткой. Коньки у нее были с двойными лезвиями, и когда я ее отпускала, она прокатывалась чуточку по инерции, а потом принималась отрывисто перебирать ногами, наивно пытаясь бежать по льду, и бежала, пока не натыкалась на очередной желтоватый бугорок. Тогда она падала — комбинезончик смягчал удары — и лежала, разглядывая трещины во льду. Там виднелись волнистые водоросли и круглые листья кувшинок — они застыли в мутноватой толще, словно в пресс-папье с ботаническим уклоном.
— Ыба! — закричала она. Я подъехала к ней. Она тыкала варежкой в лед, приняв флору за фауну.
— Ну, типа, — сказала я. Мэри-Эмма была счастлива, светило солнце, и она снова встала и побежала неровной походкой. Она как-то сразу включилась в этот вид спорта, он, казалось, давался ей от природы, — и тут я вспомнила, что ее биологическая мать по субботам каталась на коньках с монахинями. Ну конечно. Эмми унаследовала способности. Вот, значит, чего теперь никогда не испытает Бонни: никто не выйдет с ней на лед просто из любви к конькам, а только из христианского милосердия. Ей некого будет учить кататься. На миг мне показалось, что это ужасная потеря, сродни утрате рук или ног. Я смотрела на Мэри-Эмму, которая снова ринулась через каток и опять плюхнулась на животик. И осталась лежать, зачарованно разглядывая лед.
— Ну и вот, второй повар капитально продолбал mignar-dises[22], — начала рассказывать Сара, когда мы добрались домой. — Но этого следовало ожидать. Привет, детка!
Сара подхватила Мэри-Эмму на руки. На Саре был все тот же белый поварской халат, но теперь уже заляпанный бурым жиром. На кисти порез, на предплечье два ожога.
— Все, чем я занимаюсь в этом ресторане, кажется каким-то ущербным. Я обнаруживаю, что почти невозможно быть матерью и при этом делать что-то ценное вне дома. Но ключевое слово — «почти». Я живу в насыщенной кислородом самой середке этого слова. — Она слегка просветлела лицом: — Знаешь, бывают такие наклейки на бамперы: «Всякая мать — работающая мать»? Так вот, это полная херня. Богачи промывают мозги беднякам. И оскорбляют матерей, которые работают по-настоящему, на работе. Я завела привычку сдирать эти наклейки, когда они мне попадаются!
— Тосса, — Мэри-Эмма радостно указала на меня.
— Вы перекусили? — спросила Сара нас обеих высоким чирикающим голоском.
— Мы купили на катке сидр со взбитыми сливками.
— Сидр со взбитыми сливками?! — Сара пришла в ужас.
— Ой, а не надо было?
— Просто я никогда не слышала, чтобы в сидр добавляли взбитые сливки, — объяснила Сара. — Я профессионал в гастрономии, но… сидр со взбитыми сливками? Боже! Как можно такое вытворять с сидром!
— В здешних местах часто так делают, — я пожала плечами. Сколько себя помню, мы прыскали взбитые сливки на горячий сидр; неужели это на самом деле извращение? Если честно, я бы не удивилась.
— Ну, вероятно, молочные продукты идут ко всему. Я собираюсь выставить в витрине Le Petit Moulin все свои десертные сыры. Заманить клиентов в двери и подать… салат в фужере! — Теперь это была Сара легкомысленная, склонная к шуткам. — Помидоры сорта черри.
Я почти всегда, во всяком случае когда у меня выдавался хороший день, начинала острить вместе с ней.
— Или джин по крайней мере. — Я нечаянно произнесла имя, которое в этом доме, кажется, никто кроме меня не произносил. — Это повредит карьере!
Сара улыбнулась и стала подбрасывать Мэри-Эмму, приговаривая в такт:
— Верю, верю, верю, верю!
Что опять-таки рифмовалось с именем, которое Сара так старательно пыталась забыть. Мэри.
— Тосса! — снова вскричала Мэри-Эмма и потянулась ко мне.
Сара смутно встревожилась:
— Как называются твои духи? От тебя очень хорошо пахнет.
Она поставила девочку на пол, и та со всех ног побежала ко мне, потом обратно к Саре, вроде игры — туда-сюда.
— Духи?
Я вспотела, когда каталась на коньках, а сейчас еще не успела снять куртку; возможно, Сара не совсем правильно определила запах, если вообще какой-то запах был. Я не привыкла, чтобы посторонние обращали внимание на функции моего тела, и когда это случалось, мне хотелось убежать и спрятаться.
— От тебя очень приятно пахнет. Что это?
Сара с надеждой смотрела на меня, вопросительно приподняв брови. Она провела пальцами по волосам. Они словно поблекли — яркий окрас сменился тусклым, как настой торфа. Когда Сара взъерошила их, я заметила, что они редеют: пробор зигзагом, вокруг что-то вроде зачеса — пряди замысловато уложены крест-накрест, а из-под них просвечивает кожа. Подступающие годы слизали волосы с краю, и когда Сара откинула их назад, то несколько секунд, пока они не вернулись на место, был виден голый лоб — блестящий и круглый, как яблоко.
— Не знаю, — сказала я. — Чеснок?
Я знала, что люди часто врут насчет своих духов — говорят, что это запах от мыла, словно стараться хорошо пахнуть — стыдно. Вообще-то я после душа иногда наносила капельку ароматического масла, которое подарила мне Мерф на день рождения. Узкий флакон под названием «Арабская принцесса». Но в текущей политической ситуации лучше это не рекламировать, а то меня сочтут сторонницей Усамы бен Ладена, хотя я была практически уверена, что Мерф купила это масло в продуктовом кооперативе.
— Ну, если выяснишь, скажи.
— Кажется, это из кооператива, — сказала я.
— Правда? Ну ладно, я разнюхаю. — Сара взяла на руки Мэри-Эмму и зарылась носом в ее шейку. — Как вы покатались?
— Хорошо.
— Холёсё! — повторила Мэри-Эмма.
— Смотри, какая она стала болтушка! — Сара чмокнула девочку в лобик. — Ну да, ей ведь уже два года.
— Холёсё! — снова крикнула Мэри-Эмма и потянулась обратно ко мне, выворачиваясь из рук Сары.
— О, ты хочешь к Тесси, а? — Сара отпустила девочку и передала ее мне, пряча уязвленное материнское самолюбие за натянутой, как струна в пианино, улыбкой. — Обязательно скажи, как называются эти духи, если вспомнишь.
Она вздохнула.
— А то меня арестуют в кооперативе за праздношатание в общественных местах.
Что-то было неладно: может, об этом говорили губы Сары, сжатые в ниточку, в струну, которая душила меня, как гаррота. У меня перехватило горло. Прошла целая минута тишины.
— Ну что ж, — наконец сказала Сара. — Пора тебя отпустить.
Она забрала у меня Мэри-Эмму, которая тут же начала ерзать и хныкать.
Прямо перед началом занятий ударили морозы. Всю неделю ртуть в термометре не поднималась выше —1°[23]. Холод врывался в комнату, стоило открыть ящик со столовыми приборами на кухне; ножи и вилки превратились в сосульки. Наш домовладелец топил щедро, по обыкновению, но это не помогало. Холод заползал в дом по стержню, соединяющему внутреннюю ручку двери с наружной, так что даже внутренняя ручка отмораживала пальцы. Холодный воздух просачивался в щели электрических розеток. Достаешь одежду из стенного шкафа, а она оказывается ледяной. Белье в стиралке, расположенной в подвале дома, нужно было высушивать полностью, иначе оно подергивалось инеем. Оставленный на ночь на тумбочке стакан воды к утру покрывался льдом. Если вообще удавалось выглянуть в окно, смотреть приходилось сквозь лес острых сосулек, похожих на зубы акулы. Казалось, что живешь в холодном мертвом рту очень злого снеговика. Кей, наша соседка сверху, которой нечем было заполнить свою жизнь, решила в качестве эксперимента выплеснуть с задней веранды второго этажа кипяток. Она известила нас подсунутой под дверь запиской, что проделает это в одиннадцать часов утра в понедельник, и мы, все остальные жильцы дома, собрались и смотрели, как вода безмолвно вырвалась в воздух и тихо, медленно осыпалась в виде пара и снежной каши. Нам рассказывали, что вода замерзнет прямо на лету и превратится в ледяную картечь, но этого не случилось — может быть, из-за соли, или что там еще добавляют в воду для смягчения. Дул пронизывающий ветер, такой злой, что казалось, он уже перешел всякие границы холода и стал раскаленным. Дыхание жгло ноздри. На каждом углу чихали, хрипели и не заводились машины. От холода в сочетании с сухостью нагретого воздуха в доме ногти на руке, которой я перебирала струны гитары (они были длиннее, чем на другой руке), стали хрупкими и отламывались до мяса, и обломки вонзались в обнажившуюся нежную, розовую, как ветчина, плоть. Поэтому пальцы все время кровоточили, и приходилось перевязывать их перед выходом из дома.
Затем потеплело ровно настолько, чтобы началась метель, а за ней другая, будто на прерию напала икота. Ветер выл в трубе и под стрехой, сбивая с крыш куски льда. А потом, когда воздух наконец остановился, город замер, скованный сугробами, которые налезали краями на стены домов, как одеяло, наброшенное на перевозбужденного пса для успокоения. В воздухе висело холодное отчаяние, от которого хорошо прятаться в книги.
Преподаватель, который читал нам «Введение в суфизм», назвал себя османистом. При этом слове мне представился какой-то осанистый обманщик, звенящий монистами. Лектор был привлекательно взъерошен, с рукой на перевязи. Он оказался ирландцем, и в его речи слышались воздушное «р» и стаккатные интонации «графства Остатняякорка» — так Мерф любила именовать родину своих предков.
— Тем, кто сомневается, могу ли я преподавать этот курс, — объявил он, — я вот что скажу: я знаю по этой теме больше, чем любой другой сотрудник нашей кафедры. А тем, кто сомневается, могу ли я преподавать под воздействием болеутоляющих, которые принимаю в связи с травмой руки, я вот что скажу: я умею читать лекции в упоротом состоянии лучше, чем любой другой сотрудник нашей кафедры.
Рядом со мной сидел высокий красивый смуглый мальчик. Он улыбнулся мне, а потом написал записку, совсем как в школе.
«Что я делаю на этом курсе? Я бразилец. А ты?»
Я не знала, кто я в данном конкретном контексте. Я написала на обороте его записки:
«Я квазиеврейка. Что я здесь делаю?»
«Не знаю», — написал он в ответ.
Я написала одними заглавными буквами:
«КАКОЙ САМЫЙ ЛУЧШИЙ СПОСОБ ПОКОНЧИТЬ С СОБОЙ? ЕСЛИ ВОТКНУТЬ РУЧКУ В ШЕЮ, ЭТО БУДЕТ быстро?» И передала бумажку опять ему.
Он прочитал, расплылся в улыбке и постарался подавить смех, отчего слегка хрюкнул. Преподаватель в это время что-то говорил; он покосился на нас и снова отвел взгляд. Мой сосед написал одними заглавными буквами:
«ТЕБЕ ОПРЕДЕЛЕННО НЕЧЕГО ДЕЛАТЬ НА ЭТОМ КУРСЕ».
«Я не совсем точно знаю, что такое суфизм», — я снова пододвинула бумажку к нему.
«Я НЕ СОВСЕМ ТОЧНО ЗНАЮ, ЧТО ТАКОЕ ЗИМА», — написал он, снова одними заглавными буквами.
«Добро пожаловать в наши края, — нацарапала я. — Обычно у нас не так тепло».
Это я переиначила старую местную шутку. «Обычно у нас не так холодно», — говорили мы когда-то приезжим, если зимой выдавалась оттепель.
«Что?!!!» — с большой живостью написал он.
«У меня такое ощущение, что мистицизм не является частью этого курса», — написала я.
«НЕ ЯВЛЯЕТСЯ».
«Может, ты квазимистик?» — написала я.
«Я песси-мистик, — написал он в ответ. — И ОПТИ-МИСТИК. ТО И ДРУГОЕ СРАЗУ».
После занятий я пошла домой, надела наушники и стала бренчать на электрической бас-гитаре, вжимая пальцы в стальные струны — нарабатывая мозоли. Я любила песню «Ты мигай, звезда ночная», которую именовала «Моцарт». Я играла и пела вслух, снова и снова, одну и ту же строку — «Кто ты, что ты, я не знаю». Я знала, что для соседей, не слышащих аккомпанемента, — в частности, Кей-которой-нечем-заполнить-свою-жизнь — мое пение звучит как безумный вой призывающего любовь и притом тяжело раненного уличного кота. Кей мне прямо так и заявила. Я отдавала должное классике, но при этом издавала совершенно предсмертные вопли. Решив, что уже довольно и я выплеснула все, что могла, я нашла пачку «Мальборо», которую давным-давно оставила Мерф, и выкурила одну сигарету перед зеркалом в ванной, выдувая дым наверх и при этом медленно поворачивая голову то вправо, то влево. В тусклом свете я выглядела не так уж плохо.
Однажды мы с Сарой поехали в окружной суд за копиями условного разрешения на удочерение. Через полгода их подпишут, и Мэри-Эмма официально станет дочерью Сары. И Эдварда. А до тех пор они будут ее патронатной семьей. По дороге мы прошли мимо скамейки в коридоре, где сидели рядком мальчики и ждали слушаний своих разнообразных дел. Кое-кто — явно не старше девяти. И все — чернокожие. Мы шли мимо них с Мэри-Эммой на руках, и они смотрели на нее, а она на них, и обе стороны были зачарованы и растеряны. В конторе судьи нас уже ждали клерк и конверт. Сара с улыбкой забрала конверт.
— Это ваша старшая дочь? — спросил клерк.
— Двадцать лет — ужасно милый возраст, — сказала мне Сара в машине по дороге домой.
Однажды они с Эдвардом попросили меня остаться на ночь, как будто я настоящая нянька, и я согласилась. Они собирались устроить себе свидание и должны были вернуться поздно, поэтому самым цивилизованным решением было мне остаться у них ночевать. Такое стремление к цивилизованности казалось несколько запоздалым примерно для всех.
— Без проблем, — сказала я.
Когда я пришла в субботу, чтобы отпустить Сару с Эдвардом на вечернее свидание, Сара сказала:
— Не бойся укачивать Эмму голой, кожа к коже. Щека к груди, живот к животу. Я так делаю все время. Это успокаивает приемных детей, которых не кормили грудью и им не хватало телесного контакта.
— Ладно, — ответила я.
— Хорошо, что ты не кормишь грудью на самом деле, — сказал Эдвард Саре. — Ты бы наверняка попробовала изготовить сыр.
Сара закатила глаза:
— Он упорно думает, что я попыталась бы изготовить какой-нибудь навороченный сыр ручной выделки!
Они ушли, а мы с Мэри-Эммой стали смотреть разнообразные видео для ее возраста — детские песенки и мультики про поезда. Она уже лучилась радостной улыбкой каждый раз, когда на экране появлялось предупреждение ФБР про авторское право. Я испекла печенье. Я изображала разных животных. Я искупала Мэри-Эмму, и пока была в ванной, попробовала Сарин тоник от морщин на собственных потрескавшихся от мороза щеках, а остаток втерла в потускневшую сухую кожу на коленках Мэри-Эммы. Еще в ванной были баночки крема из улиток, водящихся в Андах, и из японского саке. Мы зачерпывали крем пальцем и размазывали комочки по собственным рукам.
И когда Мэри-Эмме пришло время спать, я села в кресло-качалку у нее в комнате, задрала свитер, сняла лифчик и стала баюкать ее в объятиях, хоть она и была для этого уже слишком большая. И мы обе прямо так и заснули. Когда я проснулась, в дверях стоял человек. Эдвард. Я сонно одернула свитер.
— Мы вернулись, — тихо сказал он.
— Мне идти домой?
— Ни в коем случае. Располагайся в гостевой спальне на втором этаже и будь как дома. Спокойной ночи.
Я положила Мэри-Эмму в кроватку, сползла по лестнице на один этаж и улеглась спать в нижнем белье. В тамошних дверях опять возник Эдвард.
— Ну что, все прошло хорошо? — спросил он, улыбаясь.
— Да, — ответила я из-под одеяла.
— Ну хорошо.
Последовала долгая пауза, в которой медленно таяла улыбка — его.
— Ну что ж, спокойной ночи, — наконец сказал он. «Суди не по словам, а по делам» — такое присловье было у моей матери. «К нашему берегу не привалит хорошего дерева».
— Спокойной ночи.
Когда он ушел, я встала и поплотнее закрыла дверь.
Утром Мэри-Эмма носилась между нашими комнатами, выпевая обильные свежеобретенные слова:
— Ты вставай, вставай, па-папа, ты вставай, вставай, ма-мама, ты вставай, вставай, Та-тесса!
Сара напекла оладий, и мы поливали сиропом абсолютно всё, даже кофе. Несколько затерянных минут мы казались настоящей семьей, смеющейся и жующей. И я чувствовала себя ее частью. Мы все были вместе.
Но у семейной жизни, как у погоды, бывают циклоны и антициклоны. Среди затишья вдруг налетает торнадо. И если подобраться поближе, увидишь, как летят, вращаясь, пятиосная фура и тело женщины.
— Спасибо, что дала нам возможность сходить на свидание, — сказала Сара мне вслед. Лицо у нее было усталое, осунувшееся. Будто на каждое новое слово или фразу, которые выучивала Мэри-Эмма, столько же слов отнималось у Сары.
По утрам в будни, когда я шла на работу пешком, морозный воздух превращал мои щеки в охлажденное мясо. В очередном Сарином меню, брошенном на кухонном столе, я однажды видела название блюда «Говяжьи щеки»; возможно, их именно так и делают! Пока я ждала возможности перейти улицу, у меня из носа обильно текло. Но когда я шагала по снегу такому холодному, что он скрипел под сапогами, как пенопласт, одиночные прозрачные капли, как елочные шары, скапливались у самого выхода из ноздрей и болтались на грани срыва, пока я не промакивала их серой бумажной гвоздикой — мятым носовым платком давно испустившим дух у меня в кармане. Более того от промакивания платок продолжал распадаться и вскоре превратился в комок ледяной трухи. И еще у меня носки были слишком тонкие, и ноги постоянно коченели даже в хороших сапогах. Почему это здесь, в Трое, девушки из деревни всегда носят тонкие хлопчатобумажные носки (из магазина «Всё-за-доллар»), а девушки из пригородов — толстые носки (из «Джей Крю» или «Эл Эл Бин»)? Может, у нас нога больше и толстые носки не умещаются в сапог? А может, мы не воспринимаем погоду как что-то отдельное от нас, хотя следовало бы? Может быть, мы принимаем ее как часть себя, не боимся ее, носим в себе всю ее суровость и бури, словно бы капитулировали перед ней. Наш внешний лоск лишь поверхностен, робок и слаб — тщета! — и составляет часть нашей капитуляции. Наша внутренняя капитуляция, которую мы спланировали сами, чтобы упростить свою жизнь, соответствует внешней, и мы постоянно ошарашены. Отсюда носки. И многое другое тоже.
Когда я пришла на кухню, Эдвард сидел там в одиночестве за кухонным столом. Руки он спрятал в зеленые рукава свитера, соединив их наподобие муфты, как делают девочки, пытаясь согреться, но волосы — смесь застарелого дорожного снега и дыма — придавали ему сходство с невозмутимым мудрым старцем. Этот контраст — волосы мудреца и девчачья манера прятать руки в рукава — бросался в глаза, и если над ним задуматься, вероятно, можно было бы сделать определенные выводы о характере Эдварда. Но тогда я не ставила себе задачи оценить его характер, и он просто показался мне странноватым и смешным, всего понемножку. На висках волосы отступали и редели; это всегда заметнее сразу после стрижки, а я видела, что он недавно подстригся. Мужчины лысеют! Однажды я посмотрела документальный фильм о жизни десяти мальчиков начиная с возраста семи лет, и от эпизода к эпизоду головы главных героев неуклонно обнажались. Создатели фильма стремились отразить перипетии маскулинности и классовые проблемы, а запечатлели одно долгое отступление волос, подобное отступлению ледников.
— О, здравствуй, — сказал он. — У твоих духов прелестный, теплый запах!
В тепле дома я быстро согрелась вся, кроме пальцев ног.
— Вы сегодня не в лаборатории? — спросила я, не слушая ответа — я пыталась понять, не издает ли Мэри-Эмма наверху каких-нибудь звуков. Мне почудилось вяканье, повторяющееся с некоторым интервалом, но это, возможно, просто у датчика задымления села батарейка.
— Я ждал тебя, — сказал он.
— Меня?
— Ждал твоего прихода, чтобы уйти.
Он вытащил руки из рукавов.
— Я опоздала?
— Нет, не то чтобы, — ответил он с загадочным лицом: строгим и равнодушным, но в то же время его словно что-то забавляло. Может, так и должен выглядеть волк-одиночка от науки! Я знала, что его работой заинтересовалась клиника «Майо». — Сара «на заводе», как мы с ней любим говорить. Вернется в шесть. Она сказала, хотя сегодня холодно, ты можешь одеть Эмми потеплей и вывезти ее на прогулку в тележке. Красная тележка, стоит на крыльце, ты увидишь. Может быть, на льду с ней будет удобнее, чем с коляской.
— Да, я видела тележку, когда входила.
— Хорошо, — он вперил в меня пристальный взгляд. Пришлось разглядывать его в ответ. Нос, хрящеватый и клювообразный в профиль, анфас оказался широким и походил на картошку. Эдвард пытался своим взглядом проделать что-то с моим, но я не могла понять, что именно. Мне казалось, он так стар, что наши взгляды не могут ничего делать вместе. Мало того, что годы обгрызли прическу Эдварда, оставив два длинных языка голой кожи по бокам от серебристого полуострова, но, кажется, он еще и корни подкрасил, причем, возможно, коричневой ваксой для ботинок, которую я видела на раковине в ванной комнате наверху. Он всегда носил коричневую обувь. Прическа у Эдварда, как и у Сары, была произведением природы и искусства; словно его лицо выбросило на голову прибоем, на песке остался след, а потом на тот же пляж пришел мальчик-художник и немножко поработал кистью.
— Сара считает, что детей нужно проветривать, — сказал он наконец. — Еще она считает, что на них надо надевать шапочку. Даже если они орут в голос, протестуя. Она считает, что это обязательно, поскольку в шапочках они очень миленькие, а нам нужны миленькие фотографии в большом количестве. Судя по всему.
Он вздохнул.
— И потому мы силой натягиваем на них шапочки.
— Чтобы быть красивой, надо страдать, как говорят супермодели.
— Совершенно верно!
Вяканье, похожее на сигнал датчика, слышалось все громче.
— Это Мэри-Эмма? — спросила я.
— Да, это она. Оставляю ее на тебя.
Я пошла наверх к Мэри-Эмме. У меня за спиной захлопнулась задняя дверь, завелась машина, выехала с площадки, и звук затих вдали.
Я, конечно, не знала, как долго Мэри-Эмма плакала.
Но лицо у нее было распухшее, а щеки ярко-красные, словно от жара. В воздухе висела теплая вонь от памперса; надо переодеть.
— Привет, детка! — прочирикала я, и девочка вскинула руки, просясь, чтобы ее вынули из огромной кроватки.
— Тесса, — сказала она, будто напоминая самой себе, как меня зовут. Она была липучая и одновременно милая. История ее жизни, начатая заново в этом доме, возможно, будет историей побед. Я вытащила Мэри-Эмму из кроватки и взяла на руки, и подумала: она так прелестна и невинна, и неважно, из какой страшной сказки ее взяли.
Я тянула тележку, и она подскакивала на ухабах, к великой радости Мэри-Эммы. «По кочкам, по кочкам, в ямку — бух!» — приговаривала я. Тележка кренилась и выпрямлялась или застревала в ледяной колее, я дергала, Мэри-Эмму в новом дутом розовом ком-бинезончике отбрасывало на спинку, и ее это ужасно веселило. Она хихикала и утрировала падение — сама наклонялась в разные стороны. На носу время от времени появлялась прозрачная капля, и Мэри-Эмма слизывала ее. Если мы проводили на морозе слишком много времени, кожа на лице у нее обветривалась и краснела, как редиска. Несмотря на темный оттенок, который с каждым днем проявлялся все отчетливей. Я подмечала такие детали. Когда было очень уж холодно, я старалась прятаться в помещение. На главной улице квартала был супермаркет с безбарьерным доступом для инвалидов, — я везла ее туда и пускала бегать вверх по пандусам, открывать автоматические двери и играть в прятки в проходах. Еще иногда я завозила ее в магазин матрасов, якобы посмотреть товар, но на самом деле — чтобы она бегала по магазину и скакала с одной кровати на другую, пока я обсуждаю с продавцом твердость матрасов и качество пружин. Иногда прыжки Мэри-Эммы его заметно беспокоили.
— Вы не возражаете? — с надеждой спрашивала я. — Нет-нет, — отвечал он, явно страдая, и мы оба краем глаза следили, как Мэри-Эмма радостно визжит, подпрыгивает и плюхается на живот.
Приближался март, а с ним промежуточные выборы внутри Демократической партии — по сути, они же и окончательные, так как республиканцев в городском совете не бывало, почитай, со дня основания города. По этой причине муниципалитет чрезвычайно старательно чистил улицы от снега. Жители Деллакросса обычно рассчитывали на то, что в порядке подготовки к осенним выборам летом им починят дороги — «Фила Потта в коронеры!» (Диккенс бессмертен!) — поскольку там республиканцы еще могли на что-то надеяться. Но здесь, в прогрессивной Трое, массовое соблазнение избирателей приходилось начинать заблаговременно, и действующий мэр усердно чистил снег. Снегоуборочные машины, казалось, перли отовсюду, выпятив плуги, словно окаменелые рыбьи губы. Скрежет металла по льду, а потом прямо по асфальту вносил устойчивую железную мелодию в низкий рокот моторов. Не забыли в муниципалитете и о весенней почве и траве, предусмотрительно закупив одну машину, которая не посыпала дороги солью, а поливала сиропом сахарной свеклы; она оставляла за собой след, будто здесь проползла какая-то несчастная тварь с больными почками.
Я водила Мэри-Эмму гулять в сторону Уэнделл-стрит, единственной в округе улицы с настоящими ресторанами, магазинами и прочими заведениями, общим числом штук девять. В совсем маленькой деревушке Уэнделл-стрит сошла бы за главную улицу. Я знала, что там тротуары чистят лучше. Оказавшись на Уэнделл, мы пробирались по льду, превращенному в соленую кашу, к местному отделению публичной библиотеки. Я показывала Мэри-Эмме детский отдел, и, презрев склонность Сары к запеканию книг, мы садились за стол поближе к батарее и читали. Улица бывала почти безлюдна; редкие прохожие сначала улыбались мне, потом переводили взгляд на Мэри-Эмму, а потом снова на меня, и не то чтобы менялись в лице, но и не оставались прежними. При виде нас — неизвестно, но легко предположить, чем связанных, — сначала наблюдение, а потом мысль заползали к ним в голову, и их лица леденели.
Но однажды машина, едущая по противоположной стороне улицы и полная, кажется, подростков — я не могла бы сказать, сколько им лет, — притормозила, разглядывая нас через полосу. Я продолжала идти в сторону библиотеки, но, обернувшись, увидела, что машина заехала в переулок, развернулась и теперь движется сюда по полосе, ближайшей к нашему тротуару. Нагнав нас, она притормозила. Парень с ярко-оранжевым ирокезом, большим серебряным кольцом в брови и несколькими серебряными заклепками, вроде шариков на торте, в хрящеватой околице уха, одетый в плотную черную кожаную куртку — казалось, он напялил дорогое кресло, — высунулся из окна машины. Сзади сидели еще два парня — если бы молчаливость могла убивать! — а за рулем девушка с каштановыми волосами, совершенно обычная на вид. Я думала, что парень с ирокезом хочет просто полыбиться на меня. Или попросит, чтобы я показала сиськи, или крикнет, что хочет их пососать, или, может быть, предложит что-нибудь проделать языком, тоже украшенным заклепкой, — полизать, вылизать, облизать всю начиная с пальцев ног, или потребует, чтобы я его обработала своими сладенькими губками, или сообщит, что у меня толстая жопа, но ему такие нравятся, или что худая, но ему такие нравятся, и предложит поместить указанную жопу к нему и его друзьям в эту прекрасную машину, чтобы дать ему возможность проделать все эти прекрасные вещи. Но вместо всего он уставился на Мэри-Эмму и заорал:
— Ниггер!
Я впервые в жизни так глубоко прочувствовала выражение «не верить своим ушам».
— Маи-кылл! — воскликнула девушка за рулем. Мальчишки на заднем сиденье похихикали, и машина отъехала от тротуара. Задняя шина, крутясь, выстрелила пулеметной очередью снега — Мэри-Эмма сначала засмеялась, а потом, когда ей в лицо ударили каменно-твердые комья, заплакала. Я не представляла, что такое возможно в этом городе. В Деллакроссе еще куда ни шло, хотя там я ни разу не слышала этого слова. Но здесь?! Здесь, где все так горды собой. Где все так прогрессивны и Образцовы. Где все шагают в ногу и дружно равняют взгляды налево. Где все такие… белые. Единственный цвет, виденный ими в жизни, — местный, и они принимают его ради камуфляжа и ради удобства. Я знала, что половина местных, живи они в Солт-Лейк-Сити, легко заделались бы мормонами. Вместо этого они — полные сознания своей правоты, довольные собой и окружением, неотличимые один от другого — все как один состояли в Американском союзе защиты гражданских свобод и Союзе защиты свободы от религии.
— Сволочи, — услышала я собственный голос. Я взяла Мэри-Эмму на руки — просто чтобы прижать к себе. Тележка немного откатилась и уперлась в столбик парковочного счетчика. Мэри-Эмму окутывал толстый скользкий надутый комбинезон, и держать ее было трудно. Но я отнесла ее в кофейню, возле которой мы оказались, усадила на диванчик рядом с газовым камином и расстегнула комбинезон, чтобы согреть ее у огня. Дрова в камине были ненастоящие, бегающий по ним синий огонек — холодный, как вода. Не очаг, а декоративный фонтан какой-то. Волосы Мэри-Эммы намокли и прилипли к голове. Ну что ж, возьму ей горячего какао.
— Сволёси, — повторила она, и мы обе расхохотались.
— Только это слово нельзя говорить, — предупредила я.
— О боже! — вскричала Сара. — О боже, о боже! Нет, это предел всего, предел всему!
Когда я рассказала о случившемся, она забегала по кухне. Я не стала повторять термин, который употребил Май-кылл, а прибегла к выражению «слово на букву “н”». Я держала на коленях Мэри-Эмму, а она играла с моими волосами — приподнимала пряди, отпускала, и они падали мне на лицо. Я сдувала их, они шевелились, и Мэри-Эмма смеялась.
— Боже мой! — продолжала Сара. — Кто знал, что в этом городе такое возможно?! По всему округу на всяких празднествах постоянно попадаются смешанные семьи. Я думала, этот город идеально подходит… ну, может, не идеально, но я решила, что для Эмми такое место будет самым подходящим. Я думала, мы не повредим ей, привезя сюда, а теперь понимаю всю степень своей наивности.
Она снова принялась уже знакомым мне жестом расчесывать волосы пальцами, на этот раз — обеих рук сразу.
— Может быть, если ты черный, такого места на самом деле и нет, — сказала я, думая про мальчика с курса по суфизму. Сара только воззрилась на меня:
— Я организую группу поддержки. Не смейся.
Я и не смеялась.
— Я собираюсь использовать сам механизм этого города против него. Этого проклятого самодовольного городишка, который…
— Который сам себе моет ноги и сам эту воду пьет! — закончила я, вспомнив присказку жителей Деллакрос-са о Трое. То была метафора и вместе с тем не метафора. Именно так думали о Трое в глубинке штата: считали ее сборищем самодовольных, либеральных, сортирующих мусор, граждански сознательных, дрочащих на самих себя обезьян. Позеров, стремящихся к довольству собой — а это в Деллакроссе означало «стремящихся превознестись над другими». Насквозь фальшивых. Это и было подлинным преступлением. Недостаток подлинности, что бы эти слова ни означали. И еще примерно раз в год очередная девушка из глубинки приезжала в Трою на выходные, перебарщивала со спиртным, и ее находили изнасилованной и убитой в какой-нибудь квартире или в городском парке.
Сара смотрела на меня со внезапной сосредоточенностью, словно обыскивая. Я была уже знакома с этим выражением и часто ощущала то же самое — пронизанную ужасом, но по-детски пристальную пытливость: «Почему на нашей планете стало больше пришельцев? Или это мы пришельцы, а земляне, страшно сказать, скоро вернутся?»
— Да, — медленно произнесла она и продолжала, уже набирая скорость, будто стряхивая оцепенение: — Ну, надо полагать, все мелкие городки в каком-то смысле зачарованы созерцанием собственного пупа. Но не во всех продают тофу, на котором написано: «При производстве не пострадало ни одно животное»! Я собираюсь организовать группу взаимной поддержки, приглашать сюда цветные семьи, и мы будем обсуждать всякие вопросы, объединять свои сильные стороны, делиться историями, планировать коллективные акции и все такое. Ты сможешь присматривать за детьми?
— Какими детьми? — Я знала, что у владельца марокканского ресторана на Уэнделл-стрит есть дети. В прошлом году, в октябре, кто-то прострелил его вывеску настоящими пулями, а йотом содрал и приколотил обратно вверх ногами.
— Гипотетическими детьми. Предполагаемыми детьми. Воображаемыми детьми. Вот такими, — она улыбнулась.
— Конечно, — ответила я.
— Тессы волёсики ввелх, вниз, — сказала Мэри-Эмма, продолжая играть моими волосами, словно шелковой тесьмой.
Так и начались еженедельные встречи. Каждую среду вечером я сидела наверху с детьми: Мэри-Эммой, двумя четырехлетками — Исайей и Эли, пятилетней Алтеей и восьмилетней Тикой. Тика иногда помогала мне с малышами, а иногда просто сидела в углу и читала «Гарри Поттера». Приходили и другие семьи: эфиопская женщина-врач с сыновьями, семиклассником Кларенсом и четвероклассником Казом. Были еще Адилия, Кваме и многие другие. В основном «цветные», как это называли все взрослые, собравшиеся на первом этаже, — всех оттенков спектра от светлого до темного, хотя, как я заметила, большинство родителей — белые. В основном двурасовые, многорасовые семьи, с которыми Сара и Эдвард успели познакомиться в Трое, и, несомненно, их должно было со временем стать больше. Я наверху строила вместе с детьми крепости из лего, придумывала небольшие игры в прятки, устраивала возню или пела. У детей были тоненькие, забавные голоски, и они, как положено детям, придумывали собственные слова. «Бубубу-нанана, не поймаешь ты меня», — дразнили они один другого. Только однажды Сара вызвала меня вниз для срочной помощи с десертом: мы грели в микроволновке персиковое детское пюре и выкладывали его ложками, горячее, поверх мороженого.
— В Деллакроссе мы все время такое едим, — сказала я, чуточку погрешив против фактов.
— Правда? — воскликнула Сара.
— Да. Ну, вроде. Это вкуснее, чем старый пирог с изюмом и кремом — «пудинг с палочками», как мы его называли.
— С палочками?
— Моя мать всегда покупала дешевый изюм с хвостиками, — объяснила я, продолжая капать горячим жидким пюре на шарики мороженого, сделанные с помощью специального инструмента для фигурного вырезания дыни. Голые, они походили на шарики для пинг-понга.
Все, кроме детей, восхищались вкуснейшим десертом.
— Можете съесть только мороженое, — сказала я детям наверху.
Взрослые делились рассказами про дискриминацию в государственных школах, статистику молодежных банд и странные реплики знакомых. Голоса проникали через два потолочных перекрытия, дети не слушали и не интересовались, но я, если напрягала слух, могла расслышать.
— …Я пришла в школу на родительское собрание и увидела, как учительница трясет Каза и бьет его головой об стену…
— …Исторически укоренившийся в обществе расизм умеет незаметно убеждать в том, что это — единственно возможный порядок. Если не замечать абсурдности зла, оно вынуждает…
— И даже взрослые гладят ее по голове, словно это шерсть какого-нибудь диковинного млекопитающего… и, конечно, словно ее всем разрешено гладить, как козу в зоопарке…
— В южной части города есть женщина, которая умеет обращаться с волосами…
— Конечно, дети делают домашние задания настолько хорошо, насколько хорошо у них дома! Поэтому цветные дети всегда отстают в учебе…
— Среди афроамериканцев влияние сверстников самое сильное, а среди детей азиатского происхождения — самое слабое. То есть у родителей в американо азиатских семьях есть авторитет, какого нет у родите лей в афроамериканских…
— Учителя все белые. И все женщины. Поэтому труднее всего приходится цветным мальчикам, и если они не занимаются спортом, их втягивают в банды…
— Наверно, мы это и так уже давно знаем, но все равно…
— Это все ужасно несправедливо.
— Где репарации рабам или, например, индейцам? Тем хоть вернули часть денег, но почти не вернули земель.
— Я думаю, казино не считаются.
— О, еще как считаются.
— Знаете, у нас на кафедре есть люди, которые сидят на кучах унаследованных денег и при этом недовольны, если черному платят на пять тысяч больше. «Дело не в деньгах, дело в принципе», — говорят они, и тут даже не знаешь, с чего начать.
— Знаете что, евреи получили репарации от нацистов, но кому на самом деле достались эти деньги? Еврейским внукам из богатых семей, которые вовсе не нуждаются. А в Огайо и в Бразилии внуки нацистов по сути нищенствуют…
— Стоп, о чем мы говорим? Почему мы переключились на эту тему?
— Что?
— Кто-нибудь хочет еще вина?
— Сейчас уже не помешало бы капельку джина…
— Ну знаете, даже если индейцам разрешили построить у себя пару казино…
— Мы это уже обсудили…
— Но ни в Африке, ни здесь ни один человек ни от кого не получил репараций…
— Это правда?
— Соня Вейднер над этим работает… верно, Соня?
— Ну, евреи над этим работают.
— Правда?
— А мне-то откуда знать, черт побери?
Невербальные звуки были как ветер — набегали волнами и затихали. Взрывы из носовых пазух — то, что сходит за смех зимой. Потом низкий рокот вздохов отчаяния. Бульканье разливаемого вина. Невнятная речь, когда человек жует закуски и одновременно пытается говорить.
— Слепоту к расовым различиям придумали белые, — это Сара.
— Разве мы смеем считать себя социальным экспериментом?
— Разве мы смеем не считать себя социальным экспериментом?
— Разве мы смеем использовать своих детей, чтобы быть довольными собой?
— Разве мы смеем этого не делать?
— Я в отчаянии.
— Отчаяние — это когда человек путает малый мирок с большим миром, а большой мир — с маленьким мирком.
— Да-да, я только этим и занимаюсь.
Послышалось курлыканье то ли стая собак, то ли гуси возвращаются с зимовки, то ли вода шумит в батареях.
— Давайте смотреть правде в глаза: мы все живем в собственном маленьком мирке в каком-то смысле… во всех смыслах.
Посмотрите, как банки нынче выдают займы. Сколько ни показывай людям «Эту замечательную жизнь», до них так ничего и не доходит!
Мнения выражались с таким жаром и такой уверенностью, что все вместе звучало как оркестр, состоящий исключительно из ударных инструментов: литавр, тарелок и басовых нот рояля. Даже барабан со струнами на этом фоне показался бы нерешительным заикой.
— Ты все со своим социокультурным разнообразием в науке! Социокультурное разнообразие — не что иное как отвлекающий маневр.
— Только не в Амазонии. Это клей. Он связывает все части воедино.
— В Амазонии! Мы-то не там живем, а здесь. Послушай, вся эта модная повестка дня, например феминизм, позитивная дискриминация, это только для красоты. Без перестройки классовой системы социокультурное разнообразие — просто пшик.
— А, понятно! Коммунист! Революционер, отвергающий элементарную позитивную дискриминацию при отборе в университет, потому что она не годится для свержения правящего класса. Прелестно. Позвольте, я на следующей неделе приеду на вашу роскошную дачу и все вам объясню…
— Еще одна ложная дихотомия. Эдвард, ты согласен? С тем, что Мо выстраивает ложную дихотомию? Одно другому не мешает: социокультурное разнообразие и социализм, позитивная дискриминация и классовое равенство. Конечно, одно из них легче реализовать и это ничего не стоит.
— Еще как стоит! В смысле социокультурного разнообразия и ресурсов это обходится очень дорого!
— Это не аргумент, а тонна дерьма!
Я однажды видела тонну дерьма. Дон Эденхаус привез на грузовике полный кузов навоза и вывалил у нашего сарая — для компоста, чтобы получился перегной.
— Ты из тех правых, которые рядятся в маскарадный костюм социалиста, чтобы просочиться в среду левых и отравить им мозги своим критиканством, но я тебя не слушаю…
Я провозгласила особым театральным тоном, обращаясь к своим подопечным:
— Леди и джентльмены! Позвольте представить вам постановку «Пора заткнуться»! В главной роли — я!
— И я! — захохотала девочка Тика.
— И я! — повторила за нами Мэри-Эмма, и мы забегали по комнате, шатаясь от смеха и зажимая рты ладонями.
В нашей уединенной детской, высоко под крышей, за воротами на лестнице, не было раздоров. Иногда дети спорили из-за деталек лего. Мэри-Эмма была слишком мала для игры в лего и совала детальки в рот. Лего наверняка притащил кто-нибудь из родителей, движимый самыми лучшими побуждениями. Мэри-Эмма поначалу была в восторге от присутствия других детей и великодушно делилась игрушками, но потом расстроилась и разозлилась из-за говорящего мягкого Элмо. И еще один раз кто-то обозвал кого-то дундуком, но это слово было настолько непонятно и незнакомо всем, включая обзывателя, что никто не обиделся. В основном дети играли мирно, хотя мы с Мэри-Эммой не привыкли к такому количеству энергии в замкнутом объеме комнаты. Иногда дети задавали вопросы.
— Ты ходишь в университет? — спросил Кларенс.
— Да.
— Тебе там нравится?
— Да.
— Правда нравится? — воскликнула Тика.
— Ну, иногда выпадает не очень удачный день.
— Я хочу пойти туда, где все дни будут удачные.
— Я тоже.
— Я тоже!
— Я тоже! — И мы все расхохотались над таким абсурдным желанием. Оно было как странное, насмешливое эхо разговоров на первом этаже.
Я спела детям про старуху, которая проглотила муху. Никто из них не слышал этой песенки раньше — возможно, теперь она считается слишком мрачной и неподходящей для детей, особенно бессердечный финал «И померла», но они сидели как завороженные, в том числе Мэри-Эмма, которая сразу начала повторять слова. Мне приходилось извлекать у нее изо рта детальки лего, а поскольку она как раз начинала приучаться к горшку, два раза мы срочно убегали в туалет — так ее возбудила новая компания. Я только надеялась, что дети не слышат разговоров внизу.
— Весь этот город понятия не имеет, что делать с людьми иной расы, поэтому везде под поверхностью кроется расизм.
— Даже в этом доме. Не обижайтесь, но исключений нет.
— Я понимаю.
— Много лет назад я слышал историю про белую семью, усыновившую мальчика-афроамериканца. Когда ему исполнилось тринадцать лет, они установили в доме сигнализацию, чтобы мальчик чувствовал себя в безопасности, если родители ушли в гости. Система вызывала полицию при каждой мелочи, даже если в окне что-то зашевелилось. И понятно, чем это кончилось. Однажды родители пошли в гости, полиция ворвалась в дом, увидела чернокожего мальчика и застрелила его.
— Он умер?
— Не сразу.
Иногда тишина воцарялась наверху и внизу одновременно, словно в этот момент во всей галактике никто не знал, что сказать.
«Это ты научила детей песне про поедание живых животных?» — так начиналось послание Сары на моем автоответчике. Поначалу я решила, что мне делают выговор, но Сара тут же сменила курс. «Ну что бы там ни было, детям ужасно понравилась и песня, и ты. Спасибо. В следующую среду будет хорошо, если ты придешь пораньше. Скажем, в четыре или пять, если можешь. Дай мне знать. Спасибо!»
Геология, суфизм, дегустация вина, британская литература, саундтреки к военным фильмам. Прошел слух, что нас, несколько человек, должны выгнать с курса дегустации, поскольку мы несовершеннолетние и какой-то компьютер — не тот, который поначалу обрабатывал наши данные, — это заметил. Может, и к лучшему.
Я так и не научилась различать нотки дуба. Я освоила цитрусовость, шоколадность и маслянистость. Фиалковые ноты мне тоже не давались. Может, это все ерунда? Тяжкая работа семестра происходила, кажется, где-то в стороне от меня. Но я старалась. Я училась по ночам — ныряла в голубизну компьютерного экрана, которая плескалась, как вода в бассейне где-нибудь в Калифорнии. Поплавав немного, я устало выныривала с добычей если не в голове, то по крайней мере в волосах. По моему компьютерному рабочему столу было видно, что я усердно тружусь. Я начинала, открывала файл, потом открывала второй, не удалив первый; мой «рабочий стол» походил на аквариум, где сто рыбок с квадратными плавниками сдохли и застыли как попало, вмороженные в лед. Лекции, за исключением суфизма в трактовке дона из Донегала, пролетали и забывались. Из курса «Нейтральный таз» я узнавала про торс на весу, внутреннее пространство и хоровой ом. Но на курсе суфизма нам рассказывали, что Руми любил и разлука с любимым человеком пропитывала все его стремления, а вот с Дорис Лессинг такого не происходило. На геологии мы изучали действие холода и тепла — в глубине души я начинала понимать, что все мои курсы, в сущности, об этом. На курсе саундтреков к военным фильмам нам выдали список фильмов — про каждую войну от древних времен до наших дней, от «Гладиатора» до «Падения “Черного ястреба”», и мы должны были посмотреть как можно больше и обратить внимание на музыку.
После отъезда Мерф я отодвинула стол от окна: оттуда вечно дуло, и я горбилась, обхватив себя руками, чтобы согреться. Экран компьютера стал мне единственным окном. Лишь через него я буду смотреть в мир. Я погуглила своего отца, чтобы узнать, что говорят о его продукции, проверить его веб-сайт и посмотреть, что там написано по поводу грядущего урожая.
Я погуглила Сару и Le Petit Moulin и узнала, что она однажды готовила ужин для президента Клинтона в Белом доме. Возможно, ужин не удался, и потому она ни разу не упомянула об этом в разговоре со мной. Решила не метать икру перед свиньями? Или бисер перед марсианами? Может, Сара в буквальном смысле подложила президенту свинью? Оказалось, она в самом деле приготовила свинину — местного выкорма, органическую, обернутую в лепешку-тортилью, которая сейчас казалась мне похожей на памперс. Я сочла тортилью неудачной идеей. Еще на ужине подавали шербет из кефира и грецких орехов. Может, был еще и салат — месклан с заправкой из лимонного сока и лука-шалота (я сочиняла названия на ходу: карпаччо из киви! Фенхельная фантазия! Кускус в соусе фру-фру!) — и, конечно, другие блюда. Но в интернете упоминались только свинина и шербет. Я погуглила сама себя — экран лэптопа стал для меня не только окном в мир, но и зеркалом. Хотела посмотреть, как я поживаю. Точнее, не я, а обнаруженная мною другая Тесси Келтьин — бабушка внуков и волонтерка Скорой помощи, проживающая в Пестико. Свет мой, зеркальце, скажи. Я гуглила ее раз в неделю, проверяя, как она там. Один раз она праздновала сорок лет совместной жизни с мужем, Гасом. Другой раз она участвовала в конкурсе на лучший пирог и заняла второе место, разделив его с кем-то еще. А однажды я погуглила ее в очередной раз, и на экране появился некролог. После этого я некоторое время ее не гуглила.
Я в очередной раз пришла в резиденцию Торнвуд-Бринк, и меня снова приветствовал Эдвард, сидящий за кухонным столом. Он ведь, кажется, должен в это время наблюдать блиц-свидания дрозофил?
Он улыбнулся так тепло и чарующе, что я оглянулась — не стоит ли у меня за спиной кто-нибудь еще. Там никого не было.
— Я хотел тебя предупредить, что сегодня приходит чистогей.
— Что-что?
— Извини. Он гей. И приходит наводить чистоту. Поэтому я называю его чистогеем. Сара на меня за это каждый раз орет. Он ходит к нам убираться. Его зовут Ной. Хотя он часто просит называть его Ноэль. Эмми раньше боялась пылесоса, но теперь обожает его. Иногда Ной разрешает ей толкать пылесос по комнатам. Это все можно.
— Ладно, хорошо, — сказала я. — Она сейчас спит?
— Да. — Он снова улыбнулся мне с грубоватой теплотой и умной искоркой в глазах. Я снова обернулась, чтобы посмотреть, не стоит ли кто у меня за спиной. Затем Эдвард ушел.
Когда Ной шумно ввалился через черный ход с ведрами, щетками и бутылками моющего средства, я представилась.
— Зови меня Ноэль, — ответил он. — Когда я был маленький, меня дразнили: «Ной, Ной, унитаз помой». Хотя теперь я подумываю, не написать ли это на фургоне. Вдруг будет полезно для бизнеса. Не знаю.
— Сколько вы уже тут работаете? — спросила я.
— Слишком долго, — вздохнул он. — Хотя я обожаю Сару. Она потрясающая.
— А месье?
Ной вздохнул и облокотился на швабру:
— Геи не любят мужчин-натуралов.
— Правда? — Я почему-то не поверила.
— А за что их любить?
— Не за что, — я пожала плечами.
— Малютка Эмми — просто куколка, правда? Я так рад за Сару. Надеюсь, они поставят для девочки качели на заднем дворе.
— Было бы хорошо.
— У меня сегодня день рождения, — добавил он.
— Поздравляю! А сколько вам исполнилось? — Выглядел он где-то на тридцать.
— Шестьдесят. Серьезное дело.
— На вид вам столько не дашь, ну совсем.
Впрочем, я уже заметила под крашеными черными волосами кожистую шею и глаза, воспаленные от старости, а может, от едких паров чистящих средств.
— Вообще-то мой день рождения не сегодня.
— О.
Я читала Льюиса Кэрролла, но, похоже, недостаточно. — Я просто пробую эту новость на людях. Мой день рождения в самом деле скоро.
Испытание. Возможно, он и меня испытывал. Все же я решила, что мы можем подружиться. От него веяло фильмом «Вверх и вниз по лестнице». Мы с Ноем будем представителями народа, обитающего под лестницей. Или прислуга — это которая на чердаке? Мы — из племени черного хода.
— Ну все равно, вы не выглядите на шестьдесят.
Он замахал на меня руками:
— О! Не говори так! Мне от этого становится еще неприятнее — мне кажется, что ты врешь. Смотри-ка! Эмми!
Я обернулась и увидела ее — полусонную, встрепанную, с диатезом на щеках. Она перебралась через ограду кроватки и спустилась вниз по лестнице, сквозь все ворота.
— Тасса! — вскричала она, подбежала и обняла мои ноги.
На лекциях по суфизму я все так же сидела рядом с бразильцем.
«ЧТО ОН ТАКОЕ НЕСЕТ? Я НИЧЕГО НЕ ПОНИМАЮ!» — написал он мне.
— Он на самом деле очень умный, — шепнула я в ответ. — Он рассказывает о четырех стадиях тариката и связанных с ними ритуалах. Много всякого про благочестие, отказ от того-сего и стремление к Раю.
Он подался ко мне и шепнул:
— Я вижу, ты не торопишься примкнуть к тем, кто жалуется. Это хорошая черта. Но готовность примкнуть к тем, кто жалуется, — тоже хорошая черта.
Когда мы выходили из аудитории, он спросил:
— Ты знаешь, что это время называется днями дрозда, igiomi della merla?
— Никогда не слышала. Что это?
Он задержал на мне внимательный взгляд.
— Это праздник в честь белого дрозда, который укрылся в дымовой трубе и стал черным от сажи. Это праздник в честь сажи.
— Интересно. — Я стала думать о Мэри-Эмме и о других возможных мифах про белого дрозда.
— Это бразильский обычай, — сказал он.
Я кивнула. В голове крутились отказ от отказа и стремление к стремлению.
Я начала одеваться для него, в основном полагаясь на новое серо-коричневое платье-свитер, купленное в бутике в центре города на свежезаработанные деньги. Продавщицы там гламурно пресмыкались перед покупателями, а цвета одежды назывались как-нибудь вроде «платина» или «пемза». Доселе незнакомые мне тонкие оттенки нейтральных цветов: «палевый», «пармезан», «перекати-поле», «перламутровый», «пергамент», «пороховая синь». Были и цвета поярче. Их названия звучали как считалочка, под которую прыгают со скакалкой. Паприка, пино, папайя! Пальма, пиния, перу! Перидот. Персиковый. Персидская зелень. Пламя. Пурпур. Первоцвет. Полярный лед. Последний вздох Жако. Пироп. Пшеничный. Пюсовый. Мое новое платье было «устричного» цвета, который, на мой взгляд, мало чем отличался от «инжирно-серого». Я звала это платье «палочным», потому что оно было как раз такого цвета, какого бывают палочки. Я росла вдали от моря и ничего не знала об устрицах. Платье было того же оттенка, что грязная картофелина сорта «рассет», пока ее не окатили водой из шланга. Вроде бы оно мне шло: глаза казались темнее, а волосы шелковистее. Но, может быть, этот цвет мне нравился только потому, что отличался от всей остальной моей одежды: у меня в гардеробе преобладали желтовато-зеленые вещи, гармонирующие с цветом зубов. Вскоре, после неудачной, но не совсем катастрофической, стирки, я переименовала платье в «свалочное». Неужели он не знает, что это у меня не настоящая грудь? Во всяком случае, не совсем настоящая? Или парни даже не хотят знать таких вещей? Девушки ходят, нацепив эти мягкие выросты, а парни при виде их только восторженно ухают, как Гомер Симпсон. Может быть, когда Бог сказал: «Да будет свет», согласно подлинной, правильной Библии, которую человечество еще не нашло, Он также сказал: «Да будет восторженное уханье». Спасибо Тебе, Господи.
Когда лекция кончалась, мы с бразильцем выходили из аудитории вместе. Он шел рядом со мной, высокий, длинноногий, длиннорукий, а я шла рядом с ним, подлаживаясь под его шаг и чувствуя, что мне вручили ценнейший подарок. Как-то раз мы дошли до самой кофейни, и я спросила, не хочет ли он выпить со мной кофе, и он сказал: «Нет».
— Ну да, возить уголь в Ньюкасл и все такое, — я засмущалась и засуетилась. — С чего бы бразильцу пить кофе в Штатах. Сама не знаю, как я могла сморозить такое.
Я повернулась, чтобы уйти.
— Я бы выпил кока-колы, — сказал он.
— Окей, — ответила я. — У них там только пепси. Сойдет?
— Окей, — ответил он. Когда он улыбался, становилось ясно, что у некоторых людей в черепе целая электростанция: она подает наружу тепло и электричество через зубы и глаза.
— Научи меня говорить что-нибудь по-португальски, — сказала я. Мы сидели с напитками за столиком в глубине кофейни, рядом со столом, на котором разложены журналы и рекламные листовки.
Слова, которым он меня учил, — строки из песенок, Ahora voy a dormire, bambino, // Porque llevo el pijama: si! no! si! no! — я повторяла и репетировала дома и даже учила им Мэри-Эмму. Это мог быть какой угодно язык, хоть этрусский — настолько я в них не разбиралась. Negro, bianco, //Me gusta naranja! Лишь намного позже я узнала, что на самом деле это испанский с некоторой примесью итальянского. Эти фразы не содержали ни одного португальского слова, единственным исключением была песенка «С днем рожденья».
Так началось мое длительное заблуждение в мире романских языков. (В школе я учила немецкий. Нашу учительницу звали фрау Цинкрауб; на листках из-под контрольных я рисовала «панцеры», на которых сверху стоял зигующий Гитлер. Я пыталась учить латынь, но говорить на этом языке in situ мне было не с кем, а тогда какой смысл? Я придумывала всякую ерунду, например, что «эргономичный» означает «следовательский»[24].) Романские языки не давались мне как вообще, так и в частности: нет ничего более загадочного, сильнее порождающего непонимание, чем телесный язык мальчишеской любви. Невольная судорога на его лице казалась мне знаком неземного блаженства. Простую мужскую тягу — пробурить тоннель, всверливаться, всаживать — я принимала за нежное желание окутаться чужим сладостным служением, полностью сдаться ему хотя бы на миг. Настойчивые машинальные движения тела туда-сюда казались мне символом вечного романтического возвращения возлюбленного к любимой. Поцелуи были не звериной алчбой пожрать и поглотить, но стремлением сердца взлететь к губам и высказать свое неповторимое влечение и глубокую вечную нежность единственным доступным путем. Финальные содрогания, столь же невольные, как предсмертные судороги, я мнила выражением безнадежной влюбленности. Почему — сама не знаю. Я не считала себя сентиментальной. Я считала себя духовно зоркой.
Ай-яй-яй, как сказала бы Мэри-Эмма.
— Ты девственница? — спросил он тогда.
— Да, — ответила я. Я была счастлива, что он не мог отличить, что это не написано у меня крупными буквами на лице и что я не сообщаю об этом каждым своим жестом. Шутки ради я вскинула голову необузданным жестом шлюхи и промурлыкала: — Да, я невинна.
И рухнула. Так расползается вареная луковица — всеми слоями сразу, — если вонзить в нее зубы.
Позже я пришла к выводу, что эротические связи — как приступ болезни, как временный психоз, даже своего рода буйное помешательство, или, во всяком случае, сосуществуют с этими состояниями. Я заметила, что преступники и сумасшедшие обладают пульсирующей, вибрирующей притягательностью, неким животным магнетизмом, и их обязательно кто-нибудь преданно любит. Иначе как бы они вообще выживали? Кто-то должен прятать их от властей! Потому люди вне закона, как правило, сексуально привлекательны — им без этого нельзя.
Если бы только я могла встречаться с человеком, который одновременно безумен и преступен! Если бы только я могла встречаться с преступным безумцем! Я бы получала вдвое больше удовольствия и вошла бы в чистейший, высочайший, пьянящий эротический и наркотический транс! И если бы я выжила и могла рассказать — возможно, я бы раньше пришла в чувство. Я почти все время, с самого начала, находилась в туманном состоянии — смеси экстаза и раскаяния. «Я тебя люблю», — говорила я, а он ничего не отвечал. Но мне не хватало стыдливости, чтобы искать спасения или замолчать. «Я тебя люблю», — повторяла я. А потом добавляла: «Здесь что, эхо?»
— Да, — отвечал он, улыбаясь. Зубы у него были цвета сливок. Десны — бледные, лососево-розовые, как зимний помидор. Шею он обматывал черно-белым шарфом — рисунок напоминал о Ближнем Востоке, хотя почем я знала, может, это была скатерть с традиционным узором индейцев навахо.
— Да, я так и думала.
Я нежно отводила пряди волос с собственного лица.
Я рассказала Мерф, что втюрилась в южноамериканца, и она как-то позвонила от своего бойфренда, когда меня не было дома, и пропела в автоответчик: «Пэдро Пэдро бо бэдро, банана фанна фо фэдро, фи фай мо мэдро…»
Его звали Рейнальдо. Когда началась оттепель, я стала приводить Мэри-Эмму — привозить в тележке марки «Радио-Самолет» или в коляске — к нему домой во время прогулок. Чтобы прийти с гостинцем — пончиком, дэнишем или горячим кофе мокка, — я по дороге заворачивала на рынок в районе, куда заходили за покупками настоящие чернокожие (а не просто ходили слухи о них). Некоторые покупатели смотрели на меня, потом на Мэри-Эмму, потом снова на меня и улыбались. Они будто говорили: «Добро пожаловать!» Кое-кто здоровался с Мэри-Эммой. Лишь несколько раз я столкнулась с неприязненным отношением со стороны женщин. Две черные женщины и одна белая злобно глядели на меня: я была шлюха. Чернокожие не сомневались, что я вторглась на их территорию, посягнула на их мужчин и в результате родила; и, кроме того, что я знаю о воспитании афроамериканского ребенка в этом мире? (Ничего.) Для белой женщины я была проституткой, готовой лечь с кем угодно. Все это они выразили взглядами, так что я не могла развеять их заблуждение словами, но снова и снова понимала, что такое — зайти в магазин за пончиком и столкнуться с расовой неприязнью.
Но как правило, чернокожие встречали нас теплом и улыбками. Что бы там ни было, а прелестной малышкой восторгались все.
— Здравствуй, миленькая! — говорили они. И Мэри-Эмма улыбалась в ответ или прятала личико в собственное плечо.
Однажды мне показалось, что за нами едет машина Сары, но, обернувшись, я ничего такого не увидела.
Мы с Рейнальдо не целовались и не касались друг друга в присутствии Мэри-Эммы, но часто бывало так, что я утром просыпалась у него в постели, бежала на работу и приходила к нему уже с девочкой, сгорая желанием увидеть его снова, немедленно. Идти было не то чтобы далеко и не то чтобы близко — двадцать пять минут неспешным шагом, — и когда мы приходили, он всегда очень по-доброму обходился с нами обеими. Он радовался пончикам. Ему нравился именно этот кофе мокка. Он брал курс фотографии, а потому часто фотографировал нас новой цифровой камерой, только что купленной. Мы говорили «сыр» на трех языках, а потом «бууулочка с изююмом». Часто Рейнальдо подкрадывался, когда мы этого не ожидали, и щелкал нас сбоку. Замораживал в кадре, если можно так выразиться. Цифровые фотоаппараты еще были новинкой и казались волшебством, потому что снимки можно было просмотреть прямо сразу и сказать, какой тебе нравится. Рейнальдо заваривал мне крепкий бразильский утренний чай, чтобы хватило на целый день, и наливал Мэри-Эмме сока. Она лазила по квартире и забиралась всюду, но у Рейнальдо был настоящий ксилофон, и он давал ей поиграть — мягкими молоточками, обернутыми ватой, и жесткими деревянными, от которых звук был звончее, и все это приводило Мэри-Эмму в восторг. Она колотила изо всех сил и после каждой ноты изумленно глядела на меня. «Давай я тебе покажу», — говорил Рейнальдо, брал по два молоточка в каждую руку и начинал играть на двухэтажной, как я ее про себя называла, клавиатуре, так что молоточки отскакивали. Мэри-Эмма, кажется, полюбила Рейнальдо: может, потому, что он был внимателен к ней и восторгался ею, а может, потому, что он тоже был коричневый (слепота маленьких детей к цвету кожи — это миф; Мэри-Эмма прекрасно видела и разницу, и сходство, наблюдая их с почти одинаковым интересом; для нее не существовало никакой «дилеммы дифференциации», как иногда звали это наши аллитерирующие преподаватели; не существовало и «греха сходства»). Но еще она обожала его из-за ксилофона. Он играл единственную известную ему американскую песню, народную, про широкое море, которое пролегло между девушкой и ее любимым, про тоску и печаль. Песня кончалась словами «…как утренние росы». Он замолкал, а потом тихо спрашивал:
— Но ведь должно быть «Как утренние розы»?
— Куда вы ходили? — спросила Сара.
— В смысле?
Тон какой-то необычный — раньше она так со мной не разговаривала. Я подумала, что, может быть, это ее ресторанный голос. Не такой резкий, каким она говорила про кулис и кнели. Но, может быть, на уровне резкости, соответствующем говяжьим щекам и клецкам из пастернака.
— Я ехала домой и увидела вас на Мейпл-авеню. Вы явно возвращались откуда-то издалека. И Эдвард мне сказал, что видел, как вы двигались в другую сторону на полной скорости — ты неслась вперед, бог знает куда, и толкала перед собой коляску Эмми.
— Прошу прощения. Мне больше не водить Эмми на прогулки?
Я впервые чувствовала, что меня в чем-то обвиняют. Возможно, меня впервые в чем-то обвиняли. Впрочем, я раньше никогда ни за что особо и не отвечала и потому никогда не бывала в ситуации, когда мои действия рассматривают и находят неудовлетворительными. Ну, однажды, в девятом классе, я пробовалась на чирлидершу. Но разве это вообще считается? Когда нужно было взлететь в воздух, одна коленка кверху, одна рука на бедре — это называлось олений прыжок, — я свалилась мешком, и проба тут же закончилась.
Голос Сары смягчился:
— Нет, конечно, води.
И тут же будто начисто забыла об этой теме — просто бросила ее, и та укатилась, звеня и подпрыгивая, — и потому я тоже больше ничего тогда про это не сказала.
На новые заработки — Сара уже подняла мне почасовую ставку — я купила подержанный мопед «Судзуки-125». Я держала его на крыльце и ездила на занятия и к Рейнальдо. Еще я купила лампу для чтения в кровати, заказала по каталогу. В нем была картинка: мужчина мирно спит, а его жена с внешностью фотомодели читает рядом в мягком, но сфокусированном свете. На самом деле свет был такой резкий, что мужчине пришлось бы надеть черные очки. Или купить небольшую палатку, вроде тех, которые служат домиками для щенков, и натягивать ее на своей стороне кровати. Лампа светила ярко, как полуденное солнце, и когда я ночью читала что-нибудь нужное по учебе, Рейнальдо не мог спать. Очередная хорошенькая картинка любви, которую я не поставила под вопрос, а купила не глядя. Я перестала включать лампу и начала отставать от графика прочтения обязательной литературы.
Уже казалось, что город сбрасывает черно-белое покрывало зимы, открывая пеструю пижаму сумасшедшего. Малиновки еще не прилетели, кардиналы насвистывали брачные песни. Редкие уцелевшие сугробы стали грязными от дождя. Лишь единожды поздний снегопад укутал город бесшумным одеялом, мертвой тишиной. Зима ненадолго напомнила о себе, прежде чем уйти навсегда. Просто небольшой amuse-bouche, mignardise, deja vu, je reviens (французский я забросила уже давно). Au printemps![25] От испарений исчезающего снега ночная темнота была грязно-желтой. Отсветы фонарей играли на оставшихся сугробах, несколько дней все казалось придавленным и мутным, как молоко.
Но скоро природа возобновила путь от крокусов к нарциссам, а от них — к пионам. Цветам, которые по замыслу должны были впечатлять лишь насекомых, но по случайности чаровали меня, и не только меня. Начали оживать сады. Каждый третий день светило горячее лимонное солнце, и газоны зеленели от дождя и талой воды. Парни из студенческих братств переоделись в шорты, а во дворах все было сине от пролесок. Но все же в тенистых северных углах иногда попадались маленькие сугробики, покрытые черными оспинами, такие плотные и слежавшиеся, что никак не могли растаять. Словно снег прошел некий биохимический процесс и изменился, стал новым веществом, как марсианский кремнезем, который на самом деле — остатки какой-то бывшей воды.
Волнистые толстые листья тюльпанов рвались прочь из клумб и выпадали наружу под углом вместе с тугими бутонами, похожими на пули. (Только самые большие тюльпаны стоят прямо, сказала я Рейнальдо, когда мы целовались; ночью он придавливал меня, и я возносилась в такие высокие и звездные небеса, что боялась, не сокращает ли это мою жизнь. Я помнила, что астронавты, по слухам, живут не особенно долго.) Ранние тюльпаны застыли посреди шоу из листьев, лепестки — как неподвижные молитвы, зажатые в кулаке лепрекона. День святого Патрика пришел и прошел, а я не выпила ни одной кружки зеленого пива. Мои дни и без того были заняты и забиты до отказа, а без Мерф, которая совсем пропала — остался лишь восковой запах ее нечистой щетки для волос, что до сих пор валялась в ванной вместе с черной зубной нитью и кучей других мелочей, — какой смысл в зеленом пиве?
Благодаря прогулкам с Мэри-Эммой я замечала буйство садов и мягкость воздуха. Расцвели и поникли гиацинты, толстые растительные шмели, противоречащие законам физики, — «Мама, смотри, я летаю!» — гравитация быстро показала им тщету подобных устремлений. Желтые нарциссы высыпали кучками под деревьями, и холмы в парках порозовели от весенних флоксов. Там, где в июне будут сорняки и клочковатые кусты, сейчас цвели форзиция и звездчатые фиолетовые васильки. Я ходила проулками, чтобы заглянуть в чужие сады, и если не обращать внимания на разноразмерные мусорные контейнеры, проулок был совсем как проселочная дорога в Ирландии, во всяком случае — судя по виденным мною изображениям проселочных дорог в графстве Керри. Я созерцала сюрреалистические подвески сердцецвета и водосбора, крохотные причудливые фонарики в самых негостеприимных местах, поближе к нагретому бетону. Они будто тянулись к небу и к земле одновременно. Когда никто не видел, я срывала цветок для Мэри-Эммы. Их, как львиный зев, можно было превратить в маленькую говорящую марионетку. У каждого цветка была изящная и хрупкая «нижняя челюсть» на упругой подвеске; если сжимать и отпускать, он как будто открывал и закрывал рот. Я могла разыгрывать небольшие сатирические сценки с участием своей матери в грузовике на фермерском рынке. Для этого даже не нужно сидеть в настоящем грузовике.
— Мэри-Эмма, смотри!
И она смотрела. Какое счастье — всюду таскать с собой маленькую девочку. Почему моя собственная мать этого не знала? Может быть, в наших жилах навеки застыл избыток зимы.
При виде енота, прячущегося в придорожную канаву, Мэри-Эмма показывала пальчиком и кричала:
— Смотри! Мультики!
Бородатые ирисы, карликовые ирисы и первые комары появились одновременно, все украшенные переливчатым полосатым серо-фиолетовым плюмажем, Где же бородатые карлики, чтобы придать клумбам семантическую полноту? Впрочем, в некоторых дво рах стояли керамические бородатые гномики, как в Германии.
Крепнущий свет играл на новеньких листьях, и гу стой грудной запах сирени накатывал волнами на разные тропы, по которым мы бродили. Влажный аромат жимолости висел над мусорными контейнерами. Я даже познакомилась с троицей, живущей по соседству, — с приходом весны они наконец вылезли на свет и оказались очень красивыми. Женщина — я вспомнила, что ее зовут Кэтрин, — улыбнулась Мэри-Эмме. Но Мэри-Эмма не улыбнулась в ответ, а спряталась за моей ногой.
— Она никогда со мной не здоровается, — заметила женщина, Кэтрин. Двое мужчин ушли вперед. — Надеюсь, это не потому, что я белая!
Я смотрела на эту безумную любительницу Сати. Я хотела сказать, но не сказала: «Вообще-то среди ее знакомых полно белых, в том числе ее собственные родители!»
Так что я промолчала и только смотрела вслед Кэтрин, спешащей догнать своих мужчин.
В резиденции Торнвуд-Бринк на клумбах цвело нечто невиданное: высокие голые стебли, увенчанные пурпурными шарами, собранными из пучков-соцветий. Они напоминали зонды, или стражей, или газовые шары, или волшебные палочки. Красивые нахальные ботанические бандиты. Они назывались «скорода» и были на самом деле проростками лука-мутанта. Луковицы как у обычного репчатого лука, но неуязвимы для белок. Эти цветы предназначались для создания отдельных ярких пятен, но Сара щедро засадила ими весь периметр дома. Получилась броская, густая, как сад, ограда, словно лес телевизионных антенн.
— Гляди-ка! — воскликнула Сара — она стояла у открытой парадной двери и тащила из почтового ящика листок с печатным текстом. — Ботаники-наци вернулись! Оказывается, у меня в саду растут крушина и бородавник, и мне велят живо от них избавиться! Понимаешь, с ботаниками-наци беда в том, что они только начинают с растений…
В соседнем саду бесились, играя, собаки. В небе закладывали виражи гуси, возвращаясь с зимовки, и их трубящий альтовый лай звучал как жалобный скрип телеги.
— В прошлом году они меня доставали с ворсом газона! Они заявляли, что я кошу траву не в ту сторону, у меня травинки наклоняются не туда и я порчу вид всего квартала! Я косила вот так, — она склонилась всем телом, показывая направление, — а надо было вот так, — и она отклонилась в другую сторону. Негодование наполняло ее жесты упругой энергией танцора. С приходом весеннего тепла она уже не могла прятать худобу под толстыми свитерами.
Из всех фотографий Мэри-Эммы, сделанных Рейнальдо, мне больше всего нравилась та, на которой девочка смотрела вверх, в объектив, с радостью и надеждой. Я заказала напечатать этот снимок, потом отправилась в «Уолгринс» с самой Мэри-Эммой на буксире и купила блестящую красную рамочку «Сделано в Китае». Чернокожая кассирша мимоходом взглянула на меня, потом на Мэри-Эмму и сказала:
— Заплетайте ей косички. Черные девочки последний раз носили афро году в семьдесят втором.
И сунула мне чек, пряча глаза. Я унесла покупку к Саре, вытащила фотографию из рюкзака, вставила в рамку и водрузила на обеденный стол в качестве подарка. Голос Сары доносился из кухни — она висела на телефоне, утрясая формулировки меню текущей недели.
— В чехольчиках из бекона? Ни в коем случае. Это звучит как… Ну не мне вам объяснять, как это звучит. И ревизуйте курицу: к ней прицеплено слишком много прилагательных. Как будто мы юлим.
— Кто там? — шепнула я Мэри-Эмме, указывая на стену между нами и кухней, в сторону Сариного голоса.
— Мама, — заулыбалась она.
— А это кто? — я ткнула пальцем в фотографию на столе.
— Эмми! — радостно воскликнула девочка.
— Правильно! — И мы затанцевали вокруг комнаты. В открытые окна было слышно, как тявкают собаки, играя в догонялки. Я крутанулась в последний раз, остановилась и увидела Сару: она молча стояла тут же, в столовой. Как ни странно, я еще и чуяла ее: она пахла моими духами.
— Кто это снял? — она указала на фотографию.
Я растерялась, словно меня ударила механическая рука, никем не управляемая.
— Друг. Я думала, вам понравится.
Острый жар колол и щипал мне глаза. Я только хотела сделать приятный сюрприз, но на меня вдруг навалилась усталость. Я снова поглядела на фото, стараясь увидеть его глазами Сары, и заметила, что Мэри-Эмма на снимке сидит на молельном коврике Рейнальдо. Только бы Сара приняла его за коврик для йоги.
— Какой друг? — спросила она строго и встревоженно. — Один мой друг, — глупо ответила я. Но тут Сара, кажется, отвлеклась. По улице мимо дома ехала машина; ехала очень медленно, хотя газовала изо всех сил. Басы стереоколонок испускали низкий грохот, выдавая рэп, вибрирующий и громкий. Играли местный хит, записанный в Трое, с такими словами: «Топай, топай! Черножопый! Начнешь возникать — будешь срок мотать!»
— Уж не знаю, кто это, — сказала Сара, — но они все время тут ездят. На этой неделе уже четвертый раз, а за сегодня — второй. Это случайно не твой друг?
— Нет. Мой друг — бразилец.
Как будто это все объясняло: невинность фотографии. невинность вообще всего. «Дева знает свою любовь, как небосвод — луга». То есть знает очень приблизительно и малой травки с высоты не различает. Голова у меня была забита посредственными стихами, далеко не все из них — моего собственного сочинения.
— Вот он опять! — и Сара бросилась к окну на улицу — видимо, в попытке разглядеть водителя, машину, крутящиеся колпаки колес, номер.
И снова повернулась ко мне:
— Ты раньше замечала, что эта машина ездит мимо?
— Я не знаю, какая это машина.
— Не важно какая, главное, что у нее грохочут басы и она притормаживает, когда едет мимо нас.
На самом деле я заметила. Рэп и машину. Ее приближение было слышно издалека. Машина выворачивает из-за угла, музыка грохочет, как бойлер, раскочегаривающийся в подвале под ногами. Я была привычна к басовым нотам и почти не замечала их. Меня гораздо сильнее впечатлило и встревожило другое: иногда звонил телефон, я брала трубку, говорила согласно инструкциям Сары: «Резиденция Торнвуд-Бринк» — и слышала на том конце долгое молчание, а потом короткие гудки. У меня из головы не шла мысль о Бонни, о том, как она одна дома, так и не поставила свою жизнь на твердые рельсы — даже и близко нет, — а вместо этого скрючилась на диване в позе плода, обуреваемая запоздалым раскаянием, и слезы струятся по щекам. Не с нашим счастьем.
Но я видела, что Сару тревожит не Бонни, а загадочный, пропавший биологический отец. Она явно вообразила, что это он ездит мимо, каким-то образом выяснив новый адрес Мэри-Эммы. Он не подписал никаких официальных бумаг. И пускай агентство сделало все нужное, напечатало объявления в местных газетах, провело розыски отца — не слишком старательно, для проформы, для галочки, — легко вообразить молодого парня в баре, на работе, под ручку с кузиной на пути из церкви домой в воскресенье: он внезапно узнает, что у него был ребенок и что этого ребенка отдали на усыновление, и вдруг загорается желанием получить его обратно. Наверняка Сара, как и я, представляла себе отца ребенка игроком из команды «Грин-Бэй Пэкерс»? Мелкая знаменитость, хорош собой, беспечен, не желает связывать себя отношениями, а тем более ребенком. Ей следовало вообразить его хотя бы блудным сыном кого-нибудь из стареющих хавбеков.
— Я, кажется, не обращала внимания.
— Замечательно! А на это ты обращала внимание? — багровея, она гневно указала на снимок. — На фотографа? На него ты обращала внимание? Кто этот человек, который фотографирует Эмми?
Я не ответила, поскольку утратила дар речи.
Машина, грохочущая рэпом, снова поползла мимо.
— Вот она опять! — Сара бросилась к окну. Я смотрела, как она беззвучно шевелит губами, запоминая, а потом бежит на кухню и пишет номер на желтенькой бумажке.
— Я записала номер и положила у телефона. Если увидишь эту машину еще раз, скажи мне.
— Хорошо.
— Просто я… — она снова принялась мучительно продираться пальцами через волосы, продолжая говорить, бормотать, будто сама с собой. — Вся моя жизнь — один сплошной фильм ужасов с медленно едущими машинами…
Я не поняла, что она имеет в виду. Похороны?
— Слушай, извини, пожалуйста. Я тебя расстроила, — она коснулась моего плеча, вроде бы по-доброму, но с меня еще не сошло оцепенение, и я не могла бы сказать точно. — Спасибо за фотографию. Я понимаю, ты хотела сделать приятное. Это замечательный снимок. Девочка просто прелесть. Но больше никаких фото. Ты меня поняла?
— Да, — машинально ответила я.
— Не то чтобы я не доверяла твоему другу. Я не доверяю его адресной книге.
— Кажется, у него нет адресной книги, — глупо сказала я.
Сара вонзилась в меня взглядом:
— Я сейчас скажу тебе кое-что, чего не говорила раньше. Я так и не позвонила тогда, чтобы проверить твои рекомендации. Я наняла тебя, потому что ты показалась мне ангелом. От тебя исходила аура. Я не позвонила ни по одному телефону из тех, что ты указала в резюме. Точнее, по одному позвонила, но там никого не оказалось дома. Мне все равно, что они сказали бы. Я поступила самонадеянно. На сто процентов доверилась собственному чутью.
Я не знала, что сказать. Я, как все люди на свете, считала себя хорошим человеком. Разве я могла заявить, что ей следовало позвонить моим рекомендателям? Разве я могла сказать: «Как вы могли вручить своего ребенка непроверенной личности?»
— Я вижу, что ты любишь Эмми, и знаю, что она любит тебя. Она зовет тебя, когда просыпается после тихого часа. Иногда тебя — прежде всех остальных. Пусть я несправедлива к твоему другу, но я не хочу, чтобы он фотографировал Эмми. Когда ходишь с ней гулять, ходи куда-нибудь в другое место, не к нему, не с ним. — Она положила руку мне на плечо и улыбнулась: — Любовь — это лихорадка. Только оправившись от нее, узнаешь, повезло тебе… или нет.
Я молчала. Она тоже.
Потом она добавила странное:
— Я за тебя беспокоюсь, как беспокоилась бы за кого угодно.
Я вошла в состояние, которая моя мать называла режимом поддакивания. И схватилась за стандартный ответ уроженки Среднего Запада:
— Ладно. Идет.
Я начала прокладывать тайные тропы к Рейнальдо. Необязательно ходить по главным улицам. Проулками, по задворкам, мимо цветущих кустов, мусорных ящиков и контейнеров для вторсырья, таща Мэри-Эмму в навороченной американской колясочке по ухабам и выбоинам, я могла добраться к нему невидимкой. Мы нежничали и болтали, он готовил перечный соус или утренний карри, который я тогда считала бразильским блюдом, и мы ели. Мэри-Эмма играла. Рейнальдо по-прежнему снимал ее — для заданий по курсу фотографии, — но больше не давал снимки мне, только показывал. И снимал он в основном со спины, когда Мэри-Эмма разглядывала что-нибудь, вертя в руках, — пепельницу, будильник. Узнать ребенка по такой фотографии невозможно. Рейнальдо играл с Мэри-Эммой в футбол, учил ее словам и песням. Когда мы уходили, он всегда говорил «чао», и Мэри-Эмма стала, подражая ему, махать на прощание: «Сяо, Энайдо!»
На пути домой Эмми часто задремывала в колясочке. Я сразу относила ее наверх, в чердачную детскую, где она немедленно просыпалась. Я слышала Сару на телефоне: «…Залеченные фиги, томленая вепрятина с сушеными вишнями “Попробовать и умереть”, угу, телячьи железы с каштанами… Прямо какой то пир у шерифа Ноттингемского! Я что имею в виду, сейчас весна. Где в этом меню весна? Где молодой картофель, где спаржа, где улитки папоротника, где дикий лук, где легкая уксусная заправка, где ру? Как насчет того лимонного шербета с посыпкой из рубленого базилика?»
В рассеянности и еще потому, что Мэри-Эмма сейчас все равно не заснула бы, я сочинила песенку со словами «где улитки, где заправки», в такт которой полагалось хлопать в ладоши. Когда Сара слезла с телефона, мы с Мэри-Эммой спустились вниз и исполнили эту песню для нее. Мы рисковали — Сара могла подумать, что я над ней насмехаюсь, но не подумала. Во всяком случае, я на это надеялась.
— Мама, холёсяя песня? — спросила Мэри-Эмма. У Сары, кажется, песня вызвала смешанные чувства, и в ее смехе слышался слегка истерический надлом веселья и смущения одновременно.
— Хорошая, наверно, — ответила она, и Мэри-Эмма подбежала, обхватила ее ногу обеими ручками, прижалась щекой к бедру. Сара погладила девочку по голове.
— Этот ресторан сводит меня с ума, — рассеянно сказала она. — Меня только что обвинили в изнасиловании лесной природы. Из-за улиток папоротника. А из-за телятины один официант бегал по кухне и тоненько мычал: «Ма-а-ама, ма-а-ама!»
— Мама! — радостно повторила Мэри-Эмма, и Сара улыбнулась.
— Это в каком-то смысле смешно, — я пожала плечами. — Хотя и грустно.
— Мы обновляем меню всего-навсего раз в неделю, почему это каждый раз стоит таких трудов? А прогулы! Один только помощник шеф-повара… Я уж не говорю про официантов. Я буду сохранять все сообщения голосовой почты, в которых сотрудники объясняют, почему не придут сегодня на работу. Сделаю компакт-диск и врублю на полной громкости на новогоднем корпоративе. «Я сегодня не приду, я харкаю кровью…»
— Мама, — проворковала Мэри-Эмма — возможно, желая сделать так, чтобы нога матери из каменной стала обыкновенной.
Сара продолжала гладить Мэри-Эмму по голове, но при этом крутила собственной головой.
— Когда я вот так кручу шеей, там что-то пугающе хрустит, — она вроде улыбалась, а вроде и нет.
— Со мной тоже такое бывает.
— Ах, — сказала Сара, закрыв глаза. — Год от года мы слишком часто подаем оленину с физалисом. Она выглядит как грязная каша, которая зимой падает с колес.
Однажды я привела Мэри-Эмму с прогулки, и дома оказался Эдвард. Он был один и смеялся с кем-то по телефону. Повесив трубку, он остался в хорошем настроении.
— Папа, — безрадостно сказала Мэри-Эмма, но все же потянулась к нему, и он подхватил ее на руки.
— Ну что, как прошел день? — спросил он скорее меня, чем ее.
— Хорошо, — ответила я.
— Холёсё, — повторила Мэри-Эмма и начала самостоятельно расстегивать курточку. Я подошла помочь — Мэри-Эмма все еще сидела на руках у Эдварда. Нам с ним пришлось маневрировать синхронно.
— Как вообще дела, хорошо? — тепло спросил меня Эдвард.
— Ну вроде бы.
— Много забот?
Я не понимала, откуда вдруг взялся этот интерес к моим делам. Может, я кажусь угрюмой и подавленной? Невосприимчива к его шарму?
— Ну, трудно сказать. Учеба, конечно. — Чтобы он не подумал, что я жалуюсь на чрезмерную нагрузку от работы в дополнение к учебе, я поспешила добавить: — И еще мой брат надумал идти в армию.
— А.
— Я очень надеюсь, что он передумает. — Это была правда. — Ну и, наверно, это меня заботит.
Вообще-то нет, но должно было бы. Почему же не заботит?
— Там из него сделают мужчину. Научат жизни. Все, что не убивает человека, делает его сильнее.
Последние слова прозвучали очень банально — доморощенный Ницше кухонного масштаба.
— Да, но что, если его именно убьют?
И между нами проскочила бледная искра понимания. Какое-то прошлое, какое-то будущее, подробности которого я еще не могла знать, но все они с грохотом вламывались в комнату и сталкивались, покрывая наши щеки смертельной бледностью. Лишь голос Мэри-Эммы — «Папа! Молёзе ёга!» — вернул нас к теплым крошкам сегодняшнего дня.
— Ницшеанская философия не опускается до таких мелочей, — сказал Эдвард, направляясь к холодильнику. Он вдруг снова превратился в ученого. — И тебе не следует. Философы любят повеселиться, а вот прибирать после их веселья приходится кому-нибудь другому. Но я тебе скажу кое-что начистоту. Не будь сторожем брату своему. Не стоит переживать за братьев. Уж поверь на слово человеку, у которого есть сестра. Переживай за себя. А братья? Они за тебя переживать не будут.
Учеба то наводила тоску, то захватывала. Я делала конспекты, как требовали преподаватели. В библиотеке я писала на полях книг: «природа равняется беспорядку». Я писала: «предопределение или свобода воли». Я писала: «модернизм как аргумент против современности». Я бесконечно слушала музыку из фильма «Список Шиндлера». Потом — из фильма «Мост через реку Квай». Но по большей части я сидела у себя в комнате наедине с Руми. Мерф по прежнему блистала отсутствием, хоть однажды и прислала мне имейл с описанием длинной ссоры между ней и бойфрендом, а затем поцелуев и прочих покаянных актов, снова склеивающих пару. Пришел и еще один имейл, от брата. «Дорогая сестра. Возможно, ты единственная способна меня отговорить, но только если захочешь. Мне сдается, что во всем свете только я один реально хочу чего-то в связи с моей собственной жизнью. Я хочу совершить что-нибудь настоящее. Мне все равно, в какой точке земного шара я в результате окажусь, лишь бы не в округе Делтон».
Вслед за этим он прислал другой имейл, который начинался словами: «Пожалуйста, прочитай этот имейл, а предыдущий игнорируй», и я проигнорировала первый, но как-то не собралась прочитать второй, поскольку ни в одном послании брата до сих пор не углядела ничего особенно опасно безрассудного.
Весна согрела воздух. Свет сыпался с неба, как сахарный песок из сахарницы. Если я ночевала дома, а не у Рейнальдо, он звонил мне ночью.
— Ты спишь? — неизменно спрашивал он.
— Нет.
— А по голосу похоже, что спишь. Ну-ка, быстро: сколько пальцев я показываю?
Он неизменно смешил меня.
Ной, Ной, унитаз помой. При виде меня Ноэль выключил пылесос.
— Наконец-то мой день рождения. По правде. Ради такого случая я положил в пылесос саше пачули.
— Ну что ж, поздравляю, — сказала я, и мы с Мэри-Эммой — я держала ее на руках — спели деньрожденную песенку по-португальски. Заключительные слова — «Muitas felicidades, muitos anos de vida!» — мы допели выразительно и с большим жаром, потому что концовка мелодии напоминала мне In-A-Gadda-Da-Vida. За спиной послышались аплодисменты. Я обернулась.
Там оказались Сара и Эдвард. Улыбался только Эдвард.
— Очень мило, — сказала Сара, глядя на меня. На ней был золотой свитер с рельефом — тугими шишечками наподобие морских узлов, — и худые руки в рукавах напоминали кукурузные початки. Она не сняла поварской колпак из плотной хлопчатобумажной ткани. — Что это за язык?
— Португальский, — ответила я. — Кажется.
— Португальский, — кивнула Сара.
— У меня сегодня день рождения, — влез Ной, пытаясь меня выручить.
— Правда? Ну с днем рождения, милая моя Ноэль! — она поцеловала его в щеку, обняла за плечи и не стала убирать руку. Было видно, что он работает у нее уже много лет.
Ной указал на Сару, обращаясь ко мне:
— Я ее обожаю!
— Да, миленький, но ты снова оставил банку диет-колы в морозилке, и она опять взорвалась.
Сара упрямо не желала улыбаться. Во всяком случае, широко улыбаться.
Я развернулась и двинулась с Эдвардом и Мэри-Эммой назад, на кухню. Эдвард качал головой:
— Вечно у него одно и то же с диет-колой.
Я пошла к микроволновке — разогреть маффин для Мэри-Эммы, но вдруг Эдвард остановил меня касанием руки:
— Смотри. Там мотылек.
Эдвард нажал «пуск», не загрузив микроволновку, — желая посмотреть, что будет с мотыльком. Такой садизм под маской любознательности — нездоровая страсть к экспериментам, характерная для некоторых врачей, для скучающих мальчишек, для маньяков. Вот и у Эдварда она была. Мотылек не пострадал. Он не забился в конвульсиях и не самовозгорелся, как мог бы спрогнозировать бессердечный искатель знаний. Как спрогнозировала я сама. Может, во мне тоже погиб безумный ученый? Мотылек вообще ничего не делал — только сидел, прилипнув всем телом к стенке микроволновки изнутри. Вероятно, несчастная тварь испустила дух уже давно. Я убрала ее останки бумажным полотенцем и разогрела полдник Мэри-Эммы.
— Ну я же должен был посмотреть, — сказал Эдвард.
Мысли о Бонни тревожили меня. По ночам она мне снилась. Она все время приближалась, желая что-то сказать, но никак не говорила. Она плавала в воздухе. Она разбухала и росла. Она врывалась из смежных комнат. Сначала не было никаких дверей, а потом внезапно дверь появлялась и поглощала ее. Бонни всегда являлась с пустыми руками. Она все толстела. Одета она была в бледно-серое — цвет пластика офисной техники, всяких там ксероксов и принтеров. Она молчала. Мне ни разу не удалось вытянуть из нее хоть слово.
В резиденции Торнвуд-Бринк часто звонил телефон, я подходила, на том конце долго молчали и вешали трубку. Потом звонки вроде бы на время прекратились.
Опасаясь, не покончила ли Бонни самоубийством, я снова погуглила «Бонни Дженклин Кроу», ожидая, как обычно, нулевого результата. Вместо этого я обнаружила заметку в газете, выходящей в штате Джорджия. Там говорилось, что некая Бонни Дж. Кроу найдена убитой в своей квартире в Атланте. Подозреваемых не было. Признаков ограбления — тоже. Велось следствие. У меня оборвалось сердце. Ну конечно! Именно такое могло случиться с бедной обреченной Бонни. Я боялась, что она покончит с собой, но стать жертвой убийства — гораздо больше на нее похоже.
Но откуда она взяла деньги на переезд в Атланту? Может, толкнула новые золотые часики, за которые отдала ребенка и отреклась, если не от всяческого счастья, то, во всяком случае, от всего связанного с Мэри? Я пошла на иБэй и обнаружила, что там выставлены на продажу золотые часы — неким пользователем боннигринбэй. Сколько на свете людей по имени Бонни Кроу? Сколько юзеров под ником боннигринбэй? Пора с этим завязывать. Я раскопала слишком много. Того, что я узнала, не будет на экзамене. Надо возвращаться к учебе. У меня дома безостановочно играли саундтреки фильмов «Самый длинный день» и «Спасти рядового Райана».
Субботними вечерами я ходила к Рейнальдо одна. Я больше не надевала лифчик на водяных подушечках — иссяк запал, ну или еще что-нибудь запало, как шутила Мерф. Рейнальдо вроде бы не смущало мое «козье вымя», как мы в деревне выражались о маломолочных коровах. Казалось даже, что он в меня влюблен. Во всяком случае, он был очень внимателен ко мне и однажды даже заявил, что ему больше нравятся девушки с маленькой грудью. («И ты поверила», — жестоко сказал один из моих последующих бойфрендов.) Если серое платье оказывалось в стирке, мне приходилось составлять наряд из разнородных черных вещей, какие обнаруживались в гардеробе. Все они были немножко разных оттенков черного цвета: иссиня-черные, зеленовато-черные и даже, как ни странно, красновато-черные. Все выцветшие, заношенные до лоска или застиранные, в результате каждая приобрела собственный неповторимый цвет и не сочеталась ни с какой другой черной вещью. Я добавляла растянутый свитер с серебряной нитью и длинные серьги — шарики кварца, они блестели в темноте на фоне моих волос, как третий и четвертый глаза. Я красила губы, и рот казался окровавленным. Я красила ресницы, и к утру тушь собиралась в уголках глаз, как сажа. Я надевала зеленую армейскую куртку, которая очень неожиданно смотрелась с пушистым шарфом цвета слоновой кости, накрученным поверх воротника, наподобие шкирки чау-чау. Словно собираясь на маскарад в костюме террористки, я надевала ожерелье с египетским скарабеем, неудобное синее кольцо, изготовленное где-то в трущобах Карачи, и душилась «Арабской принцессой». Воплощенная неполиткорректность. Я рассчитывала на внезапность атаки. И это, похоже, работало. Часто мы вообще не говорили ни слова. Руки у него были мягкие и сильные. Пенис — маленький и шелковистый, как гриб вешенка в травяной подстилке пасхальной корзинки. Он старательно выхлебывал меня губами, словно каждая часть моего тела становилась устрицей, его личной, и тогда я чувствовала, что люблю его. Иногда он отстранялся и, счастливый, смотрел на меня сверху вниз. «У тебя длинный нос, такой приятный на ощупь, как у лошади, — говорил он, — и глаза тоже лошадиные — темные, нежные». Я начинала думать обо всех виденных мною в жизни лошадях и о том, что им, кажется, очень трудно направить глаза в одну точку и как-то скоординировать. Глаза красивые, но испуганные и растерянные, а поскольку сидят по разным сторонам головы, как у рыбы, один иногда скептически вскидывается и вперяется в меня. Я совершенно не ощущала себя лошадью — я знала, что инстинкт гонит их бежать и бежать, без остановки. А я в основном старалась стоять неподвижно, как куст коралла, чтобы не привлекать внимания акул. Но я уже выбралась на сушу и каким-то образом успела превратиться в лошадь.
Наш секс был нежной, но энергичной импровизацией, как бывает, когда молодые люди не стесняются своего тела — его вида, его желаний. Поцелуи настойчивые, но осторожные, лучезарные и пьянящие без вина. Он зависал в воздухе — трепещущий, напряженный, устремленный в полет, — а я брыкалась, складывалась пополам, выгибала спину, танцовщица в костюме морского льва. После Рейнальдо иногда говорил: «Это достойно занесения в альбом!» В его постели я спала крепко и долго. Если мне нужно было в резиденцию Торнвуд-Бринк прямо от него, я иногда шла пешком, а иногда ехала на мопеде. Сара сразу сбегала, хаотично объясняя:
— Я не хочу, чтобы моя «Мельница» стала этаким бутик-ресторанчиком, где все в белых халатах и такие серьезные, что твои техники в лаборатории. Впрочем, кто бы говорил, — она указала на себя, сегодня она оделась а-ля Мария Кюри. — Я сама выгляжу как ассистент зубного врача.
Такой снобизм я замечала даже у самых сердобольных демократов. И не могла бы утверждать, что у меня самой к нему иммунитет. Зачем вообще человеку образование, если не для того, чтобы набраться парадоксов? Во всяком случае, мне так казалось.
— Ну то есть Эдвард работает в лаборатории, но при этом не ходит в белом халате. Хотя, может, и следовало бы… А все-таки, если по-честному, в любой кухне нужен хоть какой-то уровень дисциплины. Я тебе оставила записку насчет Эмми. Она чуточку простужена. Капли тайленола и инструкции — на кухонном столе. Пока!
Она купила прицеп к велосипеду, вместо тележки, чтобы катать Мэри-Эмму. Я раскатывала с прицепом по парку, и Мэри-Эмма пела громко или под сурдинку, убаюкивая саму себя. На ухабах ее голос вибрировал. Я ехала мимо пруда, где немногочисленные чернокожие и латиноамериканские мальчишки городка удили рыбу на ужин, и думала о нелепом неравенстве между людьми. О том, что Мэри-Эмма теперь живет как маленькая афроамериканская принцесса, а эти бедные мальчики на пруду — жертвы нового общества, живущего под девизом «отойди и не гляди». Вот куда нас завел отказ от религии. Без нее мы далеко не уехали. И потому я часто восхищалась набожностью Рейнальдо. Впрочем, мальчишкам явно нравилось удить рыбу. Но я видела, что они пока ничего не поймали. И все же на дворе стояла весна, и они были молоды, и этого у них не смог бы отнять даже менеджер хедж-фонда.
В среду днем, когда я бывала с Мэри-Эммой, начинал орать полуденный свисток и собаки в соседнем дворе заходились хоровым безумным лаем, словно приветствуя самого крупного пса, альфа-самца. В среду вечером, словно отвечая эхом на свисток, дом наполнялся гостями и их разговорами. Острые осколки летели по воздуху вверх, как пыль из ковра, поднятая выбивалкой.
— Понятие «пострасовый» придумали белые.
Ну вот, опять. Вся эта компания начинала звучать как заповедник либералов, обнесенный умозрительным забором.
— Очень много что придумали белые.
— Это все равно что постфеминизм или постмодернизм. К слову «пост» прибегают те, кому надоел разговор.
— А поднятые вопросы остаются нерешенными, потому что они не решаемы. Это не такой разговор. Это просто болтовня о насущном. А если поставить перед ним «пост» — что это значит? Это значит, что ты говоришь: «Заткнись, нам надоело, мы устали и пошли спать».
— Кто отвергает религию, тот отвергает черную культуру.
— Здешняя черная культура — это всего лишь культура американского Юга, перемещенная на Север, вот и всё.
— Нет, совсем не всё.
— Черные сохранили здесь американский Юг — его кухню, его словечки, его акценты — лучше, чем переехавшие сюда белые южане.
— Это почему же?
— Э… Разве не очевидно?
— Потому что белые южане живут среди белых северян? А черные согнаны в кучу в сегрегированных районах?
— Я здесь говорю от имени народов потаватоми, онеида, чиппева, виннебаго, хо-чанк. Я пришел, чтобы сказать вам: мы не могли интегрироваться как следует, потому что нам не давали настоящей работы, особенно рядом с вами, в ваших домах и на вашей земле. Нас посылали только на строительство мостов и высотных зданий. Ваше отношение к нам с самого начала даже нельзя назвать эксплуатацией. Это целенаправленное уничтожение.
— Дэйв, сядь. Ты белый чуть менее чем полностью.
— Разве не по этому поводу сказано: горшок над котлом смеялся, а оба черны?
— Я думаю, когда горшок смеется, он просто старается выразить дружелюбие к котлу. Кроме того, эта пословица демонстрирует привычку котла обвинять горшок в лицемерии.
— Мы не можем исправить историю. Надо работать с тем, что у нас есть сейчас.
— Сейчас у нас есть белые бабка и дед моего сына, которые только недавно удосужились добавить его в завещание ко всем прочим внукам. И теперь хотят, чтобы ими за это восхищались. Господи, ему десять лет. Им понадобилось десять лет!
— Сейчас у нас есть самодовольные типы, которые заявляют: «Мне все равно, какого цвета у человека кожа — хоть черного, хоть зеленого, хоть фиолетового». Как будто люди с черной кожей — это какая-то выдуманная нелепица, вроде зеленых и фиолетовых.
— Сейчас, когда мы приходим с Кваме в ресторан и он идет впереди меня, я вижу, как пугается распорядительница. Она его боится — тринадцатилетнего чернокожего парня, который пришел в ресторан. Я белая, поэтому они не знают, что я его мать и иду прямо за ним. Они не знают, что я их вижу. Но я вижу то, что Кваме испытывает постоянно. При виде свитшотки и капюшона хостесса хватается за пейджер, а потом сдавленным голосом говорит: «Что вы хотели?» Не «Поужинать желаете?» и не «Добрый вечер».
— У меня в багажнике машина времени.
— О, я знаю. И еще все родственники обожают их, когда они маленькие, но стоит им подрасти, смотри в оба: перед ними оказывается чернокожий парень или афроамериканская девушка, живая и дерзкая. Черный подросток с высоким уровнем сексуальности им до такой степени не ко двору!
— Знаешь, что я тебе скажу? Белые подростки тоже не подарок.
Смех.
— Но что это: расизм или неопытность в общении с другой расой?
— Ну вот, мы опять об этом.
— Девочкам тоже нелегко приходится.
— Я же сказал про Девочек.
— Независимо от цвета.
— А уж об исламе я вообще молчу.
— А почему, собственно, нам так ненавистны черные мусульмане? Уже который десяток лет в Чикаго возникают трения при постройке каждой несчастной мечети, и вместе с тем мы из кожи вон лезли ради беложопых боснийских мусульман?
— «Беложопых боснийских мусульман»?!
— Дорогой, заткнись. Сиди и пей.
— Соревноваться, кто больше пострадал, — дурацкое занятие. Кто изобрел выражение «культура оскорбленности»?
— Те, кого ни разу не оскорбляли. Те, кто с удовольствием смотрит, как соревнуются перенесенными оскорблениями другие. Стоит только вскрикнуть от боли, и тебе тут же велят заткнуться. Что значит «соревноваться, кто больше пострадал»? В соревнованиях предполагается приз! Кроме того, любой подлинно страдающий знает кого-нибудь, кому приходится еще хуже. Страдание относительно. Знали бы вы, как я страдал, когда мою тещу относили на кладбище!
— Кто изобрел выражение «Господь терпел и нам велел»?
— Вот вам соревнование в страдании: войну придумали, чтобы уравновесить убыль от родов. Число убитых на войне мужчин примерно равнялось числу умерших родами женщин. Но сейчас механизм разболтался… И теперь это выглядит так, как будто старики специально хотят перебить всех молодых парней, чтобы захапать себе самых красивых телочек.
— Так вот зачем, значит, изобрели войну. Чтобы избавиться от конкурентов. Мать-природа заложила в нас слишком острое стремление конкурировать.
— А кто разрабатывал проект?
— Отец-природа.
— А!
— Папа При, как его ласково прозвали друзья.
— Папа При?
— Угу.
— Вот вам соревнование в страдании: в нашем округе умерли и Черный Ястреб, и Отис Рединг. Но в честь Черного Ястреба назвали бар и гольф-клуб.
— Его травили, как крысу. Он заслужил памятник.
— А есть ему памятник?
— А Отису есть?
— Ему, кажется, поставили гранитную скамью.
— Гранитную скамью? Думаю, он бы предпочел бар и гольф-клуб.
— Дурацкая игра.
— Какое отношение это имеет к нашей актуальной теме?
— С каких это пор для нас актуальна актуальность?
— Да, а еще нацменьшинства активно вербуют в армию.
Все проблемы начинаются со школы. Интеграцию и развозку детей на автобусах в другие районы не могут организовать как следует, и получается дурацкая игра.
Опять этот тип со своей дурацкой игрой. Или, может, его брат.
— Смотрите, что творится в школах этого города. Единственная школа, где черные дети не обречены на провал, — это «магнит», куда набирают не по территориальному признаку. Там только пятая часть всех учеников — белые. Вот это я понимаю, равноправие! А когда черных детей распределяют в белую школу, там их сразу отправляют в подвал, обучаться рабочим профессиям. И к предпоследнему классу они уже бросают школу, в то время как белые родители захапывают все ресурсы для своих привилегированных одаренных чадушек! Они хотят, чтобы школа выделила деньги на музыкальные инструменты. Не просто хотят, а требуют! Их дети играют на скрипке, а нашим бьют в бубен! Раскошельтесь-ка на черных учителей, вот что я вам скажу.
— И еще школьная администрация прячет реальные цифры. В статистику недоучившихся попадают только те, кто бросил школу в последнем классе. А кто ушел раньше, тех не считают, чтобы не портили картину. Они — без вести пропавшие.
— Значит, вся эта отчетность — просто сказка?
— Страшная сказка.
— Со страшным концом.
— О, я даже, наверно, знаю, чей это конец.
— Хватит!
— Странное дело — даже подчищенные показатели все равно неприемлемы в социальном и расовом аспектах.
Бормотание, взрывы смеха, непостижимые затишья и грохот внезапных вроде бы пауз, в которых откуда-то очень издалека начинает приближаться, как в «Болеро» Равеля, какая-нибудь новая монотонная мелодия. — Так что ты пытаешься сказать? Что нас не спасет ничего, кроме революции?
— Ну, может быть.
— Бог не выдаст, свинья не съест.
Я вспомнила Хелен. Она всегда ела очень аккуратно.
И еще любила, чтобы после еды ее отмывали из шланга прохладной водой.
— Такой подход нам ничем не поможет.
— Дорогая, возможно, тебе так кажется, но другим он, по-видимому, помогает. Кто-то же должен быть идеалистом.
— Такой идеализм — это цинизм, самый наглый и демонстративный.
— Неужели все должно быть осуществимым здесь и сейчас?
— Все должно быть хотя бы чуточку менее идиотским. Одна из девочек смешанной расы, Алтея, подошла
ко мне, чтобы рассказать анекдот. Ее лицо светилось от счастья:
— Зачем черных сажают в тюрьму?
— Не знаю; зачем?
— Чтобы они НЕГРАМИли магазины! — восторженно завизжала она.
— Кто тебя этому научил? — спросила я, и она указала на одну из белых девочек, которая сейчас сидела в другом конце комнаты. То, что анекдот рассказали мне, так рассмешило обеих девочек, что они согнулись пополам от хохота. Я не выдержала и тоже засмеялась.
Мы с Рейнальдо ходили смотреть фильмы, которые показывали на кампусе — те, что я считала пригодными для романтических свиданий. Рейнальдо беспокойно ерзал длинными ногами и шутил над предсказуемостью сюжета.
— О, я так и знал. Я знал, что так будет. Как же еще.
— Откуда ты знал? — шептала я в душной темноте кинозала.
— Мне позвонили на мобильный и сказали.
Я давилась смехом. Через несколько минут Рейнальдо мог добавить — с акцентом, который у него то появлялся, то исчезал:
— Мой мобильник утверждает, что она сейчас повернется и пойдет прочь, но потом быстро оглянется.
Конечно, он оказывался прав. Я смеялась. Мы возвращались к нему домой и пили чай.
— Когда я впервые в жизни начал пользоваться мобильником, мне было очень стыдно идти и говорить. Говорить ни с кем. Как будто я сумасшедший. Но Бог, создавая этот огромный мир, поместил в него все, что теперь существует. Он добавил все, что нам понадобится, чтобы в будущем изобрести мобильные телефоны.
— Поцелуй меня, — говорила я.
Мы могли сходить на демонстрацию за права палестинцев, потом вернуться домой, зажечь маленькие чайные свечки и пойти в постель. В свете свечей комната плясала, как в видоискателе ручной видеокамеры. Рейнальдо целовался так, словно занимался этим уже лет двадцать. Я старалась научиться всему, что знал он.
Ночью он оборачивался вокруг меня руками и ногами, и мы спали так, переплетясь, пока одному из нас не приходило время чуточку пошевелиться во сне. И все же мы никогда не разлеплялись окончательно.
— Ты веришь, что бывают духовные заблуждения? — шепнул он в темноту как-то ночью.
— Да.
— Ты веришь, что целая страна может впасть в духовное заблуждение?
— Да.
— Ты веришь, что целая страна может быть духовным заблуждением?
— Да.
И хотя он по-прежнему не сказал мне ни одного слова любви ни на одном из языков, которыми владел, я не умела понимать намеки. Даже если намек начертан на небе несколькими самолетами сразу. До меня ничего не доходило. Даже небесные письмена, ну, не дают стопроцентной уверенности: что, если они покрывают не все небо; что, если их размазал легкий ветерок? Кто может с уверенностью сказать, что именно они гласили? даже небесное знамение меня не убедило бы!!! Годами позже я пыталась понять, почему считала свои чувства к этому человеку — любовью. Хотя это была всего лишь неприкрытая, пронзительная, бдительная страсть. Но все же я называла ее любовью. Я была влюблена. Я учила португальский и арабский ради любви, но все напрасно. По ночам в спальне, где темноту освещали только маленькие красные глазки стереопроигрывателя, телефона и лазерного принтера, Рейнальдо, вздыхая, рассказывал, как у него из всех друзей осталась только я, как он переехал сюда совсем недавно, в январе, когда его бизнес в Нью-Йорке разорился — он занимался доставкой грузов в Нью-Джерси, в Квинс, ездил на белом фургончике с надписью: «Возим всё от мала до велика». После 11 сентября он уже не мог вовремя доставлять грузы через мосты и туннели: из-за цвета кожи его постоянно тормозили и обыскивали. Постепенно он растерял всех клиентов: никому не хочется получать товар с опозданием. К декабрю он продал фургон белому и вырученными деньгами оплатил через сайт учебу в нашем университете.
— Я решил вернуться на школьную скамью и немножко поучиться.
Мне очень понравилось это «немножко».
— Но почему именно сюда?
— Хороший вопрос! — ответил он. Оказалось, наш город рекомендовал ему кто-то из нью-йоркских друзей. Кроме того, здесь не было мостов, чтобы наводить ужас на публику.
— Да, у нас тут нет терроризма. Здесь нужно бояться другого. Зерновой моли!
— Ты фермерская дочка.
— А у тебя не было проблем с гринкартой, когда ты завел свой бизнес?
— С гринкартой?
Ни я, ни он не знали в точности, как это устроено.
— Иммиграционный статус и все такое.
— О нет. Никаких проблем в этом смысле. Ты думаешь, как Мухаммед Атта попал в страну? Все просто. Аста ла виста, бэйби.
— Сомневаюсь, что Мухаммед Атта пользовался выражением «Аста ла виста».
— Определенно пользовался, — совершенно серьезно заявил Рейнальдо.
Он переворачивал меня и принимался массировать, пальцы у него становились стальными и вонзались в меня, как щипцы и лопаточка в разделываемого омара. Мои мышцы — спины, шеи, ног — расползались в стороны, и даже кости ступней, кажется, раскрывались, как костяшки веера. Когда я начинала массировать его в ответ, он говорил:
— Ну-ка, почеши мне спину своими длинными гитарными ногтями.
Я повиновалась.
— Где чешется? — спрашивала я.
— Э… да, вон там.
— Не надо мне этого «вон там». Говори, выше, ниже, правее или левее.
— Вас понял, — ответил он, и тут же: — Да, вот тут, прямо тут, чуточку в сторону…
— Послушай, не надо «вон там и в сторону».
— Я же сказал «прямо».
— Это не указание направления. Я мысли не читаю. Я понимаю, что бывает блуждающий зуд. Но лучше…
— …Возбуждающий блуд?
— Да, возбуждающий блуд.
— Увы, но как он приятен!
Почти все было превыше слов, на вершинах наслаждения и боли, от которых вываливался язык и лежал растоптанный на полу.
С другой стороны, я для Рейнальдо, кажется, была всего лишь средством отвлечься. Отзанимавшись со мной любовью, он переворачивался на спину, потягивался и провозглашал, что ему удалось отлично расслабиться.
— Расслабиться? Всего лишь расслабиться — и только?
— О нет, — он поворачивался и смотрел на меня. — Еще я видел фейерверки, и мимо пролетел Иисус в развевающемся плаще, и все такое.
— Замечательно, — я мирилась с его шутками. Я пользовалась любым свободным временем, любым удобным моментом, любым предлогом, чтобы вскочить на «Су-дзуки» и прилететь к Рейнальдо. Я больше не ездила в шлеме, из-за всего, хотя иногда заматывалась муслиновым шарфом, чтобы волосы не забивались в рот, и прямо так входила к нему в квартиру. Он решил, что материя называется «муслим», а не «муслин». Он возлагал руки мне на голову, будто благословляя. «У тебя мог бы быть от меня ребенок», — шептал он, и я кивала, согласно хмыкала и говорила «Окей». Но на месте ребенка я представляла себе Мэри-Эмму. Это она была бы у меня от него, и мы оба любили бы ее — ее смех, ее улыбку, ее кожу цвета вареной сгущенки. Иногда это сбывалось — мы все втроем куда-нибудь ходили и были как настоящая семья. Если бы он любил меня или хотя бы сказал, что любит, я бы умерла от счастья. Но этого так и не случилось. Поэтому я не умерла от счастья. Такое можно написать на могильном камне: она не от СЧАСТЬЯ УМЕРЛА.
Сарина группа все так же собиралась в среду вечером, и реплики все так же долетали на чердак, в детскую. В шахте для сброса белья звук распространялся даже лучше, чем в лестничном пролете. А может, слова сами карабкались по лестнице, даже не останавливаясь на площадках. Голоса были то оперными, то водевильными, то шипящими, то нудными. Порой то, что казалось пением, оказывалось издевкой. Порой то, что звучало как издевка, было просьбой положить добавки. Иногда реплики, казалось, страдали морской болезнью, или были затерты до дыр, или забиты глушилкой, как радиостанция.
— Системе здравоохранения, школам, социальному обеспечению нужны деньги, чтобы проводить тестирование. Ситуацию нужно развернуть на 180 градусов: брать у богатых и давать бедным.
— Вся эта так называемая слепота к цвету кожи. Все эти люди, которые утверждают, что не замечают, кто какого цвета. Эти родители, которые приходят за детьми в садик и изо всех сил притворяются, что не видят кожу Джареда. Мне так и хочется сказать: «Дорогуша, если вы страдаете слепотой, это серьезное неудобство. Вам нужна тросточка. Кстати, вы, наверно, заметили, что она белая. А может, раз уж вы страдаете слепотой, не заметили».
— Выражение «расовый козырь», «пойти с расового козыря», откуда оно взялось?
— Дело О. Дж. Симпсона.
— Нет, кажется, оно было до этого.
— «Расовый козырь» — что это вообще значит? Еще одна белая идея.
— Эй, я же сказал, у нас, белых, постоянно бывают удачные идеи.
— А чернокожие не могут обвинять белых в том, что они пользуются расовым козырем, потому что у белых вечно все козыри на руках.
— В сущности, у них вся колода состоит из козырей.
— И с раздачи им приходят одни лишь козыри.
— Ты знаешь Альту?
— Она страшно фальшивый поэт. О, какой ужас, я кощунствую!
— Мне кажется, почитав ее стихи, я уже слишком много знаю о ее теле.
— Она так фальшива, что это даже не ее тело.
— Поэт, у которого есть двойник.
— Я бы не отказалась от двойника — он мог бы вместо меня ходить за продуктами.
— А на тебя тоже так смотрят в магазине, когда ты приходишь с ребенком? Взглядами, в которых читается: «Вижу, ты путалась с цветными. Чек мы от тебя не примем, плати наличными».
— Кажется, я знаю, о чем ты.
— О подозрительности.
— И о подозрительности религии тоже. Я считаю, что это избирательный расизм, направленный против черных.
— А уж об исламе я вообще молчу! — все тот же человек, что и на прошлых встречах молчал об исламе.
— Какой смысл развозить детей автобусами в другие районы? Черных детей из бедных семей привозят в богатые белые школы, а там все равно сегрегируют, запихивают в подвал и обучают рабочим профессиям.
— Вы были тут на прошлой неделе? Или еще раньше, когда мы там это обсуждали.
— Когда я впервые привела Каза на тестирование, чтобы понять, куда ему поступать — в приготовительный класс или сразу в первый. Я сидела за дверью и слушала, как эта фифа дает ему какие-то безумные задачи. «Нога относится к ботинку, как пробел к муфте». Ему было пять лет! Откуда пятилетнему ребенку знать, что такое муфта?
— Когда-нибудь он это узнает!
— Хватит! Я что хочу сказать, это совершенно нелепая, замшелая задача! Он, кажется, ответил что-то первое попавшееся, типа «кролик». А она потом подошла ко мне с этаким встревоженным видом и сказала, что он отстает в развитии и его придется поместить в программу для детей с особыми нуждами. Ему было пять лет!
— Таких детей отслеживают рано, ради финансирования. Им нужно набрать определенное количество, чтобы оправдать ставку педагога. И страдают от этого черные дети.
— Внутренняя сегрегация даже в интегрированных школах чудовищна.
— И у них нет никакой конкретной повестки дня, кроме этого?
— Хоть горшком назови, только в печку не ставь.
Я перевидала немало горшков. Некоторые плесневели в сараях. Некоторые были разбитые. Некоторые — удивительно красивые. И все пустые. Я не припомню ни одного горшка, в котором что-нибудь лежало бы.
— Это определенно позволяет прочувствовать, что такое быть афроамериканцем в нашем мире.
— Ну, и да и нет.
— Спасибо.
— Извините, я опять про волосы. Тут раньше упоминали, что кто-то есть, какая-то женщина, которая умеет работать с волосами чернокожих? Мне нужен адрес. Меня шпыняют за то, что Эмми ходит с афро.
— Да, нужно заплести косички.
— Эльва на Южной Вязовой умеет, она очень приятная и любит детей. На Рождество она ходит по ночлежкам для бездомных и стрижет бесплатно — всех подряд, белых и черных.
— Это Сара Воан поет?
— А кто ж.
— Вы только послушайте, как она скэтит.
— А ты еще утверждаешь, что никакой черной культуры не существует.
— Утверждаю.
— Ты хоть раз слышал, чтобы Джулия Эндрюс скатила?
— Я считаю, что и никакой гей-культуры, белой культуры, женской культуры и так далее не существует. Это просто…
— Мечтать не вредно, детка.
— Ты вообще хоть раз слышал Джулию Эндрюс?
— Эй, у кого голубые серьги, той не нужны голубые глаза.
Я совсем не понимала большую часть того, что они говорили. Но иногда задним числом удавалось понять что-то из контекста. Отдельные фразы, как слой песка, нарастали в глубине памяти, плавились и сливались в прозрачные стеклышки. Я знала, что такое скот. А теперь я узнала, что такое скэт[26].
— Воан берет «Осенние листья» и превращает их в «Поминки по Финнегану».
— Это твой аргумент?
— Да. В каком-то смысле ирландский — за пивом. Я пью пиво.
— Когда мы въезжали во Францию, пограничник очень растерялся. «Но послушайте, — сказал он, словно открывал нам глаза на что-то такое, чего мы сами до сих пор не замечали. — Вы белая, а ваш сын черный — разве такое может быть?» Будто это невозможно с научной точки зрения или будто мы сами понятия не имели, какого цвета у нас кожа. Мне пришлось сказать по-английски, очень сердито: «Так выглядит американская семья!»
— Остальной мир не понимает, до какой степени неуправляемо разнообразна эта страна.
— И это разнообразие еще больше обостряется из-за капитализма.
— И из-за Карла Роува[27]. Я однажды была в ресторане и увидела, что за несколько столиков от меня сидит Карл Роув. И битых пять минут думала: «Я ведь могу взять этот нож для разрезания мяса и изменить ход истории. Прямо сейчас».
— И?
— Ну вы же видите. Я предпочла сохранить свободу. Кто-нибудь хочет тимбаль?
— А они с мясом?
— Ой, ну хватит уже про мясо. Представляете, она реально пошла и вступила в общество защиты животных.
— Пока нет.
— Нет? Это хорошо. Помяните мое слово: через десять лет они получат Нобелевскую премию мира. В прошлом году я отводил на это пятнадцать лет, но, похоже, климат меняется очень быстро в их пользу. Обоснование будет такое: гуманное обращение с животными неминуемо способствует более гуманному обращению с людьми.
— Не люблю я этих защитников прав животных.
— Угу, я тоже. Они сразу же принимаются уподоблять животных чернокожим. Они говорят: «Точно так же когда-то обращались с чернокожими». Ты отвечаешь: «Но чернокожие — люди». А они тебе: «Да, теперь мы об этом знаем, но тогда считали по-другому». А ты: «Нет, уже тогда многие об этом говорили. А вот сейчас, насколько мне известно, никто не утверждает, что корова — личность».
— Да ты видист!
— Некоторые австрийцы утверждают, что шимпанзе — тоже люди.
— Я вообще молчу про исследования приматов. Столько желающих определить чернокожих в одну кучу с обезьянами. Вообще со зверьми.
— Так даже с евреями поступали.
— Ну, австрийцы…
— Что значит «даже»?
— Ничего. Я имею в виду, даже с курами. Я слышал, как защитники животных уподобляют нынешнее обращение с курами тогдашнему обращению с евреями.
— Ну а как еще их заставить спокойно сидеть по гнездам и считать деньги? Только отрезать ноги, иначе никак.
— У тебя слишком черный юмор.
— Нельзя говорить «черный юмор», это расизм.
— А вы замечали, когда человек говорит: «Я не расист», то сразу понимаешь, что он именно он и есть?
— Это есть такие совершенно незамутненные мужчины, они заявляют: «Я не сексист», и так и хочется сказать: «Милый, да кто же ты еще?»
— Хорошо бы люди разобрались с терминологией и начали говорить «родившие родители», а не «биологические». Мы все биологические.
— И это часть общей проблемы.
— Еще я не люблю, когда говорят «усыновить» в применении к животным. В приютах для животных это слово употребляют все время, но оно приводит в замешательство усыновленных детей.
— Я однажды слышал, как Исаак Башевис Зингер говорил о курином холокосте.
— А есть еще этот, Питер Сингер.
— Ты уверен, что не имеешь в виду Пита Сигера?
— Я про специалиста по этике, что призывает усыплять младенцев с врожденными уродствами, но не ест мяса.
— А, этот. Он настоящая лошадиная задница.
Я видела много лошадиных задниц. К ним привешен сноп хвоста, который, как самостоятельное живое существо, смахивает мух.
— Слишком много Зингеров.
— И таким образом мы плавно вернулись к Саре Воан. Да, я съем тимбаль.
Я видала горшки. Я видала конские задницы. А вот тимбалей не видела никогда.
— Слишком много Сар.
— Сар много не бывает!
— Слишком много тимбалей. Пожалуйста, съешь еще одну.
— Есть такое рассуждение. Якобы люди так жестоки друг к другу, что, пока мы с этим не разберемся, мы никогда не сможем прилично обращаться с животными.
— А еще, как я уже говорил, есть и такое: гуманное обращение с животными заставит нас лучше относиться к людям. Мы скажем: «Погодите-ка. Такое мы даже с животными не творим. Почему же мы так обращаемся с людьми?»
— Иногда не важно, с чего начать.
— Что, теперь специалисты по этике и такое утверждают?
— Про них ничего не скажу. Моя специальность — теория молочного животноводства.
— Они заявляют: если животное не имеет возможности реализовать в полном объеме присущую ему животную природу, это значит, что с ним обращаются хищнически и чем так жить, ему лучше не жить совсем. Казалось бы, в таком случае они должны считать смерть животного актом милосердия. Но проблема не в смерти животных. Проблема в их жизни.
— Я бы сказал, что проблема именно в смерти, то есть в ее способе. Как именно забивать животных?
И тут мне почудился голос Сары:
— Забой кур в планетарных масштабах, чтобы накормить человечество. Неужели Холокост нас ничему не научил? Почему нельзя согнать их всех в кучу и уморить газом?
Снова общий смех.
— Это покажет, что в курах есть что-то от евреев. Или в евреях что-то от кур?
— Именно поэтому теперь у нас есть Израиль, детка. Мы больше не куры.
— Это не аргумент, а фигня. Даже люди не имеют возможности реализовать свою природу в полном объеме. Ты считаешь, бездомный, который спит в машине с выбитыми стеклами, реализует свою человеческую природу? Но мы тем не менее порхаем мимо как ни в чем не бывало. Поэтому все наши благие намерения яйца выеденного не стоят.
Я видела выеденные яйца. Наши куры иногда расклевывали те, что сами только что снесли.
— Я знаю только одно: ты поливаешь цветок в горшке! Господи, на цветок тебе воды не жалко. А на ребенка-калеку — жалко?
— Кому-нибудь налить воды? Как твое вино, ничего?
— Уже совсем ничего! Мне срочно нужно еще бокал!
— Я думал, мы пришли разговаривать про семьи смешанной расы.
— Соня постоянно отклоняется от темы.
Я однажды видела комическую пьеску, в которой хозяин усыпил гостя хлороформом, чтобы не слышать от него больше ни единого слова.
— Все обусловлено генетикой! Похоже, что ни возьми, за это отвечает какой-нибудь ген. Печально, но правда. Впрочем, может быть, и не так уж печально.
— А может быть, и не такая уж правда.
— Я знаю только, что наш сын от природы спортсмен. Он приемный… естественно. Ни у кого из нашей семьи, с обеих сторон, такой наследственности нет. Когда у него соревнования, мы всегда ходим смотреть. Он выглядит как греческий бог, а мы на трибуне — как лоточники.
Я слышала голос Эдварда. От своего окружения — ученые, научные сотрудники, университетские преподаватели — он перенял манеру речи. Он часто использовал слова «если вам будет угодно». Очень часто. «Назовем это рекомбинантной регидратацией, если вам будет угодно». На него мгновенно пикировала Сара: «Эдвард, можно дружеский намек? Хватит угодливости».
Долгая пауза.
— Я лучше засыплю себе глаза песком.
Некоторое веселье собравшихся. Большую часть я так и не научилась узнавать по голосам.
— Просто шутка.
— Какой еще плавильный котел? Далеко не все, что попадает в этот котел, переплавляется. Сравним два синдрома: «ЧЗР» — «черный за рулем» и «ЕЗР» — «еврей за рулем». Как вы думаете, носителя какого из них чаще останавливают и обыскивают?
— Я мало читал по этому вопросу.
— Может быть, ты вообще мало читал.
— Тому, кто прочитал всего Пруста и «Человека без свойств», простительно незнакомство с некоторыми другими книгами.
— Не сомневаюсь.
— Знаете, есть такая тонирующая пленка на окна машины, чтобы ребенок не обжегся солнечными лучами? Как вы думаете, нам такая нужна была? Конечно! Но он утверждал, что нет! Да, Эдвард, ты со мной спорил!
— Потому что ваша девочка не белая?
— Вот какая у меня охранная система: я сам. Черный мужчина в доме. Это кого угодно отпугнет.
Мягкие шаги на покрытых ковром ступеньках лестницы. Я подняла голову — я сидела на полу с Мэри-Эммой. В дверном проеме возникла женщина: темнокожая, высокая, стройная, волосы заплетены в аккуратные дреды, и голова похожа на горшок, из которого рвутся лианы. Одета стильно, сочетание ярких и темных цветов выгодно подчеркивает фигуру. Никто из детей не воскликнул «мама!», не бросился к ней. Никто не признал ее. Всего два ребенка вообще заметили ее приход. У нее за спиной возник Эдвард, коснулся ее руки, и она обернулась. Оба отодвинулись от двери, стали удаляться, исчезли.
К концу вечера, когда родители пришли разбирать детей, некоторые спрашивали, как прошел вечер, и дети отвечали «потрясно» или «паршиво». Середины не было — либо полный восторг, либо катастрофа. Мне страшно нравилось смотреть, как чернокожие женщины хватают своих мальчиков и прижимают к себе. Мне страшно нравилось смотреть, как белые отцы высоко поднимают и сажают на плечи своих чернокожих дочерей. Только Мэри-Эмма едва заметно улыбалась и молчала, глядя, как дети по одному покидают ее комнату. Снизу слышался голос Сары — она осталась на кухне наедине с Эдвардом.
— Ты разгрузил верхнюю полку посудомоечной машины, а нижнюю бросил как есть, и чистая посуда вся перемешалась с грязной. И теперь тебе нужен секс?
Может, у меня слуховые галлюцинации? Что это — заря нового мощного социального движения, идущего от корней, или маленькое, глубоко сидящее безумие? Если в лесу упали два предмета с одинаковым звуком, который из них — дерево?
Я взяла Мэри-Эмму на руки. Чистой влажной салфеткой вытерла ей ротик от следов шоколада.
— Пойди обними маму, — сказала я, поставила девочку на пол и отправила бегом на кухню, чтобы отвлекла родителей от ссоры.
А сама крикнула «Спокойной ночи» и выскользнула в дверь. Из вежливости я ушла быстро, отправилась жить собственной жизнью. Я не на «Судзуки» приехала сегодня, но все равно замотала волосы шарфом, словно для поездки. Я была шарму та, в хиджабе, повязанном кое-как, не под подбородком, а — уступка, компромисс — сзади, на шее. Как у Грейс Келли в «Деревенской девушке». Или это в «Окне во двор»? Я шла и шла, а потом, как в навязчивом сне, где летаешь, но лишь едва-едва приподнимаясь над землей, перешла на легкий бег. По дороге я отломила в соседском саду ветку цветущей яблони-китайки и во влажной апрельской ночи полетела, бодрая, разгоряченная, по прямой к Рейнальдо. Когда окажусь у него, поставлю ветку с цветами в воду.
Но рядом с его домом я почуяла неладное. У него в окнах не было света. Я поднялась по лестнице и постучала в дверь. Беспокойство циркулировало в теле. Обнаружив, что дверь не заперта, я медленно повернула ручку и вошла. Рейнальдо сидел в опустевшей темной квартире, на полу посреди комнаты, освещенный экраном лэптопа. Это зрелище напомнило мне, как мы с братом по весне оборачивали старые обложки пластинок матери фольгой, чтобы поймать солнечные лучи и согнать с лица зимнюю бледность. Никакой обстановки в квартире не осталось. Ничего: ни кровати, ни ксилофона, ни стола. На стене висел единственный плакат с белыми буквами на черном фоне: «Глубокое безмолвие царило вокруг. Весь этот край, лишенный признаков жизни с ее движением, был так пустынен и холоден, что дух, витающий над ним, нельзя было назвать даже духом скорби. Смех, но смех страшнее скорби, слышался здесь…»[28] Я знала, что это цитата — с первой страницы «Белого клыка», читанного мною в седьмом классе. Я прежде не видела здесь этого плаката, хотя, может быть, он просто бросился мне в глаза, потому что теперь кроме него и Рейнальдо с лэптопом в квартире ничего не было. Рейнальдо захлопнул крышку лэптопа и посмотрел на меня или, во всяком случае, в мою сторону. Он сидел на молитвенном коврике, обращенном к востоку. Когда-то давно, в самом начале, я решила, что это коврик для йоги, как у моего брата. Я скинула обувь у двери, как Рейнальдо иногда просил меня, но не расслабилась: сердце колотилось уже где-то у горла. Мне подумалось, что от такой вибрации, пожалуй, пломбы в зубах расшатаются.
— Привет, — сказал он без улыбки и будто издалека, с той стороны огромной холодной пустоты. Он взял фонарик, который висел у него на брелоке для ключей, и осветил мне путь, а потом положил фонарик на пол — другого света у нас не было. Посмотрел в лицо и отвел взгляд. На полу рядом с ним стояла чашка чаю; он взял ее и отпил, не сводя глаз со стены. Я уже видела у кого-то точно такое же выражение лица и такое же движение. У кого? (У Эдварда. В самый первый день нашего знакомства.) Мне еще предстояло узнать, что такое выражение лица у мужчины возвещает начало конца любви. Оно показывает, что мужчина больше не старается. Его старанию пришел конец, оно скончалось. Надменная Апатия. Эти слова могли бы служить сценическим псевдонимом стриптизерки. Чувство священного, погружение, вторжение, уничтожение заурядного — все это предшествует романтической любви, а потом появляется Надменная Апатия, стриптизерка, что крадет у тебя возлюбленного.
— Что происходит? — спросила я. Ветку яблони не во что было поставить и не на что положить, и я все так же держала ее в руке. Цветы слегка обвисли, и было видно, что они уже начали умирать — этот аспект цветов я досконально изучила по произведениям живописи.
— Я переезжаю в Лондон, — сказал он. — Ксилофон я отправил тебе. Его должны привезти через несколько дней. У тебя дома Мэри-Эмма сможет на нем играть. Ну и ты, конечно, тоже.
Может, цитата из Джека Лондона — подсказка для разгадки шифра? Или сам шифр? Все стало очень странным. То, что раньше было между нами, растворялось, как кубик льда в стакане: чем меньше становится, тем быстрее исчезает. Вот как кончится мир. Меня об этом предупреждали.
— Я не состою в подпольной организации, — сказал он.
— У меня и в мыслях не было. — Хотя теперь было. Он согласился на какое-то задание. Наверно, именно в этом дело. Какой-нибудь мулла-манипулятор захватил над ним власть. Ходили слухи о том, что подобная вербовка втихомолку происходит абсолютно везде, хотя передавались эти слухи шепотом, причем иногда — как анекдоты. — Но почему Лондон?
— Англичане обладают критическим мышлением, при этом держат лицо и не склонны к жалобам. Американцы пропустили эту стадию развития, перешли от туповатого стоицизма напрямую к невротическому скулежу.
— Это не ответ, а фигня.
— Я работаю в исламском благотворительном обществе, которое помогает детям Афганистана. Больше ничего. Но они думают, что я состою в подпольной организации. Я не подпольщик. Если тебя кто-нибудь спросит, если тебя будут допрашивать после моего отъезда, скажи, что я не состою ни в какой организации.
В этом разговоре не было места вопросу: «А как же наши отношения?» Пространство разговора внезапно заполнили другие люди. Возможно, мы наконец достигли той степени близости, которая уничтожает близость.
— Ты бразилец. В какой организации ты можешь состоять? В секте приверженцев полной эпиляции?
Однажды я нашла у него дома в стопке газет каталог женского белья. При ближайшем рассмотрении выяснилось, что адрес на почтовой этикетке — мой собственный. Несомненно, Рейнальдо прихватил журнал без моего ведома в один из редких случаев, когда заходил ко мне. Может быть, хотел посмотреть на грудастых моделей. Теперь, когда он, нате вам, уезжает в Лондон, всевозможные моменты, о которых я так долго отказывалась думать, вернулись, налетели стаей, словно пыльный ветер, что хлещет по глазам, выжимая слезу.
— Я не бразилец.
— Не бразилец? — Ну конечно, он никакой не бразилец. Как я раньше не догадалась? Где босса-новы? Почему он не знает ни единой строчки «Девушки из Ипанемы»?
— На этот счет я сказал неправду.
— Почему? А откуда ты?
Может быть, окажется, что он знает слова «Кашмирской любовной песни», моей любимой, которую исполняет Родольфо Валентино. Мои руки и впрямь бледны! Хоть он и не любил их под сенью Шалимара. Сердце колотилось изнутри в грудь, как пальцы по крышке стола.
— Из Хобокена в штате Нью-Джерси.
— Из Хобокена? Как Фрэнк Синатра?
Он едва заметно хихикнул, но глаза продолжали смотреть жестко, педантично.
— Даже самую первую революцию в Америке совершили люди из Нью-Джерси.
— Болезни и азартные игры. С самого начала. Мы что, на курсе американской истории?
Я взглянула в его знакомое, прекрасное лицо. Он покидал меня так же загадочно, как появился в моей жизни. Агония. Уход это как приход, только наоборот. Все в рифму.
— Ты невинна. Хотя ты не сохранила чистоту. Но все же я считаю, что ты невинна. Особенно для еврейки. Это хорошо.
— Для еврейки?
— Да.
Он говорил непререкаемо, как судья, выносящий приговор. Такой тон был ему несвойствен, и он видел, что я это поняла, и вроде бы едва заметно улыбнулся мне, выходя из роли. Эта улыбка должна была проскользнуть ко мне между строк жестко предопределенного сценария прощания.
— Это значит, что ты мне больше ничего не расскажешь, так? — Я принялась теребить подол футболки, скручивая ее в петлю. В жизни, как в кино, иногда можно ошибиться и принять робота за живого человека. — Что случилось с твоей речью? Ты не проглатываешь окончания. Как это может быть, что ты из Нью-Джерси?
— Когда узнаешь, кто ты на самом деле, перестанешь быть невинной. И другим людям будет печально на это смотреть. Все, что ты узнаешь, отразится у тебя на лице и изменит его. Но это опечалит лишь других, не тебя. Ты будешь думать, что приобрела некую мудрость, весьма ошибочно, но ошибка будет иметь определенную власть над тобой, так что ты, как ни прискорбно, будешь ею дорожить и взращивать ее.
— Может, для начала я выясню, кто юы на самом деле? — Я служила мини-баром — а не минбаром — в этой комнате, временном пристанище. Здесь угощали по принципу «приноси напитки с собой», и я сама принесла то, от чего захмелела. — Ты хаджи, воин джихада, борец за веру.
— В джихаде, в борьбе за веру, нет ничего преступного. Преступное есть только в преступлении.
— Спасибо за исламофашистскую лекцию, о воин за веру.
— Как сказал Мухаммад, мы не знаем Бога так, как должны были бы.
— А кто в этом виноват? Точно не я и не ты! Может, Бог сам недостаточно старался с нами познакомиться. Может, ему следовало быть более общительным.
Мне вдруг показалось, что я старый индейский вождь, при жизни которого мир бесповоротно изменился. Молодежь никогда не узнает, как в прежнее время воины, даже самые сильные, клонились в седле от усталости под конец долгого странствия. Но если Рейнальдо способен ощутить зыбкость собственного пути, может быть, мы сможем предаваться отчаянию вместе. Несмотря ни на что, я не считала его неисправимо религиозным. Он отказывался есть сардельки, но это можно понять. Когда они горячие, то плюются кипящим жиром, а холодные похожи на саму смерть…
— Я не знал, что ты способна на такое кощунство, — сказал он. Не улыбка ли это?
— Ну что ж, иногда творение превосходит творца. Ты же знаешь. Компьютер может обыграть чемпиона по шахматам. Бывает, что сын умнее отца. — Про Франкенштейна лучше не упоминать. — Может быть, Библия с ее тщеславным, ноющим богом пытается объяснить нам, что тварный мир божественнее Творца. Гляди-ка! Меня за эти слова не поразило громом!
— Иногда приходится подождать.
— Чего, удара грома?
— Его тоже. Вообще всего.
— Замечательно. — И я добавила: — А не может ли борьба за веру быть подобрее, поделикатнее?
— Мы обязаны повиноваться Богу.
— Ну так пусть он изъясняется четче. А то ничего не разобрать.
— Он сделал вестниками нас.
— Как мило, что у него есть персонал и отделения в разных городах.
— Мы — Его овцы…
— Я не такой персонал имела в виду…
— …И вместе с тем — Его волки.
— Это как-то очень сложно.
— Человечество — источник всяческих страданий.
— И источник всяческого Бога. — Я начала зарываться. — Но как я уже сказала, создание часто превосходит величием создателя.
Что это — гордыня или теория разумного замысла?
Он молчал, улыбаясь не-улыбкой. Я начала клониться и падать в его сторону, словно бурю чувств, бушующую во мне, можно было неким волшебством претворить в полезную привязанность. Может, если я попытаюсь его поцеловать… Но он отстранился. И тогда я медленно встала, отступила — осторожно, по шажку. Он заговорил. Моя ветка яблони упала на пол рядом с ним.
— В мире миллиард мусульман, — сказал он.
— Это ты к чему? Чтобы я нашла себе другого такого же?
Он пригвоздил меня взглядом, исполненным силы. Это он умел — колоссальную сосредоточенность в лице и в глазах:
— Такая возможность не исключена.
Глаза на миг блеснули жалостью к нам обоим.
— Из камня крови не выжать, — печально сказал он, вероятно подразумевая любовь. Он облюбовал это выражение и уже не раз прибегал к нему в разговоре со мной.
— Еще как можно выжать, — я не оставляла стараний.
— Можно?
— Ну да. Можно.
— Как же это?
— Надо отправиться в карьер, где добывают камень.
— В карьер?
— Ну да, в карьер, туда вечно подбрасывают трупы.
Он засмеялся.
— А что, Коран не запрещает смеяться над черным юмором? — Поиздеваюсь над ним немножко, кто мне запретит?
— Нет, — ответил он.
— В каждой книге множество пробелов…
— Молчания…
— А значит, кто его знает, что там на самом деле написано между строк? Все эти многозначительные паузы!
Но тут он понял, что над ним смеются, лицо застыло бескровным камнем, и стало ясно, что он уже полностью и окончательно собрал вещи и ушел. Найти живого его теперь было все равно что искать живого шахтера в шахте под обвалом. Я могу бурить, копать, светить фонариком в разные коридоры, но шансы увидеть его снова, во всяком случае прежним, скажем так, не в мою пользу.
— Ты постоянно увиливаешь от сложных моментов в разговоре!
— Надеюсь, что так!
— Ты мне солгал, — сказала я наконец.
— Лгать неверным значит просто разговаривать с ними на их языке.
Это прозвучало как афоризм с бумажки, вынутой из печенья, — такими я закладывала все свои учебники.
— Я всегда была тебе верна.
— В твоей системе понятий это так.
— Теперь ты начнешь рассуждать о загнившей Америке? Ты что, не понимаешь? Я с тобой согласна!
Он промолчал.
— Надеюсь, ты не учишься пилотировать самолет! Он помотал головой:
— Нет.
Я продолжала отступать, и с подоконника блеснули две белые таблетки и рулон туалетной бумаги.
— Что это? — я указала на таблетки. Сердце переключилось с частых щелчков (будто игральную карту сунули в спицы крутящегося велосипедного колеса) на беспорядочные громкие удары, словно кроссовка крутится в барабане сушильной машины.
— Это на случай чрезвычайной ситуации. И для поддержания гигиены, разумеется. Ты про таблетки? Они сделаны из бразильского картофеля — сразу две интересующие тебя темы.
— Неужели.
— Картофель и Бразилия.
— Я поняла. — Страх и скорбь вспыхнули одновременно, как две полосы огня, гасящие друг друга. У меня не осталось решительно никаких конструктивных чувств. — Как бы тебе ни хотелось устроить конец света, не выйдет. Прямо сейчас семена всего на свете хранятся в контейнерах в вечной мерзлоте Норвегии.
— Кто их найдет?
— Люди найдут.
— Я не сомневаюсь, что ты права.
— Правда? — на другом подоконнике я заметила небольшую упаковку тампонов. — А это у тебя зачем?
— На случай чрезвычайной ситуации. Если события будут развиваться по наименее благоприятному варианту. Ими останавливают кровь в ранах.
— Неужели.
— Когда тебе велят назвать моих друзей, ты должна будешь сказать, что никого из них не знаешь. Потому что ты никого из них не знаешь.
— Я никого из них не знаю.
Почему он не знакомил меня со своими друзьями?
— Подобное политическое и духовное уныние… — я лихорадочно припоминала услышанное в очередную среду. — Оно проистекает от того, что малый мирок принимают за большой мир, а большой — за малый.
Он улыбнулся, но из сострадания не стал смеяться:
— Ты сама не знаешь, что говоришь.
— Может быть. А может быть, и нет. — Эти слова прозвучали по-детски. Из чего не следует, что они были ошибочными. — Может быть, тебя вербует подсадная утка, провокатор. Что, если ты — жертва заговора?
— А что, если я сам — подсадная утка? Что, если я сам организатор заговора?
— Послушай! Вожди джихада презирают чужаков. Они считают сумасшедшими всех, кто сотрудничает с ними по идейным соображениям, кто приезжает для этого из других стран. Используют их и смеются над ними.
— Кто сказал?
— Уроженец Донегала. Тебя в тот день не было на лекции.
— Что?
— Он знает арабский и собирает инфу, подслушивая чужую болтовню. Не помню, кто мне об этом сказал.
— «Собирает инфу»! Что ты несешь!
Я молча смотрела на него, ощущая, что все кончено: что я больше никогда его не увижу.
— В джихаде нет ничего преступного, — повторил он. — В войне нет ничего преступного. Только в преступлениях есть преступное.
Казалось, со мной говорит Гертруда Стайн, укрытая паранджой. Я продолжала пятиться и пальцем босой ноги наткнулась на что-то острое — может быть, строитель когда-то оставил в половице крохотный гвоздик. Я подняла ногу, балансируя на другой, словно на занятиях йогой. Палец кровоточил. Я сжала его, и на пол закапала темная кровь, хотя в ране вроде бы ничего не застряло. Однако оттого, что я задрала ногу, кровь, кажется, пошла сильнее. Я вспомнила про рулон туалетной бумаги на подоконнике, дохромала туда, оторвала кусок и обмотала палец.
— Сильно поранилась? — спросил он, почти как прежний милый ласковый мальчик. Я знала, что глубоко внутри он до сих пор такой, но эта его часть уже не играет роли.
— Нет. Все в порядке. Не больно.
— Они думают, что я состою в организации, но я не состою, клянусь. Надеюсь, что ты всегда будешь этому верить.
— Клянешься Аллахом… О да, я верю.
Я обулась.
Это напоминало классическую сцену в фильме, когда один из влюбленных — в поезде, другой — на перроне, поезд трогается, и оставшийся на перроне идет за ним, ускоряет шаг, переходит на трусцу, потом отчаянно бежит следом, потом сдается, и поезд бесповоротно улетает вдаль. Только в этом случае всеми сразу была я: и тем, кто на перроне, и тем, кто в поезде. И поездом тоже.
— Во имя Аллаха.
Во имя ла ла ла ла ла ла ла. Я выбежала на улицу, плача. Я бежала, бежала, не оборачиваясь, и никто не побежал за мной. Я миновала бирюзово-белый домик, в котором размещался союз студентов-мусульман, недалеко от дома Рейнальдо. Я знала, что там на заднем дворе соорудили импровизированную мечеть. Рейнальдо сам участвовал в малярных работах. Сейчас, ночью, ни в мечети, ни рядом с ней никого не было, а вот днем там иногда бывало пугающе людно. Нигде не должно быть людно, подумала я. Не должно быть толпы и суеты. Все должно происходить медленно, при минимальном стечении народа. Я бежала тем же путем, каким ходила всегда, но улицу разрыли — ремонтировали канализацию, и по центру проезжей части высилась муниципальная баррикада с крупной надписью на щите: «Путь закрыт». Ниже на том же щите неизвестный автор граффити вывел черной краской из баллончика: «Я тебя люблю». В небе висели лучистые капли яда, как те сто пауков, которые, как говорят, успевают нападать человеку в рот за всю жизнь, в те моменты, когда он спит, отвесив челюсть. Я бежала на север, на север, на север — пожалуй, так можно добежать до самой Канады. И там я окоченею от усталости и горя, поднятые руки и пальцы одеревенеют, и я, волшебно превращенная скорбью, стану кленовым деревом. И мои слезы кто-то уварит, добывая сироп для блинчиков.
С раной на ноге вышло интересно: оказалось, что, если на ней твердо стоять, а не нянчить ее, от давления кровь унимается и рана заживает. Сойдет за мораль для эпохи нью-эйджа. Попав домой, я разделась догола, пустила воду в ванну и залезла туда. Сидя по пояс в поднимающейся воде, я дала полную волю рыданиям, рвущимся изнутри. Туалетная бумага, намотанная на палец, размокла и расплылась по всей ванне млечными волокнами и струйками. Когда я погрузилась в воду с головой — чтобы больше не быть, чтобы очиститься, чтобы изменить состояние сознания, в котором находилась, как его ни называй, — обрывки бумаги подплыли и прилипли к волосам. Больше не в силах удерживать дыхание, я высунулась из воды и обнаружила, что от тепла и влажности палец на ноге снова начал кровить. Ярко-алые завитки вызывающе закручивались в воде, будто сама жизнь с усилием вырвалась на волю. Хотя на самом деле это был привет от смерти. Я вылезла из ванны, завернулась в полотенце и продолжала крутиться, крутилась и крутилась, полотенце упало, капли с мокрых волос орошали комнату, а я все кружилась, впадая в состояние не жизни, не смерти, а какого-то головокружительного вознесения, которое, я была уверена, не имело ничего общего с суфизмом и не знаменовало взлета моей души из блистательных глубин в поднебесье дивной бури; скорее всего, просто комбинация физической усталости с низким кровяным давлением. Ребенком я часто это испытывала — ощущение легкой отстраненности от собственного тела, полезное напоминание о том, что ты такое на самом деле.