Отец и брат встретили меня на автовокзале, решив, что у меня будет куча вещей. Роберт облачился в мантию выпускника, но шапочку нес в руке.
— Что-то ты налегке, — удивился отец.
— Я много оставила в хранилище, — я подергала Роберта за мантию: — Эй, поздравляю.
— Ты даже не подозреваешь, какое это достижение, — смутился он.
— Когда твой «Последний звонок»?
— Только в два начинается.
— И ты уже надел мантию?
— А то.
— Мы его уже тыщу раз сфотографировали, — задумчиво произнес отец.
— Ты не ответила на мой имейл, — сказал брат.
— Какой?
— Самый последний из тех, что я послал.
— Ты же написал, чтобы я его игнорировала.
— Не тот, следующий!
Я медленно вспоминала, что отложила его в архив — прочитать потом.
— Твой адрес все еще «лицо контрабаса» на isp.com? Я всегда думала, что у меня очень крутой и классный имейл-адрес, пока не услышала, как он звучит.
— Ну да. О боже, прости меня. Не знаю, как это получилось. — Надо переменить тему. — Ты сам-то как?
— Отлично.
— Правда? Что-то не верится.
— …От других.
— Ха, это уж точно, — сказал отец.
— Ты это на ходу сочинил? — спросила я брата.
— Нет, — он улыбнулся и полез в грузовик. — Я много недель над этим работал.
— Недель?
— Ну, может, не недель. На самом деле месяцев.
Он очень старался, чтобы его слова звучали жизнерадостно, а выходило неестественное веселье.
— Ты этот свой «Судзуки» в Трое оставила? — Когда машина тронулась, отцу наконец удалось вставить словечко.
— Да.
— Жалко! — сказал брат. С темой пропавшего имейла было связано слишком много раскаяния и запоздалых сожалений, поэтому говорить о нем было неприятно. В отличие от моего мопеда. — Я хотел посмотреть, как ты будешь разъезжать на нем во время церемонии. Ты бы произвела фурор!
— Только этого мне не хватало, — я уставилась в окно. Оросители ирригационной системы разбрелись по полям, как скелеты стада бронтозавров.
Дома мне пришлось помочь матери одеться — в комнате, которую она именовала складом. Там лежали коробки вещей, которые она заказала по почте, но еще не успела померить, чтобы решить, оставить их или отослать обратно. Выбрав время, она открывала и просматривала коробки одну за другой, но до тех пор они ждали на складе, который по сути был чем-то вроде почтовой комнаты.
— Гейл! — позвал папа.
— Мы на складе! — откликнулась мать. Я помогла ей примерить костюм, который, по моему мнению подходил для выпускной церемонии, и сама сорвала с него ярлыки.
— Остальное отошли обратно. Постой, а это что? «Это» оказалось потрясающей красоты черной шляпой с пером, перевязанной свисающим сбоку шелковым шарфом.
— Она не подходит для выпускной церемонии.
— Да, не подходит. Разве что для самого выпускника. Тогда, поднимаясь на сцену за дипломом, можно залихватски крутить шарфом, а через перо свистнуть.
— Но для чего-то она точно подходит, — сказала мать, держа шляпу в руках и глядя на нее с явно чрезмерной нежностью. — Только я еще не знаю для чего.
— Может быть, для вечеринки сороковых годов.
— Знаешь, здесь такие каждый день устраивают. Но все равно на них нельзя ходить в этой шляпе.
— Где ты ее взяла?
— На каком-то сайте заказала. Что написано на коробке? Я примерила шляпу.
— Тебе очень идет, — сказала мать. — Если хочешь, я тебе ее подарю.
— А что, и подари! — я засмеялась. — Я буду в ней на лекции ходить!
Я положила шляпу обратно в коробку, откуда пахло кедровыми шариками и нафталином.
Выпускная церемония проходила в спортзале, поскольку прогнозы обещали дождь. Посреди церемонии завыла сирена предупреждения о торнадо, но все оста лись на месте. Лично мне показалось, что этот звуковой эффект весьма подходит к случаю. Все девочки были не только в мантиях, но и на высоких каблуках и очень бо язливо ковыляли по сцене — кроме одной, которая шла быстро, но поскользнулась и чуть не грохнулась. Я ни кого из них не знала. У них у всех на груди были приколоты большие белые пионы, похожие на головы ангор ских кошек. Стоило кому-нибудь отпустить понятную только в этой школе шутку, даже совсем несмешную, и мальчишки победно вздымали кулаки. Когда Роберт поднялся на сцену получать диплом, директор добродушно притворился, что не отдает, но Роберт только улыбнулся, и директор тоже заулыбался, похлопал его по спине, сунул ему диплом и отправил восвояси. Я видела, что Роберта любят. Его все любили. Его дружки кричали из толпы: «Дави-На-Газ!», «Дави-На-Газ, где твой противогаз?», и только тут до меня в полной мере дошло, что он в самом деле уходит в армию, со всеми вытекающими последствиями. Почему я до сих пор об этом не задумывалась? Ответить было легко. Но все равно. Меня это не извиняло.
Когда сирена смолкла, мы вышли на улицу, в солнечный свет. Было время белых цветов: на школьном дворе цвели стефанотисы и маргаритки, под стать белым пионам девочек. В небе осталась только одна темная дождевая туча, похожая на злобного джинна, и та улепетывала под свежим ветерком.
Брат уехал в форт «Отрада» (какая ирония в этом названии) прямо на следующий день. Мы отвезли его на автовокзал и попрощались. Вручили ему небольшие подарки. Брелок для ключей с кроличьей лапкой на счастье. Зубную щетку с черепаховой ручкой. Я подарила томик стихов Руми и каталожную карточку с надписью: «Это ответ на твой забытый имейл. Не забывай писать!» Мне показалось, что в этих словах звучит типичная сестринская вредность, и я бросилась Роберту на шею и изо всех сил обняла его.
— Ты солдат с человеческим лицом, — шепнула я. — Главное, не татуируй на себе флаг.
Он высвободился из моих объятий и отстранился.
— Почему нельзя флаг? — спросил он. Чувствовалось, что он отчаянно пытается постичь причины, найти объяснения для всего. Я понимала: он ощущает себя беспомощным, невооруженным — как в смысле информации, так и буквально. Только вчера вечером он спросил меня: «Что, Афганистан делится на провинции? Как Канада?»
— Не знаю, — ответила я сейчас, пожимая плечами. Он все равно расплылся в улыбке. Он больше не мальчик. Он успел стать молодым мужчиной. Как это возможно? Все, что я знала, что говорила, я узнала совсем недавно, а потому корни моих знаний были чахлы и некрепки, и делиться ими я не могла.
— Солдат спит — служба идет, — повторила я где-то услышанное присловье. — Не переживай, все будет хорошо. И добавила уже быстрее, увереннее, незаметно засовывая тампон в кармашек его сумки:
— А, и вот еще, держи.
— Господи, это еще зачем?
— Ну… На крайний случай. Если события развернутся по самому неблагоприятному сценарию. Кровь из раны останавливать.
— Где ты всему этому научилась? — спросил брат.
— Из фильмов. Я тебе уже говорила.
Мы взяли на проводы Кляксу. Роберт опустился на колени, обнял собаку за шею и потрепал:
— До свиданья, Клякса, дура ты эдакая.
Отец сунул ему в карман пачку денег. Мать была ближе всех к слезам, и Роберт, вероятно желая успокоить ее и сделать ей приятное, держался бодро. Он сильно переигрывал, выходило неестественно, и было видно — он сам понятия не имеет, во что вляпался. Даже взваливая на плечо сумку с вещами, он сохранял неуверенный вид. Мать прижалась к нему, поцеловала и зарылась пальцами в кудри:
— Ох, скоро всю эту красоту сбреют.
— Давай-ка не будем плакать по волосам, — предостерег отец.
— Продашь на парики! За это платят наличными.
Тут я не могла не вспомнить, как Роберт однажды, укрощая непокорный чуб, смазал его кулинарным жиром. По дороге в школу жир замерз, не успели мы и до автобусной остановки дойти. Но ближе к полудню он растаял и начал стекать каплями на лоб. Я старалась не думать про всякие другие вещи, например про то, как Роберт, еще совсем маленький, рассеянно ковырял в носу, извлекая огромные засохшие корки. Сейчас не время вспоминать его беззащитным ребенком.
Автобус зашипел, закрывая двери, и задребезжал прочь. Брат все прижимался лицом к тонированному стеклу. Мать промокнула глаза и смогла выговорить только:
— Я придушу этого вербовщика.
— Гейл, — с упреком сказал отец. И добавил: — Если ты его задушишь, я не смогу пинать его ногами, чтобы получать удовольствие от его стонов и воплей.
Мать слегка приободрилась.
В ту же неделю я приступила к работе на отцовской плантации свежей зелени. В мои обязанности входило бежать впереди «бритвы», специальной насадки на молотилку, сконструированной лично отцом, — он очень гордился ею и за рулем сидел важный, словно в дорогой иномарке, хотя поле было такое маленькое, что разворачивался он с трудом. Я бежала, нацепив на руки ястребиные крылья из фальшивых перьев и пластика. И колотила ими по стеблям, распугивая мышей, чтобы они не попадали в молотилку. (Иначе собранную зелень приходилось бы возить на промывание, а это откусывало большой кусок от прибыли.) Костюм тоже сочинил мой отец — в основу лег воздушный змей, с которым мы когда-то ходили на деллакросский фестиваль воздушных змеев на льду. Кроме крыльев, была еще маска с орлиным клювом. Я продевала руки в крылья и размахивала ими на бегу, опуская совсем низко к земле, колотя по листьям, чтобы походить на настоящего хищника и отпугивать грызунов от бритвы. Никто не любит салат из рубленых мышей. По крайней мере, в текущем десятилетии он пока не вошел в моду.
Я бежала трусцой, махая крыльями и крича: «Кыш! Кыш!» Крылатое творение своего отца, двойник Икара. Мне казалось, что я вот-вот взлечу, как летают во сне: не слишком высоко, просто бежишь и по временам едва заметно поднимаешься над землей, так что сердце бьется у самого горла. На миг. Чуточку напоминает езду на мопеде, когда подскакиваешь на «лежачем полицейском».
Заодно я очищала поле от камней. Местами оно походило на галечный пляж. Камни поднимались на поверхность из подземного мира — вероятно, похожего на карьер, где добывают гравий. Они шли на починку рыборазводного садка. Часть их покупал владелец магазина садово-огородных товаров. Все остальные камни, которые продавались в магазине, были из Китая. Подумать только, из самого Китая! Теперь все делается в Китае, даже камни! Возить камни в Деллакросс. Это еще не вошло в поговорку, наподобие «возить уголь в Ньюкасл», но скоро войдет, сказал отец с непререкаемой уверенностью.
Так, по большей части в маске и крыльях, я проводила лето. Я трусила в двадцати футах впереди перестроенной молотилки, за рулем которой сидел отец. Я бежала, приседала, взмахивала крыльями, теоретически отпугивая заодно и кроликов. Мыши прыскали в разные стороны, змеи струились, оставляя следы, похожие на отпечатки резиновых шин. По утрам мы с папой сочиняли песню: «Разбегайтесь, мыши, змеи, а не то вас перемелют, бойтесь ястреба в костюме, в маске, в крыльях с бахромой». Эта мелодия понравилась даже Майлзу Дэвису.
Отец боялся, что у меня получается слишком хорошо и что я распугиваю настоящих хищников, которые должны сокращать поголовье грызунов.
— Что ж, такова жизнь в те-а-тре! — пропела я.
В голове крутился полный саундтрек «Оклахомы». Солнце палило. Луга окутывала ярко-золотая дымка. Небо сияло, голубое, как незабудки, и иногда в вышине висела размазанным отпечатком пальца утренняя луна. Воздух до полудня был мягкий, влажная земля пахла медью. Мы работали в основном ранним утром, а потом вечером, чтобы не сжечь на солнце что-нибудь важное (например, меня или салат). В дневные часы я отдыхала, читала, пила холодный лимонад или кока-колу из стеклянных банок из-под варенья, утративших крышки. После полудня иногда разражалась гроза. Небо страшно ярилось, раскалываясь пополам — будто мы на совершенно другой планете. Мне казалось, эти грозы совсем не такие, как в моем детстве. Эти полыхали во все небо, валили деревья, проносились по всему штату с яростью мародеров. Дождь заколачивал капли, как гвозди, а ветер был такой, что запросто мог перегнать ручей в другое русло. А потом — полное спокойствие, сияние солнца, легкий ветерок как ни в чем не бывало.
Я всегда избегала народных гуляний: никогда не любила сидеть на земле с бумажной тарелкой еды на коленях, пока мухи жрут мне ноги. Или в тесноте, меж другими телами, на занозистой скамье для пикников. Однако в День независимости, четвертого июля, я пошла вместе с родителями на местное бейсбольное поле смотреть пиротехническое шоу. Это было первое массовое мероприятие после 11 сентября, и организаторы взяли в аренду детектор металла, и нам всем пришлось через него пройти — среди цветущих лилейников в форме команды «Грин-Бэй Пэкерс», золотых и зеленых.
— Можно подумать, в «Аль-Каиде» вообще слыхали про Деллакросс, — сказал отец, когда мы наконец добрались до своих мест на трибуне. — Наверно, все жаждут известности, не важно какой.
— Не бомбить этот город — тоже разновидность терроризма, — сказала я. Отец выразительно посмотрел на меня.
— Потише, вы, двое, — сказала мать. Она принесла с собой провизию — печенье, попарно склеенное прослойкой из лимонной глазури. Мое любимое в детстве лакомство. Когда мы устроились на местах, мать начала передавать контейнер взад-вперед — то мне, то отцу.
Солнце совсем село, обмазав горизонт дымно-розовой сахарной ватой, воздух похолодел, и шоу началось. Места взрывов фейерверка были специально рассчитаны — как ступени ракеты отделяются в точно рассчитанном месте. Содрогание, взрыв — и расцветает пион или хризантема. Весело ли нам? Искры осыпались дождем, шипя и затухая, и все начиналось снова. Миг мертвой тишины прямо перед взрывом уже наполнял меня ужасом. Взвизги, свист, грохот; бариево-зеленые и купоросово-голубые взрывы слишком напоминали о войне. Мы все трое, родители и я, были мрачны, но все равно каждый раз запрокидывали головы, упираясь затылком в лежащий за плечами капюшон, чтобы получше разглядеть искрящийся дождь. Провизия кончилась. Мы уговорили целый контейнер печенья.
«Так ли уж плохо было бы оставаться английской колонией?» — сердито думала я после каждого грохота. Неужели так страшно — именовать любой десерт пудингом, даже если это на самом деле торт, говорить «больница» вместо «госпиталь», чуточку по-другому использовать артикли, чуточку по-другому писать слова, содержать короля-бездельника и королеву-бездельницу, переставить рули в машинах с левой стороны на правую? Впрочем, за левый руль, я думаю, стоило побороться. Может быть, наши отцы-основатели это предвидели.
— В восемнадцатом веке все подряд болели оспой, — сказала я по дороге домой, стиснутая между отцом и матерью в кабине грузовика.
— Верно, — отозвался отец. — Но примерно одновременно с войной начали делать прививки.
— Ну, хотя бы это стоит отпраздновать, — сказала мать. — Иногда мне кажется, ничего страшного не случилось бы, если бы мы остались английскими подданными.
— О боже, я буквально пять минут назад подумала то же самое!
— Темза, сэр! — воскликнул отец.
— Ну скажите, что в этом могло быть такого страшного? На фотографиях Англия выглядит просто отлично. Вы сами туда ездили в свадебное путешествие!
— Но тогда мы остались бы в статусе колонии, — сказал отец.
— И что с того? Нас заставили бы носить на одежде большую алую букву «К»?
Отец обиженно сказал матери через мою голову:
— Вот и посылай после этого ребенка в университет.
— Коринна Карлтон носит золотую букву «К» совершенно добровольно, — сказала я.
— Как она поживает? — спросила мать.
— Понятия не имею. — И я умолкла. Любой разговор с родителями кончался в каком-нибудь скучном месте, где я не имела ни малейшего желания находиться.
— А Кристал Банберри? У нее ведь отец болеет и все такое.
— Не знаю. Впрочем, она тогда прислала нам туалетную бумагу, очень мило с ее стороны.
— Будь мы по-прежнему английскими подданными, — вмешался отец, — мы бы гораздо больше пили и водили бы машину по неправильной стороне. Впрочем, четвертого июля мы так или иначе это делаем.
— Мне не нравятся некоторые слова нашего национального гимна. — Мать явно отчаялась построить разговор вокруг судьбы моих друзей. — Например, «Мы простились глазами». Разве такие слова годятся для пения? Когда гимн поют толпой, все делают вдох в одном и том же месте, и слышится «Мы простились с глазами».
— Тихо, — сказал отец.
И мы стали молча смотреть на дорогу. Высокие кресты — опоры телефонных и электрических проводов — стояли ровной цепочкой по обе стороны. Они словно отражали друг друга, множась, и сходились в одну точку на горизонте. Я вспомнила финальную сцену из фильма «Спартак».
— Думаешь, кукуруза уже по колено? — спросила мать, и вскоре дрожащий луч наших фар осветил знакомую площадку. Мы были дома.
Я смотрела видеокассеты, взятые напрокат в магазине «Ферма и хозяйство». Фильмы оказались не первый сорт: видеопрокат в магазине только что открылся, и выбор был небольшой. Фраза «скудный урожай» у нас в доме не произносилась, поскольку сулила неудачу. Все равно что положить портмоне на пол или шляпу на кровать. Но я пересмотрела кучу художественных фильмов с Дженнифер Энистон и документальных о Бразилии и Аргентине. Я брала фильм и назавтра уже возвращала. Иногда я ехала домой кружным длинным путем. Стояла дивная летняя погода, и обочины деревенских шоссе покрылись, как синяками, пятнами цветущего цикория. Потом, как сугробами, белыми купами сныти. В промежутках цветы смешивались, укутывая края дороги словно пестрым ситцем. Кое-где луговые цветы, цветы прерий, были высажены заново, а из других мест и не уходили: луговая роза, венерин башмачок, саранка, лаврик.
Мать начала много времени проводить в постели. Миссис Минивер из нее не вышло. Цветы с грядок, обрамленных зеркалами, выползли на газон, и скоро он покрылся сорняками, которые вымахали по пояс. Пух и сырость. В середине июля все это зацвело: в зарослях обнаружилась не только кальмия, но также белладонна и флоксы. Целое поле фиолетового. Фиолетовый потоп — ширококолокольчики, наперстянка, шалфей. Цветочное хозяйство матери выглядело живописно, как никогда. В этом была странная и прекрасная ирония. Яркие штокрозы вытянулись по стойке смирно, доставая до подоконника и кренясь лишь самую чуточку. Эхинацея росла кучками, словно загнанная в гетто. Ярко-малиновый душистый табак, тысячелистник. Будто сговорились. Одни лишь гортензии, в этом году оставшиеся без обрезки, скучали по хозяйке и раньше обычного начали пожирать сами себя, зеленея. По самые жабры налитые хлорофиллом, бесплодные и девственные ветви никли к земле под тяжестью кремово-зеленоватых пузырей. Лишь это униженное коленопреклонение в грязи выдавало отсутствие материнского пригляда. В норме она бы никогда такого не допустила.
Иногда в дневные часы, наверху, у себя в комнате, так и не сняв ястребиного костюма, я доставала старину Боба, контрабас, смахивала с него пыль, брала смычок из футляра, болтающегося под мостиком, как мошонка, и начиналась музыка. Сам факт, что я играю на этих четырех струнах не траурный марш, как-то воодушевлял. Контрабас — непростой инструмент. По сравнению с ним моя гитара с ее мягкими, расплывчатыми аппликатурами была детской игрушкой. Иногда я играла на открытых струнах. «Nardis» Майлза Дэвиса, проще не бывает. Это название — латинское слово «звездный», написанное задом наперед. Ну или что-то такое[32]. Я обожала эту композицию, и она не требовала особых усилий. Однажды я пошла на прослушивание — набирали музыкантов в симфонический оркестр штата. Я играла соло из концерта для контрабаса Сергея Кусе-вицкого. Фотография Кусевицкого в 1930 году попала на обложку журнала «Тайм» — больше я о нем ничего не знала. Но то ли я играла не очень хорошо, то ли от этой картины — девочка стоит рядом с огромной деревянной тварью, держит ее за шею, поглаживает ей живот, с силой выдирая из струн музыку, — приемной комиссии стало не по себе. В любом случае меня не выбрали. На лицах членов жюри читался неприкрытый скепсис, словно они говорили друг другу: «Ты только посмотри!» Я впервые испытала на себе убойную силу чужого скепсиса. После того я полностью отошла от классической музыки, желая стереть всякую память о неприятном случае. Об этой особенности детского восприятия забывают взрослые, когда подталкивают своих детей попробовать что-нибудь новое.
Как-то раз в дверь заглянула мать, увидела меня — крылатую, переплетенную с контрабасом, одна рука, растопырившись осьминогом, елозит по грифу, другая отрывисто колотит смычком по струнам, извлекая подобие стаккато, — и сказала:
— Неудивительно, что я не смогла заснуть. Вы только посмотрите. Хороша картина.
Наверно, я была похожа на птицу с лицом контрабаса, обнимающую покатые плечи другой птицы, чья голова с деревянным гребешком торчит на длинной тонкой деревянной шее, склоняясь ко мне сверху, словно по-братски нашептывая совет. Но все-таки мать улыбнулась. Я играла «Прощай, скворец». Мать решила, что это моя собственная аранжировка. На самом деле я сперла ее — точнее, сперла бы, будь у меня руки покрупнее и не две, а больше, — у Кристиана Макбрайда.
— Твоя бабушка пела эту песню! — воскликнула она и ушла к себе в комнату, отдыхать.
Иногда я колотила контрабас по спине, отбивая ритм. Моя музыка блуждала, возвращалась, чтобы привести назад мелодию — а может, только отдельные ноты из нее, — и уходила снова. Я играла прелюдию Баха для виолончели, выученную лишь год назад. Иногда я так забавлялась — принуждала контрабас звучать как виолончель, словно старика заставили исполнить молодежную песню. Старина Боб жалобно подвывал, но выдавал мелодию — медленно, с запинками, с мимолетными приступами стариковского оживления, крохами ушедшей юности. Меня это трогало. Я не застала ни одного из своих дедов, но проживи они чуть дольше, мне казалось, они выглядели бы и звучали бы очень похоже на старину Боба. В конце концов, не зря Роберт — наше семейное имя.
Я заскучала по своему «Судзуки» и с разрешения родителей съездила на автобусе в Трою, чтобы забрать его из хранилища. Я арендовала маленький отсек. (По словам управляющего, в отсеке всего через два от моего много лет назад обнаружился труп.) Хранилище располагалось совсем рядом с автовокзалом. Но мне после долгой поездки на автобусе нужно было пройтись, размять ноги. Кроме мопеда, в отсеке оказался ящик. Я открыла его. Там лежали учебники истекшего года, а еще — жемчужное ожерелье, подаренное матерью на Рождество. Я быстро вытащила жемчуг и переложила в сумку. Снова заперла отсек, оставила мопед на общественной стоянке и двинулась в путь — широкими целеустремленными шагами. На ходу я вытащила жемчуг из сумочки и надела на шею.
Я двинулась к центру города. Без обычной толпы студентов город как-то опустел, затих. Словно заснул и отстал от жизни. Остался памятником наивных, прекрасных ушедших времен.
Сама того не сознавая, я шла в сторону Le Petit Moulin. Была суббота, пять часов вечера, время коктейлей. На летнем солнце все блестело — листья деревьев, стекла витрин. Даже гранит из Барабу, квадратами которого были выстланы тротуары, искрился. Тени в это время — прозрачные, условные, цвета сланца. Когда ветерок шевелил кроны деревьев, они мерцали богатством полутонов.
Я решила зайти в ресторан и посмотреть, там ли Сара. Я хотела не просто ее увидеть — меня странно тянуло узнать, нельзя ли мне поработать на нее снова, кем угодно, в ресторане — осенью, когда снова начнутся занятия. Я зашла в ресторан, чтобы найти Сару и подать заявление на работу. Скорее всего, ресторан открывается для посетителей в шесть и сейчас там только персонал.
Я миновала витрину у входа, где были выставлены сыры в старомодных стеклянных сырохранительницах. Они походили на подставки для тортов со стеклянными крышками, только на дно налит уксус. Я поднялась по бетонным ступенькам на крыльцо, ко входу в ресторан. Вот тебе и безбарьерная среда. Я никогда не бывала здесь, вообще никогда, и потому не очень понимала, от чего у меня перехватило дыхание. На крыльце стояла большая лантана в горшке — тогда я не знала, как называется это растение, и не подозревала, что оно стоит девятьсот долларов. Я знала только, что это дерево будто из сказки, с розовыми и желтыми цветами разом… Как это оно порождает одновременно разные цветы — геометрически правильной формы, бестелесные и притом живые? Наверно, прививка или скрещивание. Красиво до нелепости.
— Что вы хотели? — спросил молодой человек из-за конторки распорядителя. Посетителей в ресторане еще не было, лишь повар в белой куртке сидел у стойки бара, а за стойкой бармен протирал бокалы полотенцем. Над всем этим висели старинные мельничные колеса, собранные в сельской местности и живописно приклепанные к балкам потолка.
— Я хочу подать заявление на работу.
— Мы не набираем, — сказал молодой человек за конторкой.
— Можно я все равно заполню анкету? Мне все равно, кем работать. Я буду мыть посуду. Выгонять мышей из салата. Что угодно!
Меня рассмешили собственные слова, я тихо хихикнула про себя, но молодой человек принял озабоченный вид:
— У нас сегодня последний вечер.
— Что это значит?
— С завтрашнего дня ресторан закрыт.
— О боже!
— Вот именно.
— А Сара Бринк здесь?
— Сара? — Он явно не ожидал такого вопроса и начал вглядываться в мое лицо, пытаясь понять, то ли что мне известно, то ли откуда я знакома с Сарой. Наконец он медленно произнес: — Нет. Сары здесь нет.
Я огляделась. Столы были элегантно сервированы, с матерчатыми подложками под тарелки и белоснежными салфетками. На каждом столе красовались альстромерии в стеклянных вазах. В косом луче солнца, падающем через окно, летало совсем немного астральных частиц — пылинок. Скоро солнце уйдет, а в ресторане станет людно.
— Ну хорошо, а свободный стол у вас есть?
— Прошу прощения?
— Я хотела бы занять столик. Чтобы поужинать. Ужин на одну персону. Только я.
— Мы не обслуживаем раньше половины шестого, но я буду рад вас посадить, если хотите.
— Хочу. Посадите меня, пожалуйста. Спасибо.
Он отвел меня к столику в дальнем углу и вручил конверт от пластинки с вложенной страницей печатного текста — меню. Сара тогда пожертвовала обложками от всех своих пластинок и приклеила внутрь каждой уголки для фотоальбома, чтобы новое меню можно было размножить и просто вставить на место. Мне достался альбом «Урожай» Нила Янга. Возможно, Сара специально подбирала пластинки на сельскохозяйственную тему. Внутреннюю часть конверта закрывали меню и карта вин, но я все равно попыталась посмотреть, кто в этом альбоме играет на басу. Тим Драммонд? Стэнли Кларк? Сам Мингус? Чтобы удостовериться, мне пришлось отогнуть карту вин и заглянуть под нее. Драммонд.
Я снова принялась изучать меню — ведь это своего рода поэзия. В течение получаса я потягивала вино, проверяя каждое слово — правильные ли образы оно вызывает, хорошо ли звучит. Тут были и дикий лук, и улитки папоротника, и легкая уксусная заправка, и ру. Несмотря на летнее время, они еще несли вахту. Только сейчас я узнала, как пишется «ру». В меню обнаружились удивительные вещи: крабовый муслин с капучино из моллюсков. Тефтели из лосося, выдержанного в фенхеле, с пеной из шампанского. Никаких «Мэри с фингалом». Карпаччо из бизона с припущенной молодой зеленью — может, это отцовская? Салаты из пастушьей сумки, мяты и щавеля со свеклой, проростками гороха и помидорами старинных, как жемчужное ожерелье, сортов. Сыры — призеры конкурсов, словно они породистые собаки. И супы, и салаты были украшены бутоньерками из цветов тыквы и гороха. И наконец в самом низу этого текста, удивительнейшего из всех когда-либо мною читанных — здесь все было настругано, припущено, в трюфелях, «деглазировано» чем-нибудь: чиполлини-конфи! Редис «сердце красавицы»! Айоли с хреном! — обнаружился картофель моего отца: запеченные в духовке «масляные шарики» и «дамские пальчики» Бо Келтьина. А вот, в компании с седлом барашка «утиные яйца Келтьина», утеха гурманов, размером и формой точно как яйцо, совершенные и беспорочные, как консервированный молодой картофель, но со вкусом сладкого масла, яблок и колючего вина. Но не глинистого. Никакой глины в этом вкусе. Безглинные.
Уже зная содержание предшествующего меню, я старалась не думать о том, что наш семейный картофель фигурирует в нем как-то очень скромно. На него пожалели пышных эпитетов вроде «весенний», «маслянистый», «мясистый», «млечный», «золотой», «хрустящий». Могли хотя бы упомянуть, что он «контрабандный» или «выращен в сверхплотной питательной почве, чтобы достичь высокой концентрации вкуса». Но все же вот он. И, похоже, говорит сам за себя. Это уже что-то. Имя моего отца значилось в меню все это время, может быть — многие годы, а я и не подозревала. А поскольку то была всего лишь фотокопия, я спросила у официанта:
— Можно я возьму себе это меню?
— Конечно, — ответил он и не только подлил мне бокал «Прери-Фюме», но и предложил салфетку черного цвета. — Поскольку, как я заметил, вы одеты в черное.
Я не поняла:
— Это что, для цветовой гармонии?
Джинсы на мне действительно были черные, а рубашка на самом деле темно-синяя.
— Это просто чтобы пух от салфетки не был виден на черной ткани, — он слегка отступил. — Но как хотите.
— А, конечно. — Я поняла, что к еде тут относятся серьезно. — Хорошо, что у меня с собой и черная зубная нить!
Может быть, я сошла с ума. Официант точно посмотрел на меня как на сумасшедшую.
— Зубная нить бывает черной? Или чернеет со временем?
Может быть, он на самом деле меня ненавидит.
— Не знаю точно. — Я снова посмотрела в меню.
И спросила, не поднимая глаз: — Как картофель?
— Очень хорош, — официант улыбнулся. — Есть еще два блюда, они не значатся в меню, но я могу вам о них рассказать, если хотите. Во-первых, озерная форель в миндальной корочке, тридцать четыре доллара.
Тридцать четыре доллара за форель, пойманную, скорее всего, в пруду через дорогу от деллакросской высшей школы — пожалуй, цена, гм… высоковата. (А мы-то думали, что она называется высшей, потому что ученики постоянно витают в облаках!) Ах да, вино. Оно было густое и сладкое, как фруктовый сок. Вот это — настоящая дегустация вин!
— Спасибо, — я кивнула и накрыла колени черной салфеткой, а белую положила сбоку на стул — вдруг приспичит высморкаться. — А другое блюдо?
— О, прошу прощения. Мякоть пашины с гарниром из грибов шиитаке о жюль[33].
— «О жюль»?
Мальчик явно растерялся.
— Да, кажется. — У него из кармана торчал исписанный блокнот. Он вытащил его и стал вглядываться в собственные каракули. — Да, точно.
— Спасибо, — я силилась улыбнуться. Как ни беги из округа Делтон, он все равно тебя догонит. — Мне на миг показалось, что вы сейчас скажете «мякоть пашины в собственной машине».
— Нет. — Он развернулся и поспешил прочь. Солнце, садясь, озарило весь ресторанный зал и заметно согрело воздух, потом опустилось еще ниже, и в зале стало темнеть.
Официант принес детскую чашечку пюре из сельдерея с кресс-салатом и свежей сметаной.
— Что это? — спросила я, и он объяснил:
— Амюз-буш[34].
Вдруг я им отравлюсь, как Мерф отравилась тапе-надом? Впрочем, какая разница?
— Понятно. — Я поднесла крохотную чашечку к губам и начала прихлебывать. Я ощущала себя великаном, грабящим кукольный домик. Огромная девочка среди крохотных медведей. Я сама себе казалась чудовищем. Стебелек кресс-салата попал мне в нос.
Официант принес еще одну вещицу из кукольного сервиза: ягода инжира в карамелизованном слоеном тесте, с кедровыми орешками. Сникерс для богов.
Я впервые в жизни ела такие затейливые блюда.
И оттого, что я ужинала в таком скорбном, молитвенном одиночестве среди людей и все, кроме меня, были со спутниками, каждый кусочек пел и грохотал во рту. Все же казалось странным, что о вкусовых ощущениях так заботятся, а о душе — вообще никак. Мое состояние можно было определить как поклонение без молитвы. Бесконечная евхаристия. Храм без Святого Писания.
Конфи оказалось чем-то вроде шофера: само его наличие кричит о богатстве. Я заказала спаржевые равиоли по-домашнему — справиоли! — с тимьяном, спаржей и рубленой зеленью. Кулинарная игра в догонялки, где овощи осаливают друг друга. Я чувствовала, что постепенно возношусь на один из нижних кругов рая. Вкус этой еды потрясал. Доводилось ли людям прежних поколений питаться так вкусно? Конечно, то, что мы едим сегодня, никак не обусловлено и не подготовлено эволюцией. Это чудо — немотивированное, головокружительное, прекрасное. «Пюрированный сельдерей», несомненно, залечивает все раны, выводит все пятна, возвращает первозданную чистоту. Но что такое торшон? А ганаш? Соффритто? Рийет? Даже знакомые слова «слегка припущенный эскариол» образовали фразу на неизвестном мне языке, приобрели новый вес и значимость, как в игре скрабл или в речи, произнесенной по-голландски.
Я заказала на гарнир картофель Келтьина.
— К равиоли? — холодно переспросил официант.
— Я родственница.
— Родственница равиоли?
— Нет, картофеля.
— Ого! — сказал он, как будто это было еще смешнее. Я заказала какую-то рыбу под названием «кона кам-иачи». Но ведь так звали экзотическую кинозвезду сороковых годов? Ведь это она красовалась в цельном купальнике с юбочкой, с торчащими вперед конусами грудей? Кинозвезду подали с половинкой лимона, завернутой в маленькую сеточку с ленточками. Я могла выжимать лимон, прыскать соком сколько угодно, не заботясь о том, что придется вылавливать из блюда косточки. Я впервые в жизни видела лимон в сеточке с ленточками. Лимон, одетый как сказочная принцесса. «Вот если бы вы свою еду в ночлежке для бездомных подавали!» — воскликнул как-то один из гостей в очередную среду. Принесли картофель. Он был сварен именно так, как надо, и достоин того, чтобы его нанизали в ожерелье для Барбары Буш.
Я ела медленно, заказывала все новые блюда и засиделась допоздна. Официанты уже начали убирать со столов, а я все сидела в почти пустом зале.
— Не беспокойтесь. Мы закрываемся раньше, потому что сегодня у нас последний день, но вы можете не торопиться.
Я заказала херес и десертные сыры, оставляющие во рту привкус гнили, аммиака и лейкопластыря. Трюфельные с крупинками настоящего трюфеля, чеддер двенадцатилетней выдержки с кристалликами сладкой соли, ломтики козьих сыров, по консистенции как подсохшая зубная паста. Сыр из коровьего молока, овечий сыр, козий сыр — все животные, окружавшие меня в детстве, налицо. Кроме свиней. Где же свиной сыр? Я не стала спрашивать официанта, хотя меня уже сильно развезло.
Я съела мисочку свежей клубники, сбрызнутой бальзамическим уксусом — таким концентрированным, что он был густой, как мед. Ягоды украшал карамелизованный шалфей — тот самый, который когда-то дала мне попробовать Сара у себя на кухне. Впрочем, все съеденные мною сегодня блюда подавались крохотными, деликатными порциями, и вся трапеза казалась не столько ужином, сколько метафорой ужина. Я продолжала заказывать. Второй десерт — домашний шербет с аксессуарами: шоколадной мятой, лавандой и ягодами малины. Ягодами с нажимом провели по тарелке, и крохотные мешочки с соком порвались и оставили кровавый след, как раздавленные жуки. Я знала об этом шербете от Сары. В феврале прошлого года она рассказывала, что собирается приготовить шарики разного цвета и вкуса и выставить на пожарную лестницу, на холод. Чтобы они стояли там в мисочках, сверкая весь вечер под лучами зимней луны. Я сказала официанту:
— Мне рассказывали, что этот шербет готовят вручную и охлаждают на пожарной лестнице в холодную погоду, под луной.
Его лицо вытянулось, губы поджались, словно где-то рядом неприятно пахло.
— Кто это вам такое сказал? — спросил он.
Мой мопед на самом деле не был рассчитан на преодоление шестидесяти миль среди ночи. Но других вариантов не предвиделось. Я с треском обогнала медленный городской автобус, который одышливо тащился, изрыгая выхлопы. Стоило выехать за город, и в сгущающихся сумерках запахло навозом. Небо, уже принявшее густой сливовый цвет, лопнуло кое-где, обнажая зеленовато-золотистую сливовую мякоть. Ветер менял направление, и это нервировало. Пошел дождик, стуча каплями, как зверек лапками. Может, зря я решилась на эту поездку?
Спроси еще, католик ли папа римский.
Мокрая ли вода.
Листья трепетали, обнажая серебристую изнанку. Небо как позолоченное — таким оно бывает перед бурей. Оставшийся за спиной город подсвечивал низко нависшие над ним тучи, и я видела, что их слой будто кипит. Я ехала со всей возможной скоростью. Иногда шины проскальзывали, и я вынужденно притормаживала, чтобы успеть выправиться. На одном длинном куске дороги, зажатом между двумя бесконечными кукурузными полями, мне казалось, что мопед стоит неподвижно и никуда не едет — настолько утомительно однообразным был вид. Потом дорога пошла по холмам, справа и слева появились деревья, но воздух все еще был неподвижен, с внезапными шумными порывами ветра. В темноте приходилось вилять, чтобы не наехать на раздавленных машинами животных. Опоссумы превращались в скользкие лепешки, еноты были большие и часто твердые от трупного окоченения; даже мертвые они еще могли меня опрокинуть. Незадачливый дикобраз на разделительной полосе напоминал живописный, но опасный кактус.
Я развлекала себя вопросами языкознания. «После дождичка в четверг» — что это вообще должно означать? Я дочь фермера, и то не знаю. «Мокрый ли дождь?» — вот это понятно: провинциалам свойственно выражать сарказм вопросом, ответ на который очевиден — и становится еще очевиднее на примере глупости или беспечности конкретного лица. Католик ли папа римский? Живет ли медведь в лесу? Насколько беспечна его печень, и станет ли папа римский, если голоден (и если ему доведется блуждать по лесу одновременно с медведем, натыкаясь всей тушей на стволы, ломая ветки и топча траву), ее есть? И если да, то умрет ли он от этого?
Капли дождя замолотили по мне с силой, как градины. Может, это и был град — холодный и колючий. Мокрые ледяные иглы кололи нос и щеки. Что-то с металлическим звуком отскакивало от крыльев мопеда. Я ехала без шлема. Одинокая фара мопеда рассеивала темноту лишь на несколько шагов вперед, и я словно гналась за ней, как гончая за тряпочным зайцем на бегах. Ветер свистел, закручиваясь вокруг моих ушей, как торнадо, истинный шквал. Так зовут мою мать[35]. Я буду дочерью урагана. Кроме того, я обожралась Сариной еды и теперь, несомненно, впаду в безумие и стану горгоной! Ветер трепал мне волосы, слепляя в жесткие пряди наподобие соломы. Главное — не падать духом. Должно быть, это верно в любом случае. Даже для горгоны. И потому я твердо решила не сдаваться.
Это очень опасно — ехать на таком маленьком мопеде несколько часов в темноте!
Родители не ложились, дожидаясь меня. Я ввалилась в дом, как утопленница. Ветер сбил волосы в сосульки, придав мне сходство со шваброй.
— У тебя жемчуг на шее, — сказала мать.
Я и забыла. Пощупала, проверяя, на месте ли он. На мне не было ни одной сухой нитки.
— Он может намокнуть, — сказала мать, пытаясь не подавать виду, что удивлена и довольна. — Это ничего. На самом деле это даже хорошо для жемчуга.
И добавила:
— Сегодня пришла открытка от Роберта.
— Правда?
Она протянула мне открытку.
— Чтобы больше такого не было, — не отступал отец, пытаясь добиться моего внимания. — Я не разрешаю тебе ездить на мопеде по ночам. Только днем.
Я посмотрела на открытку. Она начиналась не «Дорогие мои», а «Эй, вы там». Впрочем, кто в наше время начинает письма словами «дорогие мои»? Абсолютно никто. «Приветствую вас из задней оконечности Техаса. Здешняя еда — помесь “Чужого-5” с “Хищником-з”. Завтра нас отправляют. Целую всех, Р.».
Открытка была ни о чем. Ничего не сообщала. На другой стороне был вид Эль-Пасо с беспощадно синим небом — синим, как лобелия, которая умерла, попала в рай и стала травкой. Я впервые видела такое зловещее безоблачное небо.
— Ты слышала, что я сказал насчет мопеда? — неспокойно спросил отец.
— Да. Хорошо. — И тут я вытащила страничку меню и отдала ему. — Смотри, я нашла твою картошку.
— Да неужели, — ответил он.
Я послушалась. Ездила на мопеде только днем, в городок — за газировкой и в видеопрокат. Иногда каталась после работы, не сняв птичьего костюма. Я петляла по деревенским дорогам с буквами вместо имен — F, М, PD, — которые, насколько мне известно, ничего особенного не обозначали. Их пустота, мелькание поворотов и склонов тоже были своего рода полетом. Порой мне снова приходило в голову, что я родом с другой планеты и пытаюсь вернуться домой, куда-то в глубокий космос. А может, тут дело обстоит как и с моим еврейством. Может, я только наполовину инопланетянка, помесь, «мулат с трагической судьбой» из научно-фантастического романа. Ведь любому ясно, я понятия не имею, как добраться до своего космического дома.
Я совершенно очевидно не справляюсь. Ветерок охлаждал меня даже в костюме хищной птицы; впрочем, если надвигалась гроза, насекомые чуяли ее и начинали паниковать: неповоротливые слепни размером со шмелей, мошкара, стрекозы врезались мне в лицо, запутывались в крыльях, умудрялись даже застревать в зубах и в горле, если я на ходу распевала. Приходилось разворачиваться и ехать обратно к дому.
Иногда, закончив работу, я просто бродила по нашим землям. Супесь любит не только картошка, но также виргинский тополь и американская липа; на нашей земле они вырастали великанами и давали густую тень. Я блуждала в нашем вишневом саду, призраке былого — вишни уже три года никто не обрезал, и они, узловатые, колючие, в основном бесплодные, дожидались — чего? Циркулярной пилы, столяра, а может, русской пьесы! Изредка я находила гроздь настоящих спеющих вишен. Я любила плоды с «бочками» — это касалось и вишен, и яблок в прилежащем садике из трех яблонь, продукт которого шел на сидр. Я выискивала битые. У меня с детства была привычка, и матери не удалось меня отучить: я любила вонзать зубы в «синяки», пятна на кожице яблока или вишни, под которыми само собой образовалось вино, коричневое и сладкое.
Мимо будки над родником, которая теперь использовалась как сарай, мимо погреба, встроенного на века в небольшой склон у лесной делянки, я часто брала с собой Кляксу и шла к рыборазводному садку, просто полюбоваться видом. Клякса интересовалась исключительно собственными испражнениями, оставленными прошлым летом, — фекалиями, которые превратились в сухие белые колбаски, похожие на еду для космонавтов. «Клякса! Сюда!» — вынужденно кричала я, чтобы собака не сбежала на поиски особо зловонного пути к себе и не потерялась безвозвратно. Нашу козочку Люси с начала лета держали на привязи, поскольку она взяла в привычку забредать на близлежащую стройку и глодать фанеру навесов.
Иногда земля под ногами мягко подавалась: кротовые туннели. Корни старых дубов, стоящих вдоль тропы, возвращались назад и пересекали сами себя, образуя петли, в которых красовались кучки полевых цветов. Другие корни выступали гребнями поперек тропы, напоминая не только ступеньки, но и хребет ископаемого животного в могиле, обнажившийся от дождя и ветра. Эти деревья чаровали меня — даже те, что явно доживали свои дни: дубы с пальчатыми листьями — последние клочки древней саванны — и клены с листьями-звездами: мы с братом любили забираться в крону, устраиваться на крепкой ветке и читать. Попадались деревья с дуплами, в которые можно было залезть: ради своего рода исцеления — укрыться от людей, исчезнуть до тех пор, пока тебе не станет лучше, — или просто спрятаться и выскочить неожиданно потехи ради.
В этих деревьях пылал огонь живой души и как будто никогда не гас окончательно. Все эти годы по рассеянным просьбам отца (возможно, он таким образом пытался отманить нас от деревьев) мы с братом занимались в том числе починкой рыборазводного садка — укрепляли его камнями, подобранными и выковырянными на полях. Берега пруда, кажется, постоянно оплывали, и их нужно было поддерживать. Округлые булыжники размером с кулак мы складывали в пирамиды, а потом вдавливали в берег. Иногда они выглядели дружелюбно, как наш собственный картофель. Но по временам походили на сбившихся в кучку бесхвостых грызунов, а в сумерках могли и напугать.
У меня была идея — пустить камни, не проданные в магазин садово-огородных товаров, на ремонт садка. Его стены до сих пор стояли только благодаря тому, что мы, дети, относились к задаче с энтузиазмом и укладывали камни плотно, как кубики лего. Еще мы скрепляли их раствором из всякой дряни — кунжутных семян, зубной пасты, жвачки и клея. Раствор, конечно, давно смыло водой, но камни отлично уплотнились, потому что мы их укладывали очень продуманно и старательно. И течение в ручье было совсем несильное. Рыбы до сих пор заплывали в садок и селились там. Летом мы, бывало, неделями подряд завтракали исключительно судаком и поджаренным хлебом.
Теннисная лужайка, как мы ее называли, тоже не шла у меня из головы. Мне хотелось ее спасти. Но с какой целью? Ковыль и осока взломали корнями покрытие; вика, чина, ярутка и вербейник не упустили своего и обжили края площадки. Белладонна всевозможных видов, бородач и гринделия тоже времени даром не теряли. Кое-где поверхность корта состояла из сухой грязи, в других местах его покрывала ржавая сыпучая плесень. От линий разметки остались лишь следы, неотличимые от лишайника, затянувшего края бетонных обломков. Макадам — покрытие из щебенки осадочных пород. «Макадам и я — крепкие орешки!» — шутил когда-то отец. Он не любил теннис: тот напоминал ему о детстве, о былом, в котором, как в Англии, загородная жизнь и теннис были неразделимы. Чем еще заниматься, если живешь не в городе? Отец был полон решимости найти ответ.
Я решила провести небольшой проект по расчистке площадки. Сперва отцовским секатором срезала все ромашки и молочай с розовыми соцветиями; хотела расставить в вазах по дому, но тут же оказалось, что они кишат муравьями. Затем я взяла косилку и грабли и скосила к травяной матери чертополох, иван-чай и все прочее. Паяльной лампой отца начисто выжгла полосу между столбами, где когда-то натягивали сетку. Столбы после многих лет ветра, снега, мороза и дождя разбухли и потрескались. Их оплели вьюнки — совсем как рождественская ленточка на дареной бутылке вина. Я разровняла граблями обломки покрытия — получилась расчищенная обугленная тропа фута в два шириной. На ней я расстелила двадцатифутовую ковровую дорожку, найденную в сарае. Между столбами натянула старую толстую веревку, достала свой сборник стихов Руми, осторожно разогнула и разделила страницы и прикнопила их к веревке. Ложись на дорожку да читай. Я всегда мечтала о чем-то вроде пюпитра, крепящегося к потолку, с подсветкой, для чтения книг. Почему такого до сих пор никто не изобрел? Из всего, что попадалось мне в жизни, ближе всего к нему была эта площадка.
Я каждый день выкраивала время, чтобы побыть там. Площадка служила убежищем от экскаваторов и грейдеров, все еще обгрызающих землю на строительстве коттеджей. Если меня донимали насекомые, я брала с собой спрей и пшикала им в воздух, а потом проходила сквозь облако, словно то были духи или одеколон. Я ложилась на ковер и глядела в небо; слова Руми отбрасывали тени, образуя сказочный шатер. Стена сорняков укрывала площадку от ветра, поэтому страницы не трепыхались, и я могла переставлять и перевешивать их, как хотела. Пока я читала, на страницы мимолетно присаживались бабочки, словно желая проведать новых родственниц, и снова вспархивали. Я читала Руми и размышляла о любви и ее блаженствах, о растворении своего «я» в божественной сущности, а потом ловила себя на том, что шарю по карманам в поисках жевательной резинки. Выуживала пластинку жвачки, разворачивала, сдувала с нее налипший карманный мусор и совала в рот, не переставая читать. Устав от Руми, я развесила Сильвию Плат, чьи резкие элегантные вскрики мне никогда не надоедали. Пока не надоели и они, и тогда я ради разнообразия начала вешать рецепты, осторожно вырванные из старых, уже ненужных матери кулинарных книг. Я изучала их систему обозначений, их уверенное колдовство, плодотворную суету. Они были прямой противоположностью поэзии, но если (как я) редко готовить, они и поэзия на самом деле были одно и то же. Закончив чтение, я снимала страницы — вдруг пойдет дождь.
Я сходила искупаться, один-единственный раз, в городской бассейн Деллакросса. В самый жаркий день августа я поехала туда на «Судзуки», полностью одетая, а на месте разделась, оставшись в старом цельном купальнике матери. Его лиф был подбит поролоном, что давало дополнительную плавучесть. Я плавала в бирюзовой воде из конца в конец бассейна, пока не выбилась из сил.
Я не встретила никого из знакомых, кроме одной девочки, с которой училась в старших классах, Валери Бочман. Она уже успела завести ребенка, и он, обвязанный памперсом, пухлый, розовый, как рулет с клубничным вареньем, носился среди фонтанчиков в «лягушатнике» по соседству, а Валери наблюдала, лежа на полотенце. Как ни странно, младенец вовсе не умилял. Он был бледный, жирный, с пустыми глазами. Мне уже говорили, что Валери вышла замуж, но я забыла за кого и не знала, какая у нее теперь фамилия. Она погребла свое старое имя и приняла новое, будто участница программы защиты свидетелей. Как же мы, девушки, найдем друг друга снова через много лет, когда приедем в родной город и станем искать былых подруг в телефонной книге? Мы все окажемся пропавшими без вести. Вот такая защита свидетелей, лучше не бывает. Прежде чем вернуться в обитую сосновой доской раздевалку, чтобы смыть хлорку, мрачно пялясь на обызвестковленную головку душа с торчащими черными резиновыми пупырышками — все вместе напоминало сыр стилтон с черникой, — я слабо махнула рукой Валери. Но она не помахала в ответ. Лишь рассеянно смотрела на меня, вежливо улыбаясь и явно не узнавая. Я ушла. Может быть, она вдруг вспомнит меня по дороге домой.
По вечерам я ложилась в кровать, но долго не засыпала — читала до десяти и позже. На свет лампы через дырку сетки летели насекомые. Часов в одиннадцать я взглядывала на потолок и обнаруживала, что он покрыт толстым слоем насекомых — больших, средних и маленьких, темных и светлых. Они собирались зловещими стаями — возможно, в ожидании Типпи Хедрен. Как-то раз на страницу села неизвестная ногастая, крылатая, белесая тварь. Ее уродство завораживало, но чуть погодя я все равно раздавила ее захлопнув книгу. Однажды я проснулась среди ночи и увидела, что через зазор между косяком двери и плохо пригнанной рамой сетки падает полоска света из коридора и по ней в комнату проникают светлячки; они сверкали, влетая и вылетая, словно феи. Словно дверь была для них нематериальной, а комната — частью всего остального космоса. Они напоминали видения, но в детстве у меня таких не бывало — тогда я спала всю ночь глубоко, не шелохнувшись. Теперь я так уже не умела.
Стоило мне надеть птичий костюм, и я снова ощущала себя Икаром — вот так-то, профессор Кейзер-Лоу, лектор по курсу античной литературы! — хоть и понимала, что по сюжету мифа это подобие не сулит ничего хорошего, да и сходство сомнительно. Но так весело мне было впервые за весь год. Иногда по вечерам, когда летняя луна висела в небе долькой апельсина — апельсиновой коркой, словно бог выбросил остатки полдника! — я надевала костюм, но отец говорил: «Ой, извини, не сегодня, сегодня урожай не собираем», и я отвечала: «Ну ладно», но все равно выходила из дома. Может быть, у меня развилась болезненная зависимость от бытия соколом, ястребом, или кем я там была. Может быть, я просто нуждалась в вечерней пробежке. Клякса часто увязывалась за мной и трусила по пятам. Люси тоскливо поглядывала с привязи. Дрозды насвистывали флейтой в стиле кантри: «Приди приди чай пить чай пить». Песня звучала неискренне и радостно.
Меркнущий свет подкрашивал облака румянами и бронзой, и они становились похожи на горный хребет. Омываемая сумерками, я носилась взад-вперед по рядкам трехсезонной салатной смеси, и в душе воскресали мечты о полете. Летая во сне, я всегда лишь самую малость отрывалась от земли, — так и сейчас, подскакивая на бегу, я ощущала, как крылья, подобие воздушного змея, долю секунды поддерживают меня в воздухе. Небывалый душевный и телесный подъем! Крылья находили опору в воздухе, и, приземлившись, я немедленно взлетала снова, отталкиваясь пяткой одной ноги, — и той доли секунды, когда я чувствовала, что вот-вот поплыву под парусом, было мне совершенно довольно. Настоящий, продолжительный полет был бы совершенно излишним и к тому же пугал. Осуществилась моя скромная мечта: полет без особых амбиций. Настолько невысоко, что даже на землю сверху вниз не посмотришь.
Одна в сумерках я вела себя тихо, не пела. На краю поля, у сарая, у погреба еще мешкали лучики света, запутавшись в крикливой желтизне золотарника. Когда солнце полностью опускалось за горизонт, из глиняных гнезд вылетали ласточки — кормиться. Потом летучие мыши из сарая — сначала сигали мелкие, юркие, потом большие, похожие на крылатых рысей, словно ползали в воздухе. На комаров они не разменивались — интересовались светлячками. Иногда я наблюдала за их полетом — мне не суждено было так летать, да я и не стремилась, если по-честному, но все равно восхищалась зоркими стремительными бросками, подобием балета.
Я каждый вечер тренировалась — подпрыгивала и парила, пока небосвод темнел, переходя в ночь. Строительная машинерия затихала, и кузнечики принимались пилить на скрипочках ног, начиная летние репетиции — задорно, совсем как струнные в музыке Филиппа Гласса. Цикады пульсировали и дребезжали, как тамбурины с погремушками, квакши выводили трели, и все это сливалось в подобие хорала. Иногда слышался далекий гогот одинокого гуся. Я направлялась в сторону дальней лесной делянки, к месту, где рос мятлик, а поверх него рожь — сочетание, идеально подходящее для футбольного поля. Я бегала по этой траве взад-вперед, ощущая едва заметную подъемную силу крыла, внезапную, хоть и недолгую невесомость.
На дальнем конце лесной делянки уже краснел сумах. Ягоды на нем в этом году завязались рано. Иногда я бегала и туда тоже. Если Клякса слишком громко лаяла, или кусала меня за пятки, или подпрыгивала, охотясь на мои крылья, я бегом отводила ее домой и возвращалась на поля одна, ограничиваясь узкими утоптанными междурядьями, разделяющими салатную смесь и кейл. Бежала, закладывала вираж, кренясь на развороте, и снова бежала, чувствуя, как плыву в воздухе над самой землей.
А потом как-то вечером, когда воздух бархатисто вибрировал песнями древесных лягушек, которым изредка вторила из пруда басовая серенада жабы, и на незыблемое небо высыпал мириад летних звезд — хоть обзагадывайся желаний (если, конечно, тебе есть чего желать)! хоть обнавигируйся (если, конечно, стоишь за штурвалом корабля)! — я увидела их обоих, вместе: Рейнальдо и Роберта. Я остановилась, разгоряченная бегом. Они стояли бок о бок на том конце поля: Роберт с ковриком для йоги, Рейнальдо — с молитвенным. У каждого было по мобильнику и по томику Руми. Их неподвижность, и то, что они, как привидения, словно отступали — не становились ближе, хотя я бежала к ним со всех ног, и то, что не сказали ни слова, а потом развернулись, зашагали прочь и растворились в темноте, хотя ночь была светла от звезд, — все это недвусмысленно говорило об одном. Кроме того, на следующую ночь они явились снова, точно так же — не туманные, не мертвенные, стояли молча и молча удалились, но на этот раз с ними был маленький мальчик в синяках и в крови, и я знала твердо, как всегда бывает в видениях, что это Гэбриел Торнвуд-Бринк. А значит, они бесповоротно мертвы, все трое, и отныне самые важные в жизни вещи, такие как звезды, станут невнятными бесполезными декорациями.
Меня не было, когда два офицера подъехали в военной машине к нашему дому, чтобы сообщить о смерти брата. Впрочем, много лет спустя я познакомилась с человеком, который когда-то работал доставщиком таких оповещений. «Это очень тяжело и совершенно дико, — рассказывал он. — То была самая странная работа за всю мою жизнь. Я вроде бы действовал строго по инструкции, но каждую секунду ощущал свое неведение и бесполезность. Любому, кто хоть недолго был в армии, это о многом говорит».
Было неясно, как и почему Роберт погиб так внезапно, так быстро, так скоропостижно. Срок в учебке, восемь недель, им сократили и спешно перебросили в зону боевых действий — армия, состоящая из одних добровольцев, как раз начала рассредотачиваться по позициям, и личного состава уже не хватало. Они только-только прибыли куда-то в провинцию Гильменд; не пробыли там и трех недель; это было НСВУ, но не БДУ, теми снабжали контингент только в Т-коте и Джей-баде, куда шли и все ИРП. Солдаты были вооружены М4 и кое-кто — АК, но даже при рутинном разминировании что-нибудь может пойти не так. В письме говорилось одно, по телефону сказали другое. Чтобы утешить нас в горе, по почте пришел чек на 12 000 долларов. В нем наша фамилия была написана с ошибкой.
Мать рыдала совершенно неописуемо. То, что она все лето пролежала в постели, никак не закалило ее, помогая пережить смерть сына; похоже, как раз наоборот — подготовило почву для будущего горя. Как-то вечером мать спустилась из спальни лишь для того, чтобы заорать на отца:
— Зачем, зачем мы назвали его в твою честь! Вот евреи понимают такие вещи! Это плохая примета! Но тебе приспичило!
— Я думал, это для меня плохая примета! — заорал в ответ отец. — Я бы пережил. Мне плевать на всякие древние суеверия.
— Вот тебе и древние суеверия! — закричала мать и снова убежала наверх. Отца тоже не было дома, когда пришли сообщать, и теперь он погрузился в ошарашенное молчание, только сказал с большим жаром: «Я буду звонить кое-кому». Я не уверена, что эти звонки его хоть как-то утешили. Вылазка с целью разминирования. Пеший патруль попал в засаду. А может, удар по голове кетменем? Может, несчастный случай с подъемником? Наши парни задержались на ночь в горах, несмотря на тревожные крики обезьян. По словам КВ. Или ПК. В общем, НСВУ. Оказывается, теперь можно погибнуть новым способом — с помощью мобильного телефона. На место должны были перебросить ГБР, но у КО не нашлось действующих ВИУ. Никто не упомянул в качестве возможной причины испуг и неподготовленность самого Роберта или то, что он мог попасть под огонь своих, но такая куча взаимоисключающих причин вызывала подозрения. На БР (то есть моего отца) вывалили кучу аббревиатур и омерзительных эвфемизмов. Брата именовали «Двухсотый».
— Мне нужно человеческое объяснение — и немедленно! — вскричал отец голосом, полным огня и льда. — Что значит «его нога осталась на дереве»?
— Вообще-то его нога была полностью уничтожена взрывом, — сказал человек в форме. — Это его рука осталась на дереве. Очень высоко. Мы не смогли ее достать.
Отец, в отличие от матери, не стал проводить больше времени в постели, но все время теперь работал в поле. Без меня.
— Тебе нужно отдохнуть, — сказала я.
Но он ответил:
— Я не могу просто лежать и думать. Это слишком страшно — лежать и думать.
Иногда он целыми днями только рубил дрова.
Мать завесила все зеркала в доме платками и наволочками. Зеркала в торцах цветочных грядок она закрыла простынями.
Тело Роберта отправили в Чикаго самолетом, а оттуда два человека пять часов везли его на север в бронированном военном джипе, как будто в Деллакроссе даже мертвые нуждались в подобной защите. Впрочем, тело нужно было хранить в холодильнике — может быть, поэтому. Водитель поздоровался с отцом и вручил ему военный жетон брата. Отец взял жетон, как сдачу в магазине — в горсть, не глядя.
Панихида состоялась в бывшей лютеранской церкви, где сам Роберт никогда не бывал. Теперь эта церковь стала унитарианской — для тех, кто считает, что Бог должен быть результатом свободных демократических выборов после долгой избирательной кампании. Инициативу перехватили дружки Роберта. Чак Базлацки. Кен Корнблох. Купер Данка. Они выходили на амвон, один техногик за другим, и надо отдать им должное: у них оказался огромный запас скучных историй, в которых Дави-На-Газ играл главную роль. Рассказывая, они смеялись и плакали. Мы, семья Роберта, сидели потрясенные, немые, словно не знали никого из этих людей, и в первую очередь — героя их рассказов. Но ведь мы совсем недавно видели их всех на церемонии последнего звонка? Слушая, я поняла, почему Роберт так плохо учился.
Священник упомянул о Боге лишь очень туманно и вскользь. Из его слов вытекало, что Бог — это некий замысел, некая сила, но совершенно равнодушная к нашим судьбам и потому никак не пригодная на роль объекта поклонения. Что-то вроде сети железных дорог. Она доставит тебя куда надо. Транспортное управление! Но не ответит любовью на твою преданность. Время от времени вроде бы звучали молитвы, но у меня в ушах они становились бессмысленным шумом.
Овчина ж
Ежа неси, но не беси
Помимо овса и сена, один
Я ничего не имела против молитвы. Кое-кто считает, что это самообман, способ выдать желаемое за выпрошенное. Но кто так думает, наверное, просто никогда не желал достаточно сильно. Теперь я поняла — самостоятельно, без помощи университетской программы, — что религия придумана для родителей, потерявших милого ребенка. А когда дети стали покрепче и умирать начали реже, да и оказались не такими уж милыми, религия потеряла свое значение. Стоило детям опять стать милыми и опять начать умирать, она вернулась.
Но еще я поняла — там же, в церкви, — что не до конца верю в смерть Роберта. Может быть, в самой глубине души сидела уверенность, что все это — розыгрыш. Роберту, как и любому другому, хотелось бы присутствовать на своих похоронах. Конечно, любой человек присутствует на собственных похоронах, но обычно очень занят, изображая мертвеца, и не успевает послушать рассказы о том, какой он был хороший.
Священник продолжал выкликать желающих рассказать о покойном. Вышло еще несколько человек: заплаканная девочка и учитель геометрии. Оба сказали, что любили его. Девочка прочитала стихи собственного сочинения, в которых рифмовалось «Дави-На-Газ» и «последний раз». Это было невыносимо.
После всех встал мой отец и поплелся по проходу. Он вцепился в кафедру проповедника и окинул собравшихся долгим взглядом. Молча. Нельзя сказать, что повисла мучительная пауза, — все это мероприятие и без того было таким мучительным, что безмолвный взгляд отца не добавил ничего сверх. Однако я прочитала у него на лице вопрос: «Как это получилось, что ваши мерзкие, нелепые сыновья живы, а мой — нет?»
Отец начал с рассказа:
— Когда Роберт был маленький, он любил качаться на веревках сеновала, как на тарзанке. Похоже, обоих моих детей всегда влекло ощущение полета, и потому я порой смотрел на это сквозь пальцы. Возможно, зря. Я всегда плохо понимал, когда нужно смотреть в другую сторону, а когда лучше вмешаться. Однажды, Роберту было лет шесть, он упал с веревки, скатился с сеновала и ударился подбородком о старое ржавое ведро. Он пришел ко мне с этим ведром в руках и сказал: «Папа, не сердись. Я знаю, что теперь надо будет сделать укол и наложить швы, но это было круто».
Тем рассказ и кончился, а отец все стоял, будто припоминая, что бы еще такое поведать — занимательнее, полнее характеризующее покойного, интереснее для слушателей. Ведь даже на похоронах люди бесстыдно жаждут веселья — хоть на миг, хоть изредка. Я осталась сидеть вместе с матерью, которой было совсем нехорошо. Мать надела на похороны ту самую шляпу, черную, с торчащим пером. Сейчас она закрывала лицо свисающим с тульи шарфом, прижимая его к дрожащим губам. У меня волосы были затянуты в гладкую прическу черным зажимом в форме вороны.
— Что может сказать человек, потерявший сына? — наконец выкрикнул мой отец. Голос был такой, будто он звал кого-то. — Единственного сына? Вот что! Я тоскую по нему так, что словами не передать даже приблизительно. Он был не просто хороший сын, хороший человек. Он был из самых лучших.
Тут отец побагровел, скривился и был вынужден сойти с амвона и вернуться на место. Мать заранее дала ему носовой платок, но сейчас он не стал промакивать глаза, а полностью закрыл лицо платком и прижал сверху ладонями, как горячее полотенце в парикмахерской после бритья. Добравшись от амвона до нашего места, отец взял мать под руку и вывел из церкви, оставив меня позади. Заиграл орган, и все начали выходить — наружу, в свет сентябрьского солнца, чтобы выразить соболезнования родителям покойного. Я все сидела. Скоро органистка тоже встала и ушла, по дороге улыбнувшись и кивнув мне.
Оставшись одна в церкви, я долго не двигалась. Потом вытянула шею и огляделась. Вокруг не было ни души. Я выбралась с церковной скамьи и подошла к каталке с гробом. Она была покрыта тяжелой бархатной накидкой, а сверху стоял гроб цвета коньяка — большой, лакированный, блестящий, как рояль, задрапированный флагом. Я погладила крышку. По краю ползла пчела — полосатая, черно-желтая, такие патрулируют мусорные урны на площадках для пикников. Я сняла туфлю и треснула по пчеле. Потом принялась вытирать подошву сложенной программкой мемориальной службы — на первой странице была фотография Роберта, внутри — отрывки из Писания, которые зачитывали во время службы, а сзади — ошеломительно нелепые цифры: 1984–2002. Что они вообще могут означать, особенно теперь, когда последняя цифра заляпана кишками раздавленной пчелы? Тут мне пришло в голову, что гроб, может быть, не заперт. Я сунула пальцы в щель на углу. Крышка подалась, ее можно было открыть. Я так и сделала. Подняла ее, и флаг соскользнул на пол. Это был просто флаг, а не обтягивающий чехол из флага, на резинке, какие потом стали производить в достаточном количестве.
В гробу, словно в гитарном футляре с мягкой стеганой подкладкой, лежала разбитая гитара: военная форма, местами зеленая, как сосновая хвоя, местами — как зелень петрушки, местами коричневая, как гриб. Внутри были части человека. Я снова надела туфлю, а программку положила в сумочку.
— Привет, Роберт, — сказала я, но побоялась заплакать. Я знала, что касаться покойников нельзя, на этот счет существует множество поверий. Но было и такое: кто потрогает мертвого, потом никогда не будет одинок. Я залезла на каталку и втиснулась в гроб, устраиваясь рядом с Робертом. Я очень похудела от летней беготни по полям салата. Я поместилась в гроб целиком, даже с сумочкой, дыша сначала неглубоко — вдруг тут смердит. Но не дышать нельзя. Запах поначалу показался химическим — похоже на синтетические удобрения, какими пользуются большие сельскохозяйственные корпорации. Удобрения! Нарочно не придумаешь! Обивка гроба была белая, как у дорогого чемодана, но наличествующие части брата походили на охапку мусора, побросанного кое-как. Ног, кажется, не было вообще (поэтому нашлось место для моих). Под форменную куртку ему надели свитшотку — задом наперед, чтобы капюшоном прикрыть лицо. Я осторожно стянула капюшон. Под ним оказалась прозрачная шапочка для душа — ее я не рискнула трогать. Я видела сквозь пластик, что носа и челюсти больше нет, но так хорошо знакомая мне пухлая нижняя губа — теперь лиловая, покрытая пузырями — на месте, и верхняя, с россыпью рыжих веснушек под щетиной усов, все еще свежей на вид, черной, как перец, — тоже. Кожа — немногие оставшиеся участки — желтушная, как небо в непогоду. То, что он молчал и больше не запинался, разило чудовищным одиночеством и больше всего сбивало с толку.
— Роберт, — сказала я шепотом. — Это я.
Мы как будто снова были детьми и лежали рядом где-нибудь в лесу, только запах становился все ужаснее.
И еще в гробу было очень тесно, и я вынужденно прижималась к Роберту так плотно, что поняла — он чем-то набит, может — пенопластом, может — еще чем-нибудь, потому что очень многих частей не хватает. В один рукав напихали газет. Вышла этакая бумажная колбаса, которая смялась, когда я положила на нее голову. Кисть руки, торчащая из рукава куртки, принадлежала манекену — она была без костяшек, гладкая, как рыба. Я видела, что смерть утрамбовала его, примяла, — так салат (скажем, трехсезонная молодая зелень) бывает сначала свежий, полный жизни и лежит высокой горкой в миске, а потом оседает, дрябнет. Каким свежим, полным жизни был когда-то Роберт, как высился в миске!
На случай, если все-таки заплачу, я притянула сверху крышку. Атласный потолок. Внутри стало очень темно, хотя с той стороны, где крышка крепилась на петлях, была щель, в которую просачивался дневной свет. Я закрыла глаза, чтобы щель исчезла. Стало тесно и жарко.
Я слышала, как возвращаются в церковь друзья Роберта. Им предстояло нести гроб.
— Смотри, флаг соскользнул, — сказал один и вернул его на место.
— Плохая примета, — сказал другой.
— Заткнись, на… — сказал третий, и скоро нас уже выкатили из церкви туда, где стоял катафалк. Я прислушивалась, ожидая голоса отца, но его не было. Нас приподняли и засунули в машину, и тут я действительно услышала отцовский голос: «Где Тесси?», а потом материнский: «Не знаю. Может, поехала вперед, на кладбище, с какими-нибудь друзьями».
Я буду лежать с братом во веки веков. Я спасу его от мусорной свалки забвения. Авось поможет наш давний строительный раствор — жвачка, клей и кунжутные семечки; обильное питье; на перекус — сыр. Если захотим, закажем по телефону пиццу и кока-колу. Катафалк тронулся, и мы поехали на окраину города, к Деллакросскому общинному кладбищу. Это название намекало, что все похороненные здесь принадлежали к некой общине. Ну что ж, по прибытии мы, может быть, устроим грубое подобие пикника: можно, например, ломать барабанные палочки, отобранные у барабанщика, и загадывать желания. Я гладила смятое тело Роберта, и от чудовищной вони — словно дерьмо гниет в пластмассовом пенале — мне уже не казалось, что он рядом. Я была ближе к нему той ночью на салатном поле. А здесь, в этой смрадной тесноте, на самом деле вовсе не он.
У меня пошла носом кровь. Сперва я подумала, что это слезы, но потом ощутила металлический вкус. Я не знала, что делать в таких случаях. Рот наполнился ошметками, похожими на клочья печенки. Я вытерла нос, чувствуя сгустки среди слизи и крови. Но все так же лежала рядом с останками — это слово как нельзя более подходило к сляпанному кое-как чучелу. Я буду тут лежать и неведомым образом поддерживать Роберта в живых воспоминаниями. Собирать его заново своей болтовней. По утрам я буду говорить ему «доброе утро», а вечером «спокойной ночи». Было немыслимо думать, что я больше никогда в жизни не пожелаю ему ни того, ни другого. Я буду лежать рядом и пересказывать ему все виденные мною фильмы. Я не допущу, чтобы меня оставили ничьей не сестрой. Я буду лежать здесь, пока… Тут я начала взвешивать свои перспективы.
Машина приехала на стоянку, сотрудники похоронного дома разложили каталку, пришли гробоносцы, и я решила дать о себе знать. Выбраться не то чтобы в удачный момент, но хотя бы при минимальном количестве свидетелей. Когда друзья Роберта стали поднимать гроб на каталку, я толкнула изнутри крышку, высунула голову и возвестила о своем присутствии.
Потом вылезла совсем. Свет резал глаза.
— Что за черт? — воскликнул один дружок Роберта.
— Это его сестра, — сказал другой.
— Что ты там делала?
И тут подбежала рыдающая мать, отодвинула меня и обхватила, прижимая к себе, и сделала парням знак, чтобы закрыли крышку.
На кладбище дали залп из винтовок — салют. Пороховые газы в честь Дави-На-Газ. Это я помню. Кладбище походило на забетонированный музей скульптуры под открытым небом — не то ангелические гаргульи, не то звероподобные херувимы, кто их различит. Белые кресты, крытые горшки с геранями и тисы, обстриженные в идеальный конус. Барабанщик тоже был, как я и ожидала, но никто не стал ломать его палочки и загадывать желания. Зазвучала мелодия отбоя, знакомая и грустная:
День про-жит,
Сын у-бит,
Э-то рок,
В чем тут прок,
Съешь пи-рог.
И волынщик вступает, словно падая с моста, на разрыв легких:
От-ды-хай
И про-щай.
Бе-рег крут.
Все ум-рут.
Потом большой флаг удивительно аккуратно сложили треугольником и вручили матери. Она не стала ни прижимать его к сердцу, ни благодарить за искусное складывание, а лишь торопливо запихала в сумочку. Потом мы поехали домой. Соседи натаскали нам еды — кассероли, прикрытые фольгой, громоздились на кухонном столе. Как будто кто-нибудь умер. А поскольку кто-то и в самом деле умер, такая картина, по крайней мере, ничему не противоречила. Я пошла наверх, к себе, в розовую спальню, и фактически не выходила оттуда месяц.
Родители оформили за меня академический отпуск по болезни. Мне велели отдыхать, пока я не почувствую себя лучше. Наш дом превратился в подобие Krankenhaus[36]. Мне приносили местные газеты прямо в комнату, и я пыталась их читать. Я узнала, что все дикие утки в нашем округе обездвижели; что ж, я стану одной из них. На самом деле во всех газетах писали, что утки потеряли способность летать, подцепив что-то вроде ботулизма — они наелись рыбы, которая плавала в зараженной воде. Где источник заражения? Больница слила в реку отходы или микробы сами собой зародились в застойной воде пруда? Никто не знал. Находились факты в поддержку как одной, так и другой теории. Но уткам парализовало крылья — они не только летать не могли, но и тонули в воде. В других статьях рассказывалось о том, что утки сходят с ума из-за высокой концентрации ртути: если верить статье, они бросали свои гнезда, убредали прочь и строили новое гнездо на новом месте, а о прежнем забывали. Я лежала больная, ничего не ела, с трудом поворачиваясь под одеялом, беременная печалью. Мысли хаотично блуждали, как луч света из окна, оказываясь то там, то здесь. Мои дни не то что стали менее насыщенными — теперь они были абсолютно пусты.
Холодало. Японские божьи коровки, завезенные в наши края много лет назад для борьбы с вредителями сои, оккупировали окрестные фермы, в том числе нашу. Они образовали блестящую оранжевую корку на окнах и дверях, а когда их смахивали, они кусались. По ночам те из них, кому удалось пробраться в дом, трудолюбиво колотились об абажуры.
Певчие птицы наелись перебродивших ягод шелковицы и оставляли фиолетовые кляксы помета на ветвях и перилах. Спьяну они забыли улететь на юг и теперь сидели на голых ветках.
В грозу трех коров убило током на Хупен-роуд.
Жизнь была невыносима, и все же люди ее переносили. Мне казалось, что я провалилась в программу нашего прошлогоднего курса «Введение в мифологию». Работа горя, которая может продвигаться лишь небольшими, нетвердыми шажками, казалась мне сначала геркулесовым подвигом. Потом сизифовым трудом. Потом подвигом Персея. Потом историей нимфы Эхо. В конце концов человека бесповоротно и преждевременно превращало в цветок или дерево — с изгибом стебля как у цветка, с жадно тянущимися ветвями, как у дерева. Парализована. Но все еще оставалась обувь. И ужин. И обязанности по хозяйству. У меня наблюдалось улучшение, если выражаться медицинским языком, хотя я сама нисколько не чувствовала себя лучше. Осенние недели шли, я начала мало-помалу выходить из комнаты и помогать отцу в полях. Иногда я даже ездила с ним — проселочными дорогами, мимо друмлинов и морен — в Чикаго. Мы возили картошку и трехсезонную молодую зелень в рестораны, а иногда торговали на фермерских рынках. Отец всюду носил с собой солдатский жетон брата. Порой вся земля казалась мне могилой. В другое время — более оптимистично — огородом.
Мы выезжали ранним утром, на рассвете. Земля клубилась дымкой росы — таким тяжелым плотным волшебным паром, что, если дорога ныряла в низину, видимость падала до нуля. Казалось, что поля подернуты огнем и дымом, словно предвещая сошествие или вознесение каких-нибудь богов. Интересно каких. Может, правду говорят про наш округ: на него устремлено внимание космоса. Но потом воздух делался прозрачным и начинался ясный, пронизанный светом день. Я разглядывала тюки сена третьего укоса — они, плотно свернутые, лежали на идеально вымеренном расстоянии друг от друга, будто разложенные художником по рекламе.
Приходилось продолжать жить — хотя бы из вежливости к окружающим, если уж не было никакой другой причины. Мы с отцом заводили разговоры на совершенно случайные темы.
— Морские коньки живородящие, — начинала я. — Но рожают у них самцы. Почему мы называем их самцами, если они рожают?
Отец молча вел машину, обдумывая ответ. Потом говорил:
— Они сами на этом настояли. Они не хотят повторить судьбу божьих коровок. У тех такие проблемы с гендерной идентификацией, что только держись!
Я старательно смеялась. Я была благодарна отцу за попытки признать мое существование, быть со мной, как ему ни тяжело. Впереди плавало нелепое нагромождение туч — словно воздушные шарики надули для праздника, что вот-вот начнется. Группы гусей ползли по небу, металлическими гудками возвещая свое отбытие на юг.
Мы останавливались поесть, ничего другого: только останавливались и ели. Сверкающие золотые листья и травы, обсыхающие придорожные осенчуки и тимофеевка — все это в ясный день выглядело как гимн солнцу, хотя, если вдуматься, их механизм коммуникации с солнцем уже отправился в утиль. Первыми сдались гледичии, насыпав сверкающие дорожки из семян вокруг сточных канав в городе. Потом облетели клены цвета сладкого картофеля и ветчины. Обочины всех дорог, по которым мы ехали, украшал слой конфетных бумажек — листьев — либо строй кукурузных будыльев. Как это типично — когда любовь ушла, остается красивый труп. Дубы стояли золотые на голубом, как что-то королевское, или тускло-черновато-красные, как апельсин-королек. Мы ехали и смотрели на них через лобовое стекло, думая каждый о своем. Как-то вечером перелетные певчие птицы, привыкшие ориентироваться на луну, приняли за нее красные огни вышки сотовой связи, и мы смотрели, как птицы рвутся в клочья о стальные ванты. Еще один символ роковой любви.
Проезжая мимо, отец притормозил, потом снова набрал скорость. Молчание было не самым худшим вариантом, хотя и в нем была скорбь и необходимость выживания. По временам дорогу перебегали кролики.
— А кролики ночные животные? — спросила я.
— Угу.
— А почему тогда они и днем попадаются?
Отец долго молчал.
— Они работают посменно, — сказал наконец он.
С нарастающим на заднице слоем жира, робкая, подверженная укачиванию в любой машине, кроме грузовика, — может быть, я сама не подозревала, насколько хорошо приспособлена к сельской жизни. Мы возвращались ночью. Отец хлопал дверцей грузовика и поднимал глаза в огромное, зоркое небо.
— Адски красивые небеса, — говорил он.
Дома он принимался смотреть ночной выпуск новостей, в котором теперь каждые две недели проводили «перекличку славы» — показывали фото американских солдат, погибших в Азии, рядовых со свеженькими личиками. Показ шел в тишине. На каждой фотографии значилось имя, чин и родной город убитого. Это были лица младенцев, младенцев в панамках защитного цвета. Очень редко попадался кто-нибудь постарше, офицер, и отец каждый раз вопил: «Ага! Вот как! Подполковника достали!» Полуполкан, на военном жаргоне. Однажды показали целого «полкана», и отец горько заухал. Солдаты смотрели с экрана телевизора с упреком, как милый и несчастный ребенок, оставленный в детском саду с воспитательницами-садистками, глядит в окно вслед уходящему. Отец начал курить сигареты матери, «Кэмел-лайт». Ей они особенно не вредили, а вот отец охрип и стал кашлять, во всяком случае по ночам. У его кресла накапливались кучи посуды от выпитого бренди — сначала рюмки, потом стаканы для виски, потом кофейные кружки. Однажды ночью в «перекличке славы» показали моего брата. По случайности эту передачу мы смотрели все вместе, я и родители, и были так ошарашены, что окаменели. Роберт тоже выглядел как младенец, на которого напялили шляпу военного. Она смотрелась нелепым темным пятном, словно добавленным исключительно ради композиции фото. Глаза глядели загнанно, как у оленя в свете фар. Что в них отражалось — зарубежная политика США? Случайная реплика скучающего фотографа? Свет фотовспышки, зловещее предвестие иной вспышки? Он не улыбался.
— У Роберта усталый вид на этом фото, — сказала наконец мать.
— Да, — согласился отец, выключил телевизор и ушел.
Часы перевели назад, и теперь в четыре часа уже начинало темнеть. Я открыла лэптоп и принялась сочинять письмо Мерф. Она взяла годичный отпуск от учебы и сейчас работала со школьниками в Батон-Руж. Я написала ей про брата, и она прислала ответ, полный ужаса и сочувствия, приложив к нему сочиненную специально для меня песню. Песня была добрая и глупая. В ней рифмовалось «смерть» и «посметь», «брат» с «виноват», «война» с «одна», «зачем» с «совсем».
Просматривая архив имейлов, я наткнулась на последнее письмо Роберта, полученное, как теперь казалось, давным-давно — всего лишь прошлой весной. При виде его я застыла. Как я могла его не прочитать? Почему просто убрала в долгий ящик, как будто оно ничего не значило? Почему я такая моральная уродка? Ничья не сестра. Глаза жгло, они сами собой зажмуривались, но я открыла их, чтобы наконец увидеть, пусть расплывчато, что написано в письме.
Дорогая сестра!
Не знаю, замечала ли ты: я всегда смотрю, как ты идешь по жизни впереди меня, и мне кажется — ты всегда знаешь, что делаешь. Не знаю, догадывалась ли ты, как я тобой восхищаюсь. Может быть, для тебя все это выглядит по-иному и мои слова — просто детский лепет младшего брата, но мне ты всегда казалась умной, независимой, уверенной в себе, способной разобраться в любой ситуации. Во всяком случае, так это выглядит. Для меня. Может быть, это потому, что ты девочка, хотя, будем откровенны, ты сильно отличаешься от матери. Возможно, я пошел в нее, потому что, должен признаться, я слегка запутался и потому пишу тебе. Прямо сейчас мне кажется — только ты одна можешь меня отговорить от того, что я в конечном итоге, кажется, сделаю. И если это не удачная идея, а просто следствие моей растерянности и замешательства, то я потом пожалею. И все же я думаю, что иду по правильному пути, что бы там ни говорили некоторые. Слова большинства людей влетают мне в одно ухо и вылетают в другое. Но если ты скажешь «да» или «нет», это может на меня подействовать. Слова всех остальных для меня лишь сотрясение воздуха. Идти ли мне в армию? Пойдет ли этот опыт мне на пользу? Если меня сразу отправят в Афганистан, не пожалею ли я о сделанном? Или я в конце концов буду рад, потому что получу доплату на учебу, и отцу будет легче послать меня в университет или даже в ДШШД! (Шутка.) Помнишь, как всегда говорил мистер Холден, учитель по естественным наукам? Только в физике гравитация с инерцией могут вывести на орбиту. Я знаю, иногда в армии завязывается дружба, и потом, выйдя на гражданку, люди вместе начинают бизнес. Что ты об этом знаешь? Пожалуйста, приди ко мне на помощь со всей своей мудростью и советами как можно скорее! Отговори меня, если можешь!
С любовью, твой дражайший и, конечно, любимый брат
Роберт Дави-На-Газ Келтьин
Р. S. В разлуке со своей коллекцией веревочек я,
вероятно, сойду с ума.
Р. Р. S. Это шутка.
И снова меня поразил голос брата на письме, так не похожий на его устную речь — неуверенную, с запинкой. Я отвела глаза от экрана и посмотрела в окно. Там улетали на зиму грифы-индейки. У них потрясающий нюх на смерть — они всегда прилетают, чтобы убрать мертвое тело. В этом году они слегка запоздали.
Я смотрела, как сотня крупных птиц парит в небе, не взмахивая крыльями; поворачивали они едва заметным движением рулевых перьев, похожих на пальцы.
Я хотела вернуться назад во времени. Только для того, чтобы отправить имейл. Неужели я слишком многого хочу? Супермен умеет путешествовать во времени назад. Для этого он облетает земной шар в направлении, противоположном вращению. После этого у него всегда очень усталый вид, но все-таки мне казалось, что он может прихватить с собой пассажира. Как те дельфины, что катают детей на спине. Я хотела, чтобы Супермен взял меня с собой в облет Земли против движения. Только для того, чтобы послать имейл. Всего-то. Не так уж много. Но что я напишу? Какую грамматику, какой синтаксис использую, чтоб мои предложения не рассыпались в стремительном полете вспять? «Обоих моих детей всегда влекло ощущение полета». Как расставить точки и запятые, чтобы держали крепко, не хуже заклепок самолета? Написать «не надо» и приклеить восклицательный знак нашим детским клеем из жвачки? Он будет держать. Секунду-другую.
Письмо Роберта плавало у меня на экране, как полудохлая рыба в аквариуме в приемной зубного врача. Я отправила его обратно в архив и больше никогда в жизни не перечитывала. Законы метафизики иногда суровей законов физики: в прошлое возврата нет. Хотя ученые говорят, что вернуться можно. Черная дыра не выпускает информацию. Хотя ученые утверждают, что какая-то информация все-таки сбегает.
Ученые в заговоре с авторами комиксов!
Тем временем все остальные люди знают, что жизнь устроена просто и идет только в одном направлении: она некоторое время колотится, как жук в стекло и однажды перестает.
Из вводного курса физики я знала: теоретическая квантовая механика допускает, что можно быть живым и мертвым одновременно. Если частица может одновременно быть волной, если она способна видоизмениться и улететь сама от себя, то существо, составленное из таких частиц, может тоже пойти волнами и оказаться в двух местах одновременно. В раю и в аду, в баре и на стадионе, на том свете и на этом. Для каждого из вариантов — своя параллельная вселенная. Теоретически. Единственный способ исключить реальность остальных вселенных — пронаблюдать одну из них.
Роберт являлся мне еще лишь несколько раз. В первый раз я проснулась среди ночи и обнаружила, что он мерит шагами мою комнату в темноте. И при этом разговаривает. Он говорил: «Я все время жду, что будет больно, но боль никак не начинается. Может, начнется потом. — И еще: — Оказывается, спрашивать, где ты — в раю или в аду, у обитателей того света считается очень невежливо. Ты сам должен знать! Посмотреть вокруг и сразу понять! Но черт побери, понять очень трудно!» В другой раз я никак не могла заснуть, и когда села на кровати, чтобы пойти попить воды, увидела, что Роберт стоит возле платяного шкафа и держит табличку: «да, я мужчина». Потом я как-то проснулась среди ночи и увидела, что он молча сидит в изножье кровати. Он выглядел совсем как при жизни, только на нем была шапочка для душа, не та, а другая, сдвинутая на затылок. В руках он вертел поддельную руку от манекена, поворачивая так и сяк, словно только что найденный интересный камень. Он поднес ее к глазу и посмотрел на небо, как в телескоп.
— Роберт, чего ты хочешь? — спросила я, но он ничего не ответил — может быть, потому, что и при жизни не знал, чего хочет, а тем более сейчас. Я закрыла глаза, снова открыла. Он был все еще тут. — Роберт, что ты здесь делаешь?
Снова молчание. Я с силой зажмурила глаза, снова открыла и сказала:
— Не надо себя жалеть!
Он все еще оглядывал комнату сквозь манекенную руку. Тут я закрыла глаза на несколько минут, а когда открыла, он зияюще, бесповоротно исчез.
Я догадывалась, что душа держится за умирающую плоть до последнего и окончательно покидает ее, лишь когда уже иначе нельзя. Ее трудно винить. Мы любили жизнь так сильно, что сами того не подозревали, и под конец ощутили все ее великие и богатые милости, как говорят в церкви, ощутили даже роскошь упущенных возможностей — или просто поняли, что их было больше, чем мы полагали тогда, что мы многое упустили. Иногда я воображала, что умирающему, прежде чем он впадет в последнее забытье, дается последняя встреча с друзьями: последняя призрачная выпивка в уютном уголке души. Даже старый, изношенный механизм, прежде чем совсем выйти из строя, даровал хозяину наслаждения, как мог. Об этом можно написать песню!
А разве не захватывающий обмен — телесные ощущения на опьянение духа и наоборот? Такой обмен мы ведем всю жизнь — и, может быть, в предсмертный час он становится еще важнее. Так жаждущие толпятся вокруг кулера, чтобы омочить уста. Подобные вопросы поднимались на каждом из моих курсов, и мы обсуждали их, двигаясь по кругу, как собака за своим хвостом.
Мы с матерью пошли в комнату Роберта, чтобы разобрать его вещи и сдать в благотворительный магазин. Я сняла с вешалки его зимнюю куртку — из рукава вылетела летучая мышь, метнулась из комнаты и пропала. Мы так и не смогли ее найти. То был последний раз, когда в одежде Роберта обитало нечто живое — во всяком случае, в нашем доме.
Осенние праздники сливались воедино, как пригороды мегаполиса. Хеллоуин плавно перешел в День благодарения, а тот стал преддверием Рождества, как Кеноша переходит в Расин, а тот в Милуоки. У тыкв были венки! День ветеранов знаменовал начало охотничьего сезона. Мужчины, которые сроду не служили в армии, одевались в яркую, как цирковые леденцы, одежду и прочесывали осенние леса в поисках оленей. Работницы сексуальной индустрии, для которых охотничий сезон был горячим сезоном, открыли временное заведение под названием «Танцы, выпивка, веселье» на дороге Н, арендовав помещение магазина рядом с «Товарами для дома — все за доллар». Наступил мой день рождения. Поскольку мне наконец разрешалось пить, отец купил шампанского, и они с матерью подняли бокалы за мое здоровье.
— За нашу милую красавицу Тесси! — провозгласил отец. — Двадцать один год! Как летит время! Когда я об этом думаю, у меня голова начинает кружиться от одной мысли.
Я как-то читала про французского геолога, который провел в темной пещере 61 день, но думал, что прошло всего 45. Время летит! Несмотря ни на что.
— Хотя бы один из наших детей дожил до совершеннолетия, — сказала мать.
— Гейл! — предостерегающе воскликнул отец.
— Извини, — сказала она. Лицо у нее стало круглое, одутловатое. От горя она не иссохла, а опухла. Может быть, все дело в успокоительных, которые она принимала с недавних пор по назначению врача. Теперь за большими стеклами очков у нее было двойное или даже тройное лицо, как у всех немолодых людей: ее прежнее лицо, сильнее всего выступающее вперед, обрамлял еще один овал плоти, мясная камея. В сущности, прослойка жира теперь окутывала ее всю. Мать говорила, что не будет садиться на диету, а вместо этого воткнет себе в пупок фитиль, чтобы жечь на Хануку.
Я опять погуглила другую Тесси Келтьин, желая посмотреть, не увековечивают ли как-нибудь ее неумолимо уходящую в прошлое память, а если нет, не жалеют ли люди хоть немножко об ее смерти. Может, и жалеют. Может, и нет, хотя следовало бы. «Если Вселенная достаточно велика, все, что может произойти, произойдет, и мы, если бы могли видеть на достаточно далекое расстояние, в конце концов обнаружили бы точную копию себя». Это я прочитала в газете. В «Science Times». Космическая версия истории про тысячу обезьян за пишущими машинками, которые, если дать им достаточно времени, в конце концов напишут «Гамлета». А она — несомненный научный факт. Если вдуматься.
Другая Тесси Келтьин оставалась мертвой, и всем было плевать. Никто по этому поводу ни хрена не делал.
После Дня благодарения я вернулась в Трою. Отец начал эксперимент по выращиванию зимнего шпината в теплице, которую отапливал газом. Такой шпинат — с толстыми листьями, нежный, медленно растущий — пользовался спросом в Эванстоне и Чикаго, куда отец надеялся его продать к Рождеству. Он с улыбкой сказал, что, скорее всего, обойдется без меня, а я должна вернуться к учебе, пока не поглупела окончательно.
Эти дни казались мне жесткими, крепко заваренными, горько-сладкими. Люди умирают, но если забыть, что они умерли, — хоть на минуту — они становятся в каком-то смысле бессмертными. Ну, то есть они продолжают жить, несмотря на то что мертвы. Я снова оставила «Судзуки» в хранилище и ходила по городу пешком. Готические шпили университетских зданий казались средними пальцами, выставленными в сторону бога, или шестами, у которых святые танцуют стриптиз. Надменная Апатия! Во внутреннем дворе факультета зоологии, который мы, мозговитые, именовали гиппокампусом, шла какая-то стройка; из-за кранов, экскаваторов и бетонных барьеров приходилось идти кружным путем. Я часто останавливалась у киосков возле здания студенческого союза — смотрела афиши киноклуба.
Я сняла комнату у другой девушки. Ее звали Аманда Прага, и она успела пожить в городах под названием Вазика, Мукванаго и Пардивилль. Она с ходу заявила, будто желая поскорее с этим разделаться, что она на четверть афроамериканка, на четверть — индианка из племени онеида, на четверть чешка и на четверть ирландка.
— Очень много четвертей, — сказала я.
— А то, — она кивнула и пожала плечами. Она искала соседку — та, с которой они вместе сняли эту квартиру в сентябре, посреди семестра заболела мононуклеозом и уехала домой. — Мне кажется, ты шуметь не будешь. Если хочешь, комната твоя.
Я подписала договор, записала телефон Аманды — теперь он станет и моим и перевезла горстку вещей в пустующую комнату ее квартиры. Там уже были кровать, платяной шкаф и лампа. Я добавила одеяло, ручку и клипборд. Что еще мне может понадобиться? Я подожду немного, прежде чем начать готовить Аманду к появлению бас-гитары. В хранилище, в миле отсюда, до сих пор оставался не только «Судзуки», но и ксилофон. Их я тоже пока сохраню в секрете, хотя, возможно, в марте снова начну раскатывать по городу, как другие виденные мною девочки: без шлема, но с безмятежностью, с застывшим ангельским лицом, словно уже мертвы, в потоке ревущего транспорта.
Снова пришел декабрь, и я опять искала работу. Низкое матовое небо скорее походило на черно-белую фотографию неба. От этого оно выглядело не знакомым, а странным; сходство с фотографией не делало эту странность более дружелюбной. Небо обширно и бездонно; оно имеет право походить на фотографию не более, чем на коврик. Иногда у меня проскакивали подобные мысли, в остальном я держалась неплохо. Я распечатала новое резюме, добавив в список мест работы, к Шульцам и Пицким, также и семью Торнвуд-Бринк. Я не чуралась даже сомнительных вакансий. Так, я ответила на объявление, гласившее: «Прильни к источнику коллективной мудрости — зарабатывай $$$ предсказаниями!»; и на другое, где фармацевтическая фирма приглашала принять участие в клиническом испытании нового лекарства; и отправила заявку на роль «нехорошей девочки», которую мужчина мог нанять для написания ему любовных писем, чтобы потом разбросать их по дому с целью вызвать ревность у своей подружки. Еще я подала заявление на работу, которая состояла в имитации симптомов различных болезней для обучения студентов-медиков и врачей-стажеров.
— Опишите неопределенную боль в животе, — велел мужчина в белом халате.
— Острая боль в течение нескольких секунд, потом она вроде как сплющивается и зависает справа под ребром, а оттуда медленно, расплываясь, дрейфует на юг.
Он помолчал.
— Тошнота есть?
Вопрос удивил меня. Может быть, все идет хорошо.
— Нет. Точнее, да. По временам.
— У вас есть опыт игры в театре?
— Мне уже кажется, что есть, — ответила я. Но они не позвонили.
Однажды меня что-то подтолкнуло, и я побрела в даунтаун. Вдоль озера, где гладкие черные головы волн сулили приближение шторма. Я прошла мимо бывшего ресторана Сары. После закрытия он так и не возобновил работу. На дверях висел замок. Вывеска le petit moulin осталась на месте, только последние три буквы слова petit[37] исчезли — несомненно, теперь украшают чью-нибудь комнату в студенческом общежитии.
В витрине так и остались сыры под стеклянными колпаками, только посиневшие, побуревшие, пузырчатые. Грана, говарти, какао кардона. Их так и не убрали. Чеддер двенадцатилетней выдержки, когда-то сверкавший на солнце, как засахаренное золото, потрескался и покрылся снежно-белой плесенью. Мягкие белые козьи сыры пожелтели и позеленели. Ресторан закрывали в спешке, и никто, ни единая душа, за всю осень не очистила витрину. Разлагающиеся сыры казались живыми существами, погибающими в зоопарке от недокорма. В каком-то смысле так оно и было. Они потеряли форму, но все же были выставлены напоказ: воплощение души, сломленной бременем скорби, под стеклом. Преступная халатность в ресторанном мире! Кажется, на одном козьем сыре остались отпечатки зубов крысы. Без сомнения, кто-нибудь уже пожаловался в газету — в этом городе по-другому быть не может.
К середине декабря я зарегистрировалась на курсы весеннего семестра, нашла подработку бариста в «Старбаксе» и собиралась вернуться домой на Рождество, а потом в январе переехать сюда уже окончательно.
Найти работу оказалось не так уж трудно: всех резервистов призвали в ожидании войны, и магазины, рестораны, интернет-кафе вдруг остались без персонала На доске объявлений в «Старбаксе», у двери, обнаружился листок с надписью: «Требуется бас-гитарист в музыкальную группу». Я оторвала квиток с телефонным номером — из тех, что бахромой торчали по нижнему краю, — и сунула в карман.
А пока мне доставляло удовольствие наливать в чашки горячее молоко из жужжащей машины, накачивать насосиками сиропы, слушать новую для себя иностранную музыку. Я научилась рисовать на молочной пене в чашках капучино картинки — пацифи-ки, папоротник, головы инопланетян, напоминающие «Крик» Мунка. Дружелюбие входило в наши обязанности, и люди отвечали нам дружелюбием. Приходили и проходили разные модные поветрия, будто наведенные милосердным клоуном-богом. Однажды женщина в очереди оплатила кофе для мужчины, стоящего за ней, а он в свою очередь заплатил за следующего. А тот за женщину, которая стояла после него, и так продолжалось минут сорок пять, а затем поток посетителей поредел и в очереди никого не осталось. Цепочка прервалась. Но все равно, пока она длилась, это было волшебство.
За окном кофейни теперь часто проходили демонстрации студентов — протесты против политики президента Буша, который взялся наращивать армию. Он стакнулся с неоконсерваторами-интеллектуалами, которые, как стареющие игроки в шахматы, бывшие чемпионы школы, стремятся участвовать в турнире, где способны выиграть. Они сожрут чужие пешки и атакуют ладьями. «Не бомбите Ирак», — гласили плакаты студентов-демонстрантов. «Война — не ответ», — скандировали они. «Не от нашего имени» (уж не знаю, что это значило). Когда у меня выдавались перерывы в работе, я выходила митинговать вместе с ними, выкрикивая лозунги протеста. Возможно, впрочем, это были лозунги про тесто. Может быть, у меня притупился слух из-за визга кофемолок и шипения пара, и я не была на сто процентов уверена, что правильно расслышала слова. Неважно. Я на стороне отчаявшихся, несогласных. В перерывах демонстранты заходили внутрь и заказывали латте со вкусом сезона. Тревогу, холод и недоверие к правительству можно компенсировать привкусом рождественского пряника и единством ради общего дела. Во всяком случае, нам так казалось. Я наливала посетителям бесплатно «грязный масала-чай» и «красноглазые» напитки, названные так потому, что в них шла дополнительная порция эспрессо. А также «черноглазые» — кофе с двумя порциями эспрессо, который мы, работники, между собой называли «эректор»: не только из-за его предполагаемого воздействия на потенцию, но еще и потому, что некий Э. Ректор однажды зашел и взял сразу три стакана этого напитка, заплатив кредитной карточкой.
Откуда Буш наберет столько солдат? Мы задавались этим вопросом вслух. «Призвали? Поминай как звали», — шутили мы. Бывшую менеджерку этого «Старбакса», которая состояла в Национальной гвардии и по выходным «играла в войну», уже призвали. «Я слышал, они перестали ограничиваться старшими классами, — мрачно шутил один мужчина. — Восьмиклассники полны сил и любят выигрывать!» Война в Афганистане уже считалась славной, и кто-то из демонстрантов, узнав про моего брата, сказал, что он герой.
— В самом деле? — спросила я.
— Знаете, — предупредил собеседник, допивая залпом кофе и надевая перчатки, — ни один герой не выдержит, если разглядывать его слишком пристально.
Как-то вечером у нас зазвонил телефон.
— Это тебя, — сказала Аманда. Она протянула мне трубку почти с нежностью.
Я унесла телефон на длинном шнуре к себе в спальню и закрыла дверь — не полностью, только прикрыла, чтобы не казалось, что у меня есть какие-то мрачные тайны.
— Алло?
— Здравствуй, Тесси Келтьин! Это Эд Торнвуд.
— О! — Я так удивилась, что забыла поздороваться.
— Я знаю, ты, наверно, удивилась. Маленький привет из прошлого.
— Да.
— Но не из такого уж далекого прошлого.
— Нет, не очень.
Приветы из прошлого — как комнаты, в которые заходишь во сне: они не стоят на месте. При каждом новом посещении в них что-то меняется: комната становится просторней, или начинает крениться, или в ней появляется новая дверь, которой раньше не было. Толпятся новые люди, полы идут волнами, солнце светит по-новому в окна или через верх, где когда-то был потолок, или вообще не светит, будто сбежав с небосклона.
— Как поживаешь? — спросил Эдвард.
Я до конца жизни больше не знала, как отвечать на этот вопрос. Я считала, что моя жизнь никогда не вернется в такое русло, чтобы я получила способность на него ответить.
— Наверно, ничего.
— Ну что ж, это хорошо. Я тоже, наверно, ничего поживаю. — Я не спрашивала об этом. Я не знала как, и вообще не знала, что это нужно сделать. Последовала долгая пауза. — Я звоню не поэтому, но, думаю, тебе следует знать, что мы с Сарой расстались.
Позже, когда события того времени удалились, съежились и все дружбы той поры усохли, я встречала много женщин с судьбой более печальной, чем у Сары. Но все же я без особых усилий могла в любой момент припомнить ее странную историю, хотя она хранилась, как сон, на самой верхней полке в мозгу, и счесть самой печальной из всех. Она была как сюжет «Мадам Баттерфляй», только Сара была по совместительству еще и Пинкертоном, а также Кейт. Я заметила, что этим опера и отличается от реальной жизни: в жизни один человек играет все роли. Все же, строго говоря, эта история не была историей Сары. Она не в меньшей или даже в большей степени была историей Мэри-Эммы, которую я, как потом поняла, не переставала искать. В магазинах, торговых центрах и парках я неотрывно смотрела на девочек ее возраста. Каждый раз при виде оживленной темнокожей девочки трех лет (или четырех, или пяти, или шести — годы летели) я вздрагивала. Я подбиралась поближе, чтоб разглядеть лицо. Потом я догадалась, что Сара, несомненно, делает то же самое, где бы она сейчас ни была. И Бонни. Если она жива. И даже Линетта Маккоуэн. Эмми! Маленькая девочка, о которой думают, которую ищут в том или ином смысле четыре женщины, неведомо для нее. Любовь совершенно бессмысленная — только не для тех, кто верит, что любовь способна переноситься от пылающего неба к никогда не виданной им траве, которую оно выбрало своей возлюбленной. Не для тех, кто верит в силу молитвы далеких монахинь, в чудеса и волшебство, в экстаз и игральные кости, суфийские песнопения, чары за занавеской, фигурные облака в туманной невообразимой дали. Любовь и добродетель — их способность к самовнушению потрясала: пантомима желаний, фальшивый сон, в сравнении с которым настоящие, обнаруживаемые, видимые во сне сны осязаемы, как скала. Думая об этих женщинах, которые сердцем ищут Мэри-Эмму и излучают свою бесполезную, бессмысленную любовь в ее сторону, я представляла себе, как они идут, вытянувшись в цепочку, — нечто среднее между поисковой партией и группой беженцев. Я мысленно ставила их на тропу, идущую по горам, по долам и даже по полям и по лесам. Конечно, и я шла с ними. И поэтому — и еще потому, что все это происходило у меня в голове, — я добавила к процессии свинью Хелен, чтобы вышло живописно. И Люси, нашу козочку, потому что ребенку нужно молоко. И еще Роберта — просто потому, что мне так хотелось. Чтобы побыть с ним немножко, потому что я по нему скучала, а раз дело происходит у меня в голове, то я могу делать, как хочу.
— Мне очень жаль, — сказала я. Сара однажды сделала для меня сборный компакт-диск с песнями времен своей молодости — о том, как прекрасен этот мир, медленно движущийся к совершенству. «Занимается заря, новый день идет, друзья… Ты, Америка, вставай, вместе с солнцем расцветай…» Мне казалось, что эти слова — из древней истории другой планеты.
Любовь — ответ на все вопросы, говорилось в песнях, и это хорошо. Я допускала, что любовь годится в качестве ответа. Но не более того. Она не была решением. Она даже и ответом, строго говоря, не была. Просто откликом.
— Наверно, это было неизбежно, — продолжал Эдвард. Я даже в мыслях не могла называть его Эдом. — И наверно… возможно… к лучшему. Она уехала обратно на восток — на этот раз в Нью-Йорк.
Мне как-то трудно было поверить в переезд Сары. Я помнила, как она однажды сказала: «Чтобы жить в Нью-Йорке, нужно выиграть в лотерею, и чтобы до этого твои родители выиграли в лотерею и удачно вложили все эти деньги».
Еще она загадочно взглядывала на меня и говорила: «В Нью-Йорке у белых младенцев черные няньки. А у нас наоборот. Дай пять».
— В город Нью-Йорк? — А куда она еще могла уехать, в Прери-дю-Шьен? (Это был маленький городок, который казался мне символом ужасного захолустья, поскольку его название означало даже не «Луговая собачка», но «Собачий луг».) И тут я вдруг подумала, что Нью-Йорк — самое место для полуевреев и что я тоже туда поеду в один прекрасный день. Несмотря на то что, по словам Сары, там на всех углах продают претцели, посыпанные солью, которой у нас посыпают только дороги зимой.
— Ну да, еще бы, и не говори, — ответил он.
Я знала, что разводятся сейчас все — с такой частотой, с которой раньше разводились только кинозвезды. В своем собственном браке каждый — кинозвезда. Хотели реалити-шоу? Вот вам реалити-шоу. Так ли уж плохо, когда мужа или жену подбирают тебе родители? В договорном браке холодность живет в сердцах супругов с самого начала, а не поселяется там со временем, как это бывает (чрезвычайно неприятно) в браках по любви.
— Слушай, я взял твой телефон у людей из «Старбакса», которые звонили мне, проверяя твои рекомендации. Имей в виду, я тебя расхвалил до небес. И вот я решил тебе позвонить. Поскольку оказалось, что я думаю о тебе.
Неужели никакое горе не выбьет из него эту привычку флиртовать?
— В самом деле? Большое спасибо. — Когда Эдвард говорил, мне всегда слышался отзвук, крик, хор других голосов, не слышимых им. Я попыталась воскресить в памяти его лицо — это была мордочка мыши, которая, убегая, почему-то оставляла на песке след змеи.
— Менеджер из «Старбакса», которая мне звонила, интересовалась, чистоплотна ли ты и заслуживаешь ли доверия. Мне стало смешно! Я сказал, что, конечно, ты обладаешь всеми этими качествами и тысячей других неоценимых достоинств. — Я ничего не ответила, и он продолжал: — Не знаю, что бы мы без тебя делали.
Что я могла на это ответить? «Все равно все кончилось очень плохо»? Мы вошли в темнеющий лес.
Он, ничего не подозревая, продолжал:
— Прошлой весной, когда ты бывала в нашем доме, я многое понял о том, что происходит у меня в сердце. Но ведь он исследовал работу человеческого глаза?
Базовые механизмы зрения? Возможно, дела в лаборатории не так уж хороши!
Я не сказала ничего ободряющего. Я вообще ничего не сказала.
Он продолжал напирать:
— Очень странно, как, когда человек становится старше, он многому учится у молодых. Мне и вправду кажется, что нынешняя молодежь знает больше нас. Я, как ученый, не могу не думать: «Боже мой, эволюция на самом деле существует!»
Думаю, он ожидал поощрительного смешка, но я сдержалась.
— С твоей помощью, как и с помощью некоторых других людей, я осознал, что жизнь для нас всё, но в то же время, как ни странно, она — не так уж и много. Но порой видишь ее в ином свете — и вдруг понимаешь, что это на самом деле целое богатство! Все же в конце концов, полагаю, мы всегда будем оглядываться назад и думать: «Жизнь так коротка, и в ней всего так мало». Потому что ближе к концу жизни, спору нет, свет меркнет. Мудрости не существует — в этом единственная мудрость. Но существует недостаток мудрости — я стараюсь об этом помнить.
И этот девиз бесплодной скудости он почерпнул у меня? Эту игру световых пятен? Эту белиберду об отсутствии мудрости? А научилась ли я у него хоть чему-нибудь? Единственно — тому, что он считает или когда-то считал: мальчики должны познавать жизнь самым трудным из возможных способов.
— Ну да… — сказала я. — Истина сделает тебя свободным, а дальше что?
— Поистине, «а дальше что»? — он откашлялся. Возможно, он избавился от присказки-паразита «с вашего позволения», но вместо этого обзавелся словечком «поистине». Не знаю, что хуже. — Я тут подумал — может, сходим как-нибудь поужинать вместе?
Принести в жертву ребенка, чтобы задобрить древнего бога. А богов много, и все чего-нибудь хотят.
— Поужинать? — переспросила я. Последнее время я ела мало — чаще всего миску красного ячменя, разваренного так, что зерна походили на толстых насосавшихся клещей. Я растапливала в этой каше масло и съедала перед телевизором.
— Да. Поужинать.
— Поужинать? — снова повторила я, не веря своим ушам. Мою бабушку на празднике в честь ее девяностолетнего юбилея попросили дать совет молодежи, поскольку она, стоя у самого конца своего жизненного пути, смотрит на мир как никто другой. Бабушка поначалу скривилась и раздражительно переспросила, как глухая: «Чего?» Но она просто тянула время. Когда вопрос повторили, она оглядела собравшихся — свою семью, детей и внуков — и громко сказала: «Не женитесь! Не выходите замуж!» Нас словно громом поразило. Как если бы она сказала: «Стреляйте на поражение». Как если бы она сказала: «Будете стрелять, только чтобы ранить, — противник встанет и снова бросится на вас». Когда-то я думала, что любовные романы, где все счастливы и все кончается свадьбой, — это неправильно, что они оставляют за кадром самую интересную часть. Но теперь я думаю, что свадьба — это действительно конец. Конец комедии. Именно потому мы понимаем, что она — комедия. Конец комедии — это начало всего остального.
— Да, — сказал Эдвард.
Готичный похоронный звон свадебных колоколов. Веревка висельника вырастает прямо из груди, а потом укладывается в петли вокруг столов, как декоративный шнур. Крысиные зубы оставляют следы на торте. Красота не ответит тебе взаимностью. Люди — не то, чем они кажутся, и определенно не то, что они о себе говорят. Безумие заразительно. Память служит меланхолии. В Средние века жизнь была не так уж плоха. Мрачность — разновидность тоски по прошлому. В сатире на добродетель есть собственная добродетель. У Дуайта Эйзенхауэра и Вернера фон Брауна совершенно одинаковые рты. Никто не любит проигравшего, пока он не проигрался полностью. Рангун — столица Бирмы.
Мои печенья с предсказаниями тоже стали мрачны: «Похорони свои нереалистичные мечты, или они тебя похоронят».
Только не в постели.
— Поужинать? — еще раз повторила я. Быть собой — не бог весть какое достижение. Что действительно трудно — это не быть собой.
Он запнулся:
— Может быть, это слишком неожиданный звонок. — Голос зазвучал устало, ядовито. — Как гром среди ясного неба.
У двери возникла Аманда, всунула голову в комнату, беззвучно проговорила:
— Закажем пиццу на двоих?
Я кивнула. «Да». Она исчезла.
Земля вовсе не идеальный шар. Она имеет форму груши. И если верить специалистам по черным дырам, о 90 процентах Вселенной мы ничего не знаем.
Но все-таки где-нибудь всегда обязательно есть цирк.
— Поужинать? — повторила я в телефон. Костяшки руки были белее опалов. О Бог незнамо чего, незваная мать всех лестниц, дай наконец адрес для переписки!
Эдвард молчал, я тоже молчала. Для чего я живу? Я не всегда буду знать ответ на этот вопрос, и не всегда он будет меня заботить. Пока что я просто осознала звук собственного шумного дыхания. Как мне рассказывали, шумные выдохи в телефоне кажутся громче, чем на самом деле. Вздох, как ветер, несет в себе оттенок непредсказуемой драмы. Преобладающие западные ветра не всегда преобладают. Иногда что-то дует с юга, образуя небольшие водовороты[38] (эдвардовороты, прости господи!) дурной погоды. Я медленно отвела трубку от лица — и она словно продолжала двигаться, плыть к рычагам, вроде бы направляемая моей рукой. На ее место к щеке прихлынул прохладный воздух. Снаружи, в ранней темноте, начинался снегопад.
Читатель, я даже не пошла с ним на кофе.
Хотя бы этому меня научили в университете.