В день Рождества я проснулась поздно. И мой младший брат тоже. Накануне ночью он встретил меня на автовокзале Деллакросса на отцовском грузовике, том самом, у которого на задке была надпись: «Кто ест картошку, тот любит дольше». Брат ждал на парковке рядом с грузовиком, пока я сойду с автобуса. Он гордо стоял на виду у всего мира в дешевой коричневой парке и без шапки и явно обрадовался мне, словно жаждал поделиться чем-то заветным, хотя я ничего такого не ждала: он очень редко делился тем, что у него за душой. Он помог мне с чемоданом и электрогитарой (которую я привезла с собой): закинул то и другое в кузов грузовика, воздержавшись от своей обычной реплики о том, что на бас-гитаре играют только мальчики.
Электрогитару изобрели в пятидесяти милях отсюда! Я уже готовилась возразить — хотя непонятно кому, поскольку Роберт точно так же, как и я, вырос на местных легендах про Леса Пола. У меня был и акустический контрабас — дома, в спальне, с пристегнутым к пузу колчаном, полным смычков. Он походил на толстого лучника, забытого в углу, с полным колчаном стрел, собирающих пыль. Роберт окрестил контрабас «старина Боб», сделав его своим тезкой и тезкой нашего отца.
— Хорошо хоть, ты не притащила с собой старину Боба.
Мне часто казалось, что Роберту не хватает прилежания — как в музыке, так и в учебе. Возможно, ему всю жизнь мешало наличие старшей сестры. Он знал, что я втихую сдвинута на своей гитаре. Мы оба, наполовину евреи, инстинктивно понимали, что любить Бога значит ограничивать свою любовь к цацкам. А мы обожали цацки (мои инструменты были застрахованы по уши). Впрочем, это не всегда так: иногда Господь обитает в чем-то материальном, физическом, земном, и тогда владелец и обожатель цацки еще может искать себе оправданий. Но брат не придирался ко мне из-за всего этого; в сущности, оглядываясь назад, на все годы, прожитые вместе, я понимаю, что он всегда был добр ко мне. Только сейчас он слишком сильно газовал, выезжая с парковки. Друзья дали ему кличку Дави-На-Газ; мои родители ее всегда ненавидели.
По дороге домой брат рассказал, как поживает, — правда, его пришлось просить дважды. Временами он начинал заикаться, и тогда вовсе не хотел говорить, — наверняка ему казалось, что сдавленный, искаженный голос недостаточно точно выражает мысли, хотя кто знает, может, это как раз и было точным выражением. Иногда заметно было, что он, пытаясь говорить, прибавляет скорости — она все сглаживала и помогала быстрее добраться до конца. Вот уж действительно «Дави-На-Газ».
Всю дорогу в автобусе я не ела ничего, кроме суши из коробочки, из супермаркета. Полкоробочки еще оставалось у меня в сумке, и от голода я слушала внимательнее. Каждое слово казалось лакомым кусочком. Брат в этом году должен был окончить школу. Он ненавидел учиться. В этом семестре он получил шесть «F»[9] и одну «D»[10]. Судя по лицу, эта история его не огорчала. По его словам, мой отец, не самый образцовый строгий родитель, посмотрел на табель и сказал: «Шесть “F” и одна “D”! Похоже, ты уделяешь слишком много внимания одному предмету, а другие страдают!» Рассказывая, брат сухо хихикал. Потом мы оба замолчали. Машина медленно ехала в сторону дома. Темные деревья проплывали мимо, растопырив ветки в мягкой каше ночного неба, как лапки жаворонков или колючая брошь на ватной подстилке в коробочке. Мы проехали Первую методистскую церковь — ее украшал залитый светом прожекторов рождественский вертеп из фанерных силуэтов. Из всех персонажей наименее кретинские лица были у дремлющих овец. Стоящее перед церковью табло с наборными буквами возвещало тему рождественской проповеди: «Любите своих врагов. Вы сами их завели». Мы проехали старую ферму Ванмаров, которую хозяева, как всегда, украсили на Рождество чем попало: силуэтами пингвинов, пальм, гусей и полосатых рождественских карамельных тросточек. Все это сияло, как старые друзья после долгой разлуки. И все же я не была глуха к чужой рождественской радости, к пестрым композициям — искусно подобранным или стащенным с бору по сосенке. Причудливое остроумие и суматоха меня все еще заводили.
Я вытащила суши и принялась перекусывать.
— Хочешь? — предложила я Роберту.
— Ни за что.
Мы миновали гостиницу «Сугроб», которая потеряла первые две буквы и превратилась в «Гроб». Стоянка у боулинга была забита — видимо, очередной турнир любителей катать шарики. Мы ехали прямо по главной улице Деллакросса, сквозь строй одноэтажных магазинов и диагонально расчерченных перед ними парковочных мест. Бок о бок теснились «Комиссионный магааии Ларри», «Таксидермия Терри» (бывшая «Чучельная мастерская Чарли») и «Рыболовные припасы Роба». Мы проехали мимо всего этого не останавливаясь.
Я жевала и внимательно, как положено приезжей, которой я себя и ощущала, разглядывала чугунные хитросплетения моста через ручей Вахапа. Мы миновали поворот на городскую свалку, и я обратила внимание на хижину смотрителя, гордо и зрелищно украшенную предметами, выкопанными на собственно свалке. На крыше стоял большой блестящий северный олень с отломанными рогами.
Я отложила суши и спросила:
— Если съесть печень медведя, умрешь?
— Понятия не имею, — расхохотался Роберт. И добавил: — Я знаю, что белкам лучше держаться подальше от трансформаторов под напряжением, а то так шарахнет током, что зубы сплавятся.
И он показал мне эту ужасную штуку, трансформатор, на линии электропередач, которая тянулась вдоль нашей дороги, совсем рядом с посыпанной гравием дорожкой, ведущей к нашему дому.
— Как мама? — спросила я, прежде чем войти в дом. Конечно, свет фар грузовика на дорожке уже сообщил о нашем прибытии.
— Мама немножко эмо. Иными словами, как всегда. — Он снова схватил мою сумку и гитару и потащил их. Мальчики в университете обычно такого не делали. Мои родители вырастили славного деревенского парня — интересно, знают ли об этом они сами. Во всяком случае, они не ставили себе сознательно такой цели. Я пошла вслед за братом, но он знаком велел мне идти первой. Я поднялась по ступенькам крыльца, постучала по внешней алюминиевой двери, защите от ураганов, открыла ее и крикнула: «Привет!» Мать никогда особенно не справляла канун Рождества и порой воспринимала мой приезд на каникулы как приход соседки, которая уже намозолила глаза, но с которой не хотят портить отношения.
— О, — сказала мать. — Привет.
В этом году в доме пахло имбирной выпечкой. Дом в который раз поразил меня теплой запущенностью и элегантной нищетой. Взять, например, эти антикварные стулья с плетеными сиденьями — истертые, ободранные. Их никогда не воспринимали как антиквариат, но лишь как необходимые в быту вещи; им приходилось зарабатывать право на существование тяжким трудом. Наш дом был чем-то вроде каторги для мебели.
Мать расщедрилась на гоголь-моголь с капелькой бренди. Отец уже лег спать, но мы с матерью и Робертом посидели минут двадцать перед камином, где горело экологически чистое полено из прессованной кофейной гущи, а на полке стояло блюдо с печеньем. Мы сидели, пока хватало сил притворяться, что мы не устали. Мать обожала поленья из кофейной гущи, хотя, на мой нюх, они пахли скорее горелой обувью, чем кофе.
— Я бы зажгла менору, — сказала мать, — но боюсь, занавески загорятся, как в прошлом году.
Занавески в прошлом году занялись мигом, и мы выплеснули на них пуншевую чашу гоголь-моголя, чтобы потушить. Яйцо в гоголь-моголе запеклось и въелось в занавески, и весь дом провонял столовским омлетом.
— Ничего, — ответила я. — Я завтра зажгу.
Хотя я, конечно, забуду. В мои праздничные обязанности входило чистить менору, отковыривая прошлогодний воск булавками и вилкой. Так что, возможно, забывчивость — в моих интересах.
— Спасибо, миленькая, — сказала мать, которая никогда не называла меня миленькой. Почти никогда. Включенный телевизор тихо бормотал и вспыхивал разноцветными пятнами. Мать раздраженно щелкнула выключателем.
— Какой-то гринч украл Рождество? Мало в мире проблем, у нас еще и об этом должна голова болеть?
Утром мы с братом проснулись и вышли из спален почти одновременно, с разницей меньше десяти минут. В этом году рождественскую елку — или хану-кальный хемлок, как этот предмет до сих пор называла мать, — заказали через интернет уже наряженную и с огоньками. Маклелланы, местные жители, владельцы фермы рождественских елок, недавно закрыли бизнес, и мои родители выбрали природосберегающую пластиковую елку от фирмы «Хаммахер-Шлеммер». Украшения — вроде синих рыб и увитых лентами, утыканных гвоздикой апельсинов — сбились в кучу где-то в глубине кроны. На тонких веточках висели старые длинные непарные серьги. На макушку мать взгромоздила большую мишурную звезду Давида — под залихватским углом, напоминающим о задачах по геометрии. Возможно, в лучах зимнего утра любая ирония выглядит именно так.
Родители сидели на кухне и ели холодные овсяные хлопья с молоком, но для нас предложили приготовить латкес с яблочным соусом, или обычные блинчики, или то и другое. Это угощение входило в ежегодную традицию.
— Я нарубила картошку и лук еще вчера, — сказала мама. Я знала, что сейчас она примется калить сковородку с маслом или большой плоский противень, воздух наполнится склизкой взвесью жареного лука, и запах дешевой столовки пропитает наши волосы и одежду.
— Спасибо; может быть, потом? — произнесла я с вопросительной интонацией. Наше поколение считает ее признаком вежливости, но моих родителей она ставит в тупик. На улице было солнечно. Я радовалась этому праздничному, торжествующему свету; слишком часто рождественские утра моего детства бывали серы, и это вгоняло в уныние. И, очевидно, не только меня: как-то раз мать разослала в качестве рождественской открытки нашу с братом октябрьскую фотографию с подписью: «Дети. В каких-то сухих листьях».
Тонкий слой снега на полях за домом и на дворе меж домом и сараем уже таял на утреннем солнце. Из-под снега пятнами лезла трава охристого цвета. За ним простирался склон — эту часть наших земель отец в прошлом году продал амишам «за приличные деньги — ну, может быть, и не совсем приличные, но, во всяком случае, соблюдающие внешнюю пристойность», а амиши перепродали ее, и сейчас там уже строилось нечто под названием «Хайленд Эстейт». На дворе стояла такая теплынь, что работы продолжались даже сейчас, в декабре. Ковши двух желтых экскаваторов вонзались в небо. Мать сказала, что дома строятся огромные, и никаких деревьев на участке, только безвкусные беседки, башенки и патио, чтобы смотреть на нас с молчаливым укором.
— Они не любят деревья, потому что белки залезают по ним, забираются на чердак и грызут спортивные тренажеры, которые там стоят без дела. А если деревьев не будет? Белки переберутся еще куда-нибудь, а чердаки заселят кроты и моль.
Поневоле станешь ценить амишей, у которых подобного не бывает, но когда они перепродают землю кому-нибудь такому, начинаешь на них несправедливо злиться. Но все же большинство амишей покупало фермы, чтобы и дальше использовать их в качестве таковых, а в гостиных проводить молитвенные собрания. Хотя в Деллакроссе недобро говорили, что амиши своими телегами и копытами лошадей портят асфальт и разбивают дороги, а свои дома объявляют церквами исключительно для того, чтобы уйти от налогов. И еще они плодятся как кролики, а одеваются как летучие мыши.
— Смотришь, как тает снег? — спросила я брата.
— Ну да, ну то есть что это за погода? Говно, а не погода. — Роберт все смотрел в окно, на небо. Там надувались тучи, как воздушные шарики, когда праздник вот-вот начнется.
— Следи за своим языком, — сказала мать.
— Обыкновенный у меня язык, английский, — буркнул он.
— Новый год, новый год… — запела я, — …похоже, не скоро к нам придет…
— Красивый голос, — сказал брат, вроде бы искренне, что меня удивило. Но тут же добавил вполголоса: — Бла-бла-бла, бля.
— Нам сегодня совсем не прекрасно, — снова попыталась я, — ведь глобальное потепленье ужасно!
— Глобальное потепление, — повторил отец. — Опунция продвинулась на север и теперь растет аж у самой реки Хоттомовак. И даже в «Костко» в этом году набрызгали на окна фальшивой изморози.
Я поплотнее запахнула халат. Хорошо, что отец здесь. В прошлые годы он часто бывал занят на рождественские праздники — снабжал дорогие рестораны в Чикаго изысканными овощами, не простой картошкой из погреба, а маленькими фиолетовыми баклажанчиками и луком шалот. Он сам доставлял товар, а для этого нужно было сгонять на грузовике в штат Иллинойс и обратно, по снегу, и отец всегда опаздывал к праздничному ужину. Местное сельское хозяйство, как искусство, всегда в том или ином смысле обслуживало богачей. Я знала, что молочная ферма недалеко от нас держит частную клиентуру — снабжает местных врачей, юристов и священников лучшим сливочным маслом самого высшего сорта. Прочее масло — именуемое деллакросским тавотом — шло всем остальным.
Местные сыроделы тоже находились в странном перевернутом положении. Одна старая сыродельня разорилась, и в ее помещении открылась школа. А одну старую школу переоборудовали под сыродельную фабрику. Но не простую, а кустарное производство. Там вручную впрыскивали в сыры специальных сырных клещей и пользовались вегетарианским сычугом. У такой сыроварни было больше шансов выжить. Еда для яппи — вроде изящной картошки моего отца, расфасованной по цвету в фиолетовые сеточки. Сыроделы давали своим сырам экзотические имена типа «Неистовый» и «Мытый карлик». Чокнутая еда для чокнутых, презрительно говорил брат. В то же время производители обычного сыра пытались с помощью губернатора штата найти нишевый рынок сбыта в Японии.
Утренний свет очистил родителей от земли, придающей им сил. Отец и мать казались прозрачными и даже чуть более хрупкими, чем осенью, когда чернота под ногтями — почва с картофельных рядков, — грязь на обуви и одежде как-то заземляла их. Сейчас казалось, что они вот-вот вознесутся на небо в столбе света. Я с трудом узнавала их, словно они были мерцающими голограммами, лишь слегка одушевленными. Раньше земля согревала их и придавала четкости. Теперь они походили на фигурки, даже не стеклянные, а из прозрачного сахара. Рядом с ними я казалась себе плотной, мясной, полнокровной, ощущала собственное горячее тело даже сидя в купальном халате. Мы все сидели в купальных халатах, и это показалось мне забавным. Вероятно, мы оденемся, чтобы разворачивать подарки, Коробки засахаренного попкорна на кофейном столике. В этом году я собиралась вместо подарков вручить каталожные карточки из плотной бумаги с изображениями вещей, которые собиралась купить, но не успела, а потому куплю позже. Моя небрежность уже стала чем-то типа дежурной шутки. В этом году я всем нарисовала спортивные автомобили, — шутка вышла жестокой, поскольку это означало, что я даже не утруждала себя мыслями о подарках и, вероятно, вообще никому ничего не подарю. У меня даже не хватило стандартных каталожных карточек на брата, и я нарисовала ему на отдельной большой карточке машину побольше — то есть шутливую ложь большего масштаба. Вероятно, это все же лучше, чем в тот злосчастный год, когда мне исполнилось двенадцать: мне уже следовало быть умнее, но я положила в коробочку из-под конфет какашки нашей собаки Кляксы и вручила Роберту, написав на упаковке: «Ням-ням, вкуснятина, счастливого Рождества от Кляксы». «Смотри, что наделала собачка», — сказала я тогда, изучая реакцию брата. У него на лице все время было только тихое удивление.
Мать уже курила.
— Ну что, готовить завтрак? — спросила она снова. Отец, накануне слишком усталый, чтобы со мной поговорить, отозвался:
— Да! Завтрак! Мы с Робертом хотим посидеть с Тесси и расспросить ее про университет!
— Угу, — Роберт потопал вон из кухни. — Я в душ, — бросил он на ходу, заявляя права на единственную в доме ванную комнату.
— Ну-у-у-у… — улыбнулся папа. — И как тебе в университете?
— Ну… ничего, — неразборчиво буркнула я. Но я понимала, что отцу нужно просто услышать что-то положительное, сказанное тоном не слишком восторженным и потому заслуживающим доверия. На плите уже грелась сковорода с маслом. Мать вытащила из холодильника миску картофельной смеси и содрала с нее пищевую пленку. Я начала помогать: черпала горстью из миски смесь и лепила пухленькие куличики. Руки стали склизкими от масла и яичного белка.
— Мальчики? — Брови отца поехали вверх и опустились на место — насмешливо, небрежно, давая понять, что на этот вопрос можно не отвечать. Но мать все равно пригвоздила его взглядом.
— Бо!
Так она произносила его имя, желая предупредить, что он переходит границы. Она утверждала, что наедине зовет его Роберт, поскольку никогда не любила это уменьшительное, но вынуждена как-то отличать отца от сына в контексте семьи.
Я любила отца. Ничто из его поступков не раздражало меня — даже недавнее увлечение алкоголем. Впрочем, он начинал пить только ближе к вечеру. Однако эта безусловная любовь не мешала мне иногда стыдиться его. «Твой отец — фермер? Что же он выращивает?» — спрашивали иногда знакомые в Трое. В Деллакроссе отца, можно сказать, вообще не считали за фермера. «Ничего, — иногда отвечала я. — Он выращивает пустоту. Дадаистская агрикультура». — «А, понятно», — отвечал на это мальчик с Восточного побережья, пьющий пиво из стеклянного сапога, или девушка в узких очках с темной оправой, как у Наны Мускури с обложки старой маминой пластинки.
Сама не знаю, откуда взялся этот мелкий, слегка дрожащий, не то чтобы уродующий стыд. Где-то я подцепила его — может быть, даже в Центральной школе Деллакросса, где отца-фермера, даже с крохотной фермой, никто не стал бы стыдиться. Все знали, что продукцию моего отца рвут с руками. А в среде школьников самые неприличные анекдоты рассказывали про фермеров, растящих женьшень. Но я помню, как однажды в седьмом классе наша классная руководительница спрашивала у всех по очереди, чем занимается его или ее отец. Когда дошла очередь до Эйлин Рейли, та покраснела как свекла и пробормотала: «Я не хочу об этом говорить». Я очень удивилась.
Ее отец, обаятельный красавец, работал продавцом в обувном магазине на главной улице. «Стэн — обувной супермен», по-доброму прозвала его моя мать. Но его дочь впитала чье-то разочарование — его собственное или своей матери — и не хотела говорить о том, как отец зарабатывает на жизнь.
Возможно, именно в тот момент я поняла, что отец — источник стыда или может быть таковым.
— Ну тогда занятия, — продолжал он. — Присядь рядом со стариком-отцом в это чудесное рождественское утро и расскажи ему, какие курсы ты прошла и какие собираешься начать. Как тебе понравился курс по философии?
— Ты знал, что Александр Великий оставил все свои богатства Аристотелю? — воодушевленно спросила я.
— А как же. Именно с тех пор его и называют Великим, — ответил отец. — Это Аристотель его так прозвал. До того он звался «Александр более-менее приемлемый».
— Бо! Ну я прямо не знаю, — мать покачала головой.
Она плеснула масла на противень, и оно зашкворчало. У нас была старомодная плита с противнем, встроенным прямо в нее. Его приходилось чистить тряпками и бумажными полотенцами или выковыривать вилкой для барбекю и драить стальной мочалкой. Тесто для латкес, нагреваясь, исходило паром, и этот запах уже казался мне приятным. Во всяком случае, он маскировал тот факт, что у нас на кухне постоянно припахивало мышами. Мать успела намешать теста и для обычных блинчиков.
— Можешь, конечно, помогать сидя, — сказала мать, — но не забывай: латкес — не гамбургеры. Не надо их лепить такими толстыми.
Я не обратила внимания и продолжала лепить толстые латкес и беседовать с отцом.
— А на следующий семестр?
— Я записалась на еще один обзорный курс по литературе, британской, с 1830 по 1930 год. Введение в суфизм, введение в дегустацию вин, музыковедческий курс, который называется «Саундтреки к военным фильмам», и вводный курс по геологии «Знакомьтесь: камни».
Суфизм отца не напугал.
— Знакомства с камнями?
— Ну, это должно было случиться рано или поздно! — я засмеялась.
— Главное, не позволяй им тебя целовать, — сказал он без улыбки. Такой пестрый набор курсов показывал, что мне не хватает серьезного подхода к учебе. И я еще не упомянула про обязательные часы физкультуры: это требование я выполнила, записавшись на курс, проходящий сразу по двум категориям — физическая активность и гуманитарные предметы. Курс назывался «Бунтующее тело / нейтральный таз». Я не хотела лишний раз провоцировать отца.
Но все же пробормотала, как бы с жалостью к себе:
— Они не целуются. Потому и говорят, что у них каменное сердце.
— Дегустация вин? — отец поднял брови. Судя по голосу, он решил, что деньги, заплаченные за мое образование, уходят зря.
— Мне нужен один курс, не требующий серьезных усилий. Тогда другие пойдут лучше. В прошлом семестре я взяла только серьезные предметы, и было очень тяжело.
— Но ты же несовершеннолетняя.
— Формально, наверно, да. Но это для учебы, так что, наверно, студентам позволено.
— Ты опять попадешь в проректорский список? — спросила мать.
— Возможно.
— Главное, смотри, чтобы проректор был правильного цвета, — сказал отец. — А то вдруг список окажется черный!
— Кроме того, в следующем семестре я буду работать.
— Ты устроилась на работу?
— Ты устроилась на работу?
— Здесь что, эхо? — спросила я.
— Ну так расскажи нам, — сказала мать. — Хватит нахальничать.
— Я еще не начала. Я устроилась бебиситтером. Но ребенка еще нет.
— А, понятно, родители из этих, — развеселился отец.
— Что значит «ребенка еще нет»? — заметно удивилась мать. Отец широко ухмылялся, словно говоря: «Вот это поворот сюжета».
— Будет. Во всяком случае, должен появиться. В январе, — объяснила я.
— Мать беременна?
— Ну, биологическая мать беременна, а женщина, которая меня наняла, собирается усыновить.
Абсолютно все замолчали, даже отец, словно такое положение дел следовало обдумать во всех связанных с ним печальных аспектах.
— Так-будет лучше, — добавила я. — Эта девушка… Из нее никогда не получилась бы хорошая мать. А та женщина, которая меня нанимает, она очень классная. Такая милая и хорошенькая, она владелица модного ресторана в городе.
— Вот зачем ты ей понадобилась, — обеспокоенно сказала мать. — У нее не будет времени на ребенка.
Я уже было собралась защищать Сару, но тут отец с неподдельным интересом спросил:
— Какой ресторан?
— Le Petit Moulin.
Мать со знающим видом повернулась к нам от плиты: — Файншмекер[11], и заведение у нее для других файншмекеров.
Отец широко улыбнулся:
— О, я ее помню. Очень милая женщина.
Мать вернулась к плите. Она переворачивала лепешки и бросала в горячее масло, не желая отказаться от скептицизма по поводу всей этой затеи. Отец продолжал:
— Она приходила и проверяла каждую картофелину, словно то были бриллианты. Но иногда все равно брала слегка подгнившие: она знала, что, если отрезать гниль, оставшаяся часть будет вкуснее прочих клубней. Умная женщина.
— Почему она не может сама родить? — Мать никак не желала успокоиться.
— Не знаю, мама. Не могу же я спросить. Я с ней только-только познакомилась.
— А что ее муж?
— А что ее муж?
— Кто он?
Я сама удивлялась, что знаю о нем так мало.
— Кажется, что-то преподает в университете, но я не уверена.
— Хмпф-ф, — сказала мать. — Научные работники. Дальнейшее она пробормотала себе под нос:
— Они все делают через задницу. А задница всегда покоится в уютном кресле.
— Что ты сказала? — переспросил отец.
— Ничего, — ответила мать. — Когда человек устроился на тепленьком местечке, это не мешает ему иметь собственное мнение, вот и все. Если человек не знает, где зарыта собака, это не мешает ему держать десять кошек.
И добавила:
— Завтрак готов. Придвинься к столу.
У отца с чувством юмора было лучше, чем у матери.
Сейчас он сказал ей, улыбаясь:
— Даже если я плохо слышу, это не значит, что ты не бормочешь!
Но чем он ее покорил давным-давно, так это способностью видеть жизнь как приключение, и мать бодро, любя его даже против собственного желания, обязалась следовать за ним. И на этом пути ее действительно ждали странствия и приключения — переезд сюда, в деревню, на ферму. Но мать охотно шла на всё. Во всяком случае, поначалу.
— Ну что ж, когда-нибудь, может быть, и я открою ресторан, — сказала она, вздыхая, но не мрачно — во всяком случае, с максимальной жизнерадостностью, на какую вообще была способна. Вздох не печальный, а светлый. А затем добавила — типичная для нее фразочка, именно такие пробуждали во мне жгучую ненависть: — Ты знаешь, наступает новый год, и я все больше осознаю, что несколько десятков лет только тем и занималась, что тратила силы ради чужого блага. Так вот, отныне я намерена сосредоточиться исключительно на себе.
— Ну, пока ты не начала, дорогая, передай, пожалуйста, сироп, — сказал отец.
Давно, когда я была ребенком, отец засеял десять акров кукурузой и рожью, а в середине лета запахал рожь, оставив только кукурузу. На наших холмистых землях это выглядело как изящный графический рисунок. «Красивее всего смотрится с воздуха», — сказал отец. Он стал фермером исключительно оттого, что решил: это будет интересно. И потому нанял какого-то типа из Миннеаполиса, чтобы тот сфотографировал наши поля сверху, и мы прилепили фотографию на холодильник магнитиками в форме картофелин. Вид был потрясающий — золото скошенной ржи чередовалось с рядками зеленой кукурузы, и все полосы ныряли и выныривали, проходя по холмам, это было похоже на любовные игры пары дельфинов. Я представляла себе, что на фотографии — брак моих родителей. Мать думала, что выходит замуж за сына президента колледжа, но оказалось, что она вышла за фермера, и даже не профессионала, а любителя. Дилетанта. Но она все равно шла за ним. Оставалась с ним, куда бы их ни заносило. Она была похожа на рыбу, застрявшую на материке: ледник отступил, реки — единственная дорога к морю — пересохли. И ей приходилось выживать в замкнутом, окруженном со всех сторон сушей озере любви. Я знаю — она сама рассказывала, — что рассчитывала на деньги, ведь отец вырос в доме с колоннами, но не понимала, что его семья бедна. Дом принадлежал университету. Даже когда мать и отец приехали в Деллакросс и купили наш старый кирпичный дом с развалюхой-сараем, окруженный роскошным буйством анютиных глазок и бальзаминов на клумбах, мать не понимала, что эти цветы — однолетники, и ждала, что они опять вырастут на будущий год. Когда этого не случилось, матери казалось, что ее обманули и предали. Очередной мираж! Но в конце концов она выучилась растить цветы. И достигла мастерства в этом деле. Но потом ее одолела усталость. Именно тогда она стала устанавливать зеркала в торцах клумб и так сама научилась творить миражи.
После нашего позднего завтрака ветер окреп, и скоро началась гроза: небо пожелтело, тучи с треском раздирала молния. Безлистые деревья казались хрупкими, застигнутыми врасплох. Внезапный ливень живо разделался с лежащим на земле снегом, а поскольку сток воды на деревенских дорогах был сделан из рук вон плохо, они скоро переполнились и стали каналами. Вода стояла в берегах и блестела, ожидая, когда ближе к вечеру ударит мороз и можно будет превратиться в лед. Так и случилось.
Если не считать завтрака, все остальные наши рождественские церемонии были настолько убогими — ни гоменташей, ни пряников, ни кренделей с изюмом и орехами из Расина, — что я подумала: может, не стоило все это и затевать. Возможно, мать, хранительница ритуалов, теперь, когда мы выросли, утратила интерес к этому формально христианскому обычаю, а отец не знал, как перехватить инициативу. Где, спрашивается, индейка с засунутым в задницу сердцем в пергаментном мешочке, который можно выдернуть? С другой стороны, мать преподнесла мне тщательно завернутый подарок — нитку жемчуга — и прослезилась, когда я его разворачивала.
— У каждой женщины должно быть жемчужное ожерелье, — сказала она. — Я свое получила, когда мне было столько лет, сколько тебе сейчас.
Получила от моего отца, я знала. И теперь, раз у меня нет мужчины, хотя мне всего двадцать лет, этот артефакт женственности, этот знак инициации, эту петлю для женской шеи вручит мне мать. Ей, скорее всего, даже в голову не пришло, что, может быть, у меня в жизни не будет ни единого случая надеть жемчуг. Или что в нем я буду выглядеть как распоследняя сторонница республиканской партии. Думаю, мать видела в этих жемчугах нечто вроде пропуска с фермы на волю, билета в большой мир (где бы тот ни находился).
— Спасибо, мама, — я поцеловала ее в щеку, одновременно пудристую и мокрую. И высоко воздела руку с коробочкой жемчугов, словно произнося тост: — За здоровье Иисуса!
Мать посмотрела на меня обеспокоенно, откуда-то очень издалека.
Роберту подарили ручной прибор для мгновенного определения звезд и созвездий.
Над домом пролетела очередная стая туч. Градины барабанили по крыше, сыпались в трубу, похрустывали в камине, словно передразнивая треск огня, и выскакивали на дощатый пол. Будто я разрезала нитку и рассыпала вокруг себя материн жемчуг.
Потом мы сидели и смотрели телевизор. На моей памяти мы единственный раз ходили в церковь на Рождество. Это была норвежская лютеранская церковь в нашем городе. Отец как wasp[12] оглядел витражные окна, застывшие в них цветным льдом сценки и узоры и пробормотал — может быть, припоминая свое более воцерковленное прошлое или подавляя смутную гордость за предков-пуритан:
«Кажется, это оригинальное кошкононгское окно. Или нет, погоди…»
Мать перебила его нежным шепотом:
«Бо, давай смотреть правде в глаза: ты ничего не знаешь про гоев».
А сейчас отец подсел к нам и сказал:
— В последнее время по всей стране совершенно аномальная погода.
— Что это значит? — я немножко испугалась. Я, как ребенок, до сих пор верила, что отец знает все.
— Ну, частые бури в самых неожиданных местах, ураганы… — Он слегка притормозил, чтобы приумерить мрачность собственных слов: —…Зловещие затишья…
— Зловещие затишья? — переспросила я.
— Да, рядом с Кеношей природа сейчас держит такую жуткую паузу, что все жители до смерти перепугались.
— Папа! — И я расхохоталась, чтобы сделать ему приятное.
В четыре часа дня, когда солнце уже почти село, мы с братом вышли погулять. Мы скользили подошвами туфель по свежему льду. Утром было настолько солнечно, что мать вывесила стираное белье на улицу, и теперь легкий ветерок трепал его, натягивая обросшие сосульками бельевые веревки, как такелаж полярного китобойного судна. Сколько раз нам выпадало Рождество, когда можно гулять не в зимней обуви? Не так уж много.
— Как вообще мама и папа? — спросила я.
— Ну… Наверно, ничего, — ответил брат. — Они все еще грызутся, как кошка с собакой, но я научился не обращать внимания. Это все ерунда на самом деле.
И лучше пусть они клюют друг друга, чем меня. Бррр!
— Они тебя пилят из-за учебы?
— Угу, — он пнул носком туфли камушек, и тот заскользил, как шайба, по льду. — Я просрал вопрос в контрольной, и меня потащили к директору.
— В смысле?
— Я написал, что Ганди был олень.
— Олень?
— Я его перепутал с Бэмби.
— Что?!
Брат был способный парень, хватал на лету, и ему недоставало терпения. У него была манера выпаливать не думая. Когда он не знал ответа, то ляпал что попало, главное — быстро. Иногда выходила ужасная чушь. Однажды он вместо «астероид» сказал «геморроид», и мне пришлось закрыть лицо руками.
— Ну я не знаю почему. Мне одни слова кажутся похожими на другие. Например, слово «заложник» мне напоминает слово «прилежный». Не знаю почему. Я просто ненавижу это все, понимаешь? Но не беспокойся, я не собираюсь сойти с ума и всех перестрелять или что-нибудь в этом роде. — Мы шли очень медленно, почти не отрывая ног от земли, чтобы не поскользнуться. — У меня отметки плохие, а первого числа — крайний срок подачи документов в университеты. Может, я просто в армию пойду.
— Почему? — Тревога выжала из моего горла какую-то ноту.
— Сейчас мир. Меня не убьют и ничо.
— «И ничего».
— И ничего. А через два года правительство оплатит мне часть учебы в университете, и мать с отцом от меня отстанут.
— Только часть?
— Ну, оказывается, есть разные пакеты льгот, смотря на сколько лет запишешься. К нам в школу приходил вербовщик.
— Вербовщик приходил в школу? Это вообще законно? Он фыркнул:
— В Центральной школе Деллакросса — да.
— Господи.
— Угу, когда я вообще эту тему задеваю, мама расстраивается. Она угрожает позвонить вербовщику домой, он живет в Бобровой Дамбе, и высказать ему все, что у нее на уме.
— У нее еще остался какой-то ум? Удивительно. Впрочем, это правда. Я верю.
— А что она хочет, чтобы я делал? Пошел в ДШШД?
Деллакросская школа шоферов дизелей была пугающим запасным вариантом для всех, кто плохо учился.
— Я теперь занимаюсь йогой в зачет за физкультуру, — продолжал он.
— Правда?! — Жизнь меняется так быстро, что голова идет кругом. Йога в Центральной школе Деллакросса! Впрочем, теперь там еще и вербовщики бывают.
— Угу. Глубокое дыхание: победа меня надо мной.
— Ого. И что, у тебя есть личный гигиеничный коврик?
— Да.
Тут он посмотрел на меня очень серьезно, взглядом, прося, чтобы я услышала его максимально глубоко, насколько могу:
— И вот я сижу в темном зале и все думаю. И, похоже, деваться некуда, только в армию. Либо туда, либо в школу дизельщиков.
— Но ведь сейчас не совсем мир. В Афганистане воюют.
То, что далекие страны оказались у нас на совести, меня удивляло. Одно дело было шестьдесят лет назад поехать воевать за Францию, о которой мы много знали, но что значит сейчас воевать за Афганистан… в Афганистане… Даже не поймешь, какой предлог поставить. К чести студентов в Университете Трои, они стремились это выяснить, и на курсе «Введение в ислам» на весенний семестр все места мгновенно заполнились. Именно поэтому мне пришлось довольствоваться более узким, менее серьезным, по слухам, «Введением в суфизм». Мы будем читать Руми и Дорис Лессинг.
— Уже не воюют.
— Правда? — Всю сессию я была слишком занята учебой.
— Не знаю, — он снова пнул камешек. — Да, кажется.
— И чем кончилось? Мы победили?
— Не знаю, — он засмеялся. — Да, кажется.
— Ты понимаешь, когда нет войны, солдаты скучают. Особенно если их посылают служить в какие-нибудь жаркие неспокойные места. Им уже хочется, чтобы что-нибудь началось, а иначе зачем вообще они тут. А если ничего не начинается, они начинают палить в небо, а потом друг в друга.
— Откуда ты столько всего знаешь?
— Из фильмов.
— Ха! — И он добавил серьезно, слишком серьезно: — Если я не вернусь, ну ты понимаешь, живым, не позволяй им хоронить меня в каком-нибудь навороченном гробу. Не хочу занимать лишнее место.
— Ага, теперь я понимаю, зачем ты занялся йогой: чтобы тебя можно было засунуть в коробочку из-под кренделей! Мы все поклянемся: «Он сам так хотел!»
— Спасибо, — он улыбнулся.
— Мне непонятно, почему говорят: «Несокрушимая свобода». Разве свободу можно сокрушить?[13]
— А как насчет позволить ей греметь?[14]
— То же самое. Мне кажется, свобода просто должна быть свободной. С какой стати мы должны ей что-то позволять? Как будто она сидит под замком, а потом ее выпускают, и она как набросится на человека!
— Тебе нравится в университете, да?
Высоко в кронах деревьев сидели, как опухоли, беличьи гнезда — летом скрытые, теперь они стали видны. Построенные из плоти деревьев, но все же чужие и завистливые.
— Квазинравится. Ты в этом году охотился?
Брат никогда особенно не любил охоту. Как же он будет в армии?
— Не-а.
— А как же контроль численности животных? — Этот расхожий довод в пользу охоты меня всегда смешил.
— Ну, вообще-то в этом году я участвовал в программе раздачи презервативов оленям.
— Замечательно! — Я пыталась изобразить смех убедительней моего обычного довольного хрюканья, но получилось нечто вроде взрывного фырканья, переходящего в блеяние.
Мы шли дальше по обочине обледеневшей дороги, мимо березовой рощи. Роща издали походила на сигареты в пепельнице матери, едва раскуренные и сразу потушенные в жидкой грязи. Мальчишеская жизнь брата казалась мне одинокой и трудной. Его улыбка по-прежнему обнажала кривой зуб. Все потому, что у родителей хватило денег на ортодонта лишь для одного из нас, и они пошли дочери, ведь для девочки внешность — это очень важно. (Выброшенные деньги! Выброшенные на меня, неулыбчивую девчонку, которую, я была уверена, ни один мужчина никогда не захочет, в смысле по-настоящему.) Мне достались ортодонтические скобки. Брату — тяжелый труд. Объем работ по ферме, который на него взвалили, неизмеримо превосходил все, что ожидалось от меня, и я понимала, что ему живется тяжелее моего, хотя он был симпатичный мальчик, в целом смышленый, с кучей друзей. В детстве он хотел завести собственный бизнес, когда вырастет. Много лет назад он даже разработал бизнес-план гостиничной сети. Поскольку его главным соперником должен был стать концерн «Ямакс Инн», он в духе конкуренции дал своей сети название-антоним: «Аминь аут».
Однако в нем жило то же одиночество, что и во мне, хотя он всегда был любимчиком матери. И что оно ему дало? Любовь моей матери бесполезна.
Мы пролезли через калитку в дальнем конце наших владений и пошли по наполовину замерзшей коровьей тропе, кое-как выровненной старыми корнями и камнями, образующими ступеньки. Мушка пролетела мимо моего уха и исчезла. Я впервые видела муху на Рождество. Я хлопнула рукой по воздуху, пытаясь ее поймать и чувствуя, как нас учили на втором семестре курса по искусствоведению, сюрреализм наложения двух обыденных вещей друг на друга. Таково наше будущее.
Мы прошагали вниз по склону мимо рощи платанов и дубов (детьми мы, бывало, оживляли в душе смутные фобии горожан и, бездумно вопя «Дуб! Труп!» неслись через подлесок, захваченные самодельным ужасом, в котором не было страха) и теперь виляли меж мелколистных вязов, двигаясь к старому рыборазводному садку, на котором в былые зимы катались на коньках. Это был мельничный пруд XIX века, давным-давно утративший желоб. Одно лишь старое мельничное колесо стояло, прислоненное к дереву, покрытое беличьим пометом. Бывало, зимой мы съезжали на санках по снежной тропе до самого садка. Сейчас тут совсем не было снега, только свалявшаяся жесткая трава, земля да сухие стебли дягиля, молочая и монарды, обрастающие ледяной коркой. Брат временами удил рыбу в садке, даже зимой; удил даже в ручье, хотя рыба там осталась только совсем бросовая, и вообще глупо заниматься подледным ловом в ручье. Но летом я всегда любила эту тропу и иногда, если не было мошкары, ходила вместе с братом, сидела рядом на берегу в высокой траве, среди россыпи розовых цветочков эхинацеи, и пересказывала сюжет, например, фильма с Сэмом Пекинпа, который никогда не видела, а только читала о нем статью в «Деллакросской воскресной звезде», перепечатанную откуда-то еще. Кузнечики размером с большой палец сладостно и монотонно пели в кустах. Иногда мы видели бабочек, совершенных и прекрасных, как праздничная заколка — так и хочется надеть. Вокруг нас и над нами зеленые листья влажно вспыхивали в лучах заходящего солнца. В этой зеленой пещерке я пересказала весь сюжет «Соломенных псов».
Но выгоняли нас оттуда насекомые. «Мухи размером с уток-насильников!» — говорили мы. Комары с телами полосатыми, как у тигров, и бородами мохнатыми, как у ирисов, крылья и ноги — неопределенно-тусклые, как волоски на мальчишеском подбородке, еще не знающем бритвы. Суставчатые ноги — как усики орхидеи, крылья — как полозья гномьих саней. Я была одержима их ужасностью, их полетом, все мое отвращение концентрировалось в них; подвешенные в воздухе, как мобили, пикирующие, как истребители, они были сконструированы зловеще; они жаждали цвета; они участвовали в самом печальном сценарии поведения животных, какой только бывает. Однажды я прихлопнула особо крупного комара у Роберта на спине и раздавила пять, уже насосавшихся крови, под рубашкой.
Сейчас мы стояли на берегу холодного ручья, кидая в него камушки и слушая, как они плюхают. Мне хотелось сказать: «А помнишь, как мы тогда…», но слишком часто наши с братом детские воспоминания не совпадали. Я начинала вспоминать какую-нибудь поездку, визит родственника или событие во время этого визита, а Роберт смотрел на меня так, словно я рассказываю о гастролях малоизвестной албанской рок-группы. Поэтому с Робертом я молчала. Когда люди росли вместе, им нетрудно молчать вдвоем. Иногда это легче, чем разговор, но разговаривать им тоже нетрудно.
Мы нашли еще камушков и тоже побросали в воду.
— Камень не может утонуть, — сказал наконец брат. — Он уже утонувший.
— Ты начитался стихов? — улыбнулась я.
— Так, просто подумал.
— Опасное занятие.
— Немножко подумать — надолго хватает.
— Немножко подумать — опасно. Впрочем, много думать тоже опасно. И вообще не думать — опасно. — Я помолчала. — Жизнь это минное поле.
— Ты что, упоротая? — спросил брат.
Я почти пустила блинчик камушком. Он прямо хотел проскакать по воде. Я чувствовала.
— Если бы, — вздохнула я. И бросила камень далеко влево, через старый рыборазводный садок, на теннисную лужайку. На наших землях был настоящий старый теннисный корт, построенный первыми владельцами дома. Его давно заглушили коленчатые, как тростник, сорняки, и он снова почти превратился в дикий луг, но если по нему идти, ноги подворачивались на разломанных кусках асфальта, а на противоположных сторонах до сих пор торчали два облезлых, когда-то побеленных столбика для сетки. На моей памяти здесь никто никогда не играл. Корт казался призраком былого богатства, некогда охранявшего эту землю, по контрасту с признаками былой бедности — дощатыми сортирами и водоразборными рычажными колонками, характерными для окрестных ферм.
Я бросила еще камень. Затем мы повернули обратно к дому. Новый снег бесшумно падал сверху вниз, но налетал порыв ветра, и снежинки взмывали, как в стеклянном снежном шаре, когда его встряхнешь. Роберт, который прошлым летом поработал вожатым в лагере для школьников, запел:
— Я знаю одну песню, что действует на нервы, что действует на нервы, что действует на нервы, я знаю одну песню, что действует на нервы, она звучит вот так: «Я знаю одну песню, что действует на нервы…»
Мы прибыли домой и увидели себя, порозовевших и мокрых, в зеркале в прихожей. Зеркало было облеплено желтыми стикерами, на которых мать записывала разные вещи для памяти, и наши отражения выглядели так, словно мы играем роли цветов в школьной постановке. Мама сделала кугель из лапши, а вместо индейки запекла говяжью грудинку, и мы все уселись есть. Мать принесла из кухни горячую грудинку на блюде, встала у меня за спиной и грохнула блюдо на стол, едва не попав мне по голове. «Отскочь», — скомандовала она при этом, и я дернулась в сторону.
— Что это? — спросил брат.
Я безнадежно уставилась на него.
— Сын еврейской матери — и не узнает говяжью грудинку?! — удивился отец.
— Я узнаю грудинку, но она сказала, что это какой-то отскотч.
То был единственный момент, когда мы всей семьей хорошенько посмеялись. Сама грудинка, приготовленная с кетчупом и заметным избытком порошкового лукового супа — возможно, мать всыпала один пакет, а потом, сбившись со счета, еще один, — оказалась пересолена и была отнюдь не лучшим кулинарным произведением матери. Мы все навалили поверх мяса разных приправ — клюквенного соуса и овощной смеси, которая у нас в семье называлась кукурузной икрой, — и потом весь вечер и всю ночь бегали пить воду.
Когда я снова оказалась дома, в Деллакроссе, мое место во взрослом мире — университете, Трое — и наступающая взрослость испарились, и я превратилась в разнородную коллекцию младших версий себя, которые при этом боролись за главенство. Я то напрашивалась на ссору, то часами дулась, запершись у себя в комнате. Я старалась после полудня уходить на прогулку, — как однажды посоветовала мать, к двум часам надо обязательно выбраться из дома — и иногда прихватывала с собой Кляксу, несмотря на то что однажды мы наткнулись на грузовик мусорщиков, до сих пор объезжающий окрестности. Клякса ненавидела грузовик мусорщиков. Думаю, она считала, что те крадут имущество, принадлежащее если не ей лично, то коллективно всем окрестным собакам. Она бешено лаяла, как бы говоря: «Ах вы сволочи, вот погодите, мы выясним, где вы живете, приедем и украдем весь ваш мусор! Посмотрим, как вам это понравится!» Когда я возвращалась с прогулки, часто еще не было и половины третьего, и я сидела у себя в комнате, не выходя, до самого ужина. Я не помогала матери с ужином, и когда спускалась вниз, то обнаруживала, например, вулканическое извержение из горшка с тушеным мясом — мать по слепоте положила в него питьевую соду вместо крахмала. А однажды оказалось, что она сделала порционные салаты и разложила их в собачьи миски.
— Мама, это собачьи миски, — я указала на украшающий их рисунок, собачьи головы.
Мать скривилась от негодования, но промолчала. Один раз она стала кричать и звать меня. Мне пришлось выйти из комнаты, чтобы узнать, что случилось. — Все ты со своей выпендрежной едой!
Оказалось, она взяла коробочку из-под суши, которые я ела в автобусе, и поставила на кухонный стол, а потом случайно смахнула на пол. Клякса немедленно слизала васаби и, пораженная ощущением, которое могла воспринять только как болезненный ожог, завыла и заметалась по дому. Набросилась на миску с водой и принялась лакать так яростно, что опрокинула и миску. Я вывела собаку на улицу, где она стала жрать снег — какой ни на есть — и пить из лужи. Успокоилась она только через час. А вот реплика матери о выпендрежной еде запомнилась надолго. Однажды мы с матерью пошли в ресторан, и я заказала каберне совиньон. Мать могла бы возразить, что я несовершеннолетняя, но вместо этого буркнула: «Опять выпендреж».
Я валялась на кровати в своей детской спальне, в окружении розовых стен с белой отделкой — утешительная утроба цвета мятных конфет, — а снаружи наконец пошел настоящий снег. Время от времени прямо в гуще метели блистала молния. На какой я планете? Небо полиловело, и ревущие вспышки света, казалось, поджигали снег, словно мы находились на пыльных лунных равнинах. Деревья цеплялись когтями ветвей за мокрую вату неба. Осажденная непогодой, я оставалась книжной девочкой, университетской заучкой. Я заполняла день книгами, убегая в них, как в кроличью нору. Все двенадцать дней ко мне наверх просачивались рождественские гимны из радиоприемника с первого этажа: «И сила, и слава…» (и я пошла читать Грэма Грина, который входил в программу курса по британской литературе). «Дева родит Сына, Иммануила…» (и я взялась за «Критику чистого разума»). Иногда дни становились совсем пресными и бесплодными, и я обнаруживала, что читаю Горация. Впрочем, в промежутках между книгами я брала электрогитару, надевала наушники и битый час запиливала риффы, экспериментируя с ревербератором. Меня всегда изумляло, сколько всего можно выжать из четырех струн. Я начала с виолончели, когда была еще совсем маленькая, и дальше только деградировала. Старина Боб стоял в углу и — я готова была поклясться — подмигивал. Играть на гитаре неизмеримо легче. Все равно что девчонке пописать — для этого даже стоять не надо. Можно лежать на полу и бренчать по струнам одним пальцем, как Джеймс Джемерсон волшебным когтем. Я могла воображать себя Джейко Пасториусом из Weather Report, особенно в такую погоду. Рапортуем прямо из глаза бури! Или тоже Джейко, но в «Хиджре». Моя хиджра будет здесь! Или Мишель Ндегеоселло — ее низкому голосу я умела подражать, но выходило не очень похоже.
День кончался и начинался снова, как скучный ремейк. Отопление включалось и выключалось.
Я не пыталась увидеться со своими немногочисленными друзьями из числа бывших одноклассников. В моем воображении они рисовались скучными, отупевшими незнакомцами. Осенью я написала записку одной из них, Кристал Банберри, которую мы безо всякой видимой причины прозвали Кристал Беррибан. Ее отец всю жизнь работал на фабрике туалетной бумаги, и когда вышел на пенсию, получил не только право на бесплатную туалетную бумагу до конца жизни, но и диагноз: рак прямой кишки. А потом и колостому. «Демонтаж канализации», как выразилась сама Кристал. Она написала мне, предлагая бесплатную туалетную бумагу, потому что отцу, конечно, бумага была уже не нужна, и семья ее раздавала. И я в ответ послала письмо с соболезнованиями, хотя отец Кристал на самом деле не умер. Годом раньше я побывала на свадьбе одной из своих подруг, Марианны Стерч. Она сама была в платье без бретелек, расшитом блестками, а подружки невесты — в ярких цветастых нарядах, которые подошли бы молочнице из порнофильма: с огромным вырезом и шнуровкой на талии. Что-то вроде обувных шнурков. «Такое могла бы сделать Скарлетт О’Хара из занавески для душа, если бы хотела охмурить водопроводчика», — сказала моя мать, оценив крикливое уродство этих одеяний даже сквозь пелену слепоты. Туфли у нас были из белой лакированной кожи, которую Марианна звала клокированной (я так и не поняла, нарочно или нет). Не только платья, но и вся свадьба, которая проводилась в гостинице «Рамада» в арендованном зале, была ужасно пошлой, так что вчуже становилось неловко. Пробыв там полчаса, я поняла, что никогда в жизни не захочу замуж. Невеста держала в руках подобие жгута из розовых и золотых гладиолусов. На самом деле это были всего три скипетроподобных стебля с желтыми и персиковыми цветами. Они напомнили мне о матери, и у меня все поплыло перед глазами. После этого я уже не находила в себе сил позвонить Марианне — она и ее муж Брэндон Брезна уехали на медовый месяц в Орландо и Канкун. Круиз «все включено», пять дней, четыре ночи, распланированный так, что вздохнуть некогда, — и наши с Марианной пути больше не пересекались, особенно если учесть, что я безвылазно сидела дома, как отшельница.
Все здешние жители казались мне чужими, а то и прямо инопланетянами. Задолго до моего рождения город Деллакросс носил нелепое название Малый Распростертый Орел в честь местного индейского вождя, на которого агенты правительства охотились, как на зверя. Его именем назвали сначала поле для гольфа, потом мотель, а потом и городок. На всем с самого начала лежало какое-то нелепое несерьезное проклятие. Когда отцы города переименовали его в Деллакросс, они решили заодно создать ему новый имидж, чтобы приманить туристов: создать репутацию места, где приземляются пришельцы. Слухи о приземлении летающих тарелок в окрестных полях, о сверкающих металлических штуках в ночном небе и даже об одном-двух похищениях толстых местных домохозяек (или, временами, проезжего водителя-дальнобойщика) помогли создать видимость тайны. Деллакросс сам себя назначил центром посещений Земли инопланетянами. («Господи, очередное хищение», — привычно говорила мать, читая «Дел-лакросский курьер». Однажды она не выдержала и воскликнула, обращаясь к отцу: «Почему бы не назвать этот город как есть: Жопа Мира, США?» — «Гейл, — упрекнул ее отец. — Возьми себя в руки!») Фонари на главной улице были обвешаны маленькими бумажными головами инопланетян, а в кафе подавали «Венерианское ванильное» мороженое, посыпанное крошкой из батончиков «Марс». Поначалу организаторы надеялись, что люди со всей страны будут приезжать и оставаться в городе подолгу в надежде увидеть пришельцев и летающие тарелки в придорожных парках и загородных полях. Расцвет торговли и громкая известность города продолжались меньше года, а потом пропали, как те самые пришельцы и их космические корабли. Горожане шутили, что городской совет упаковал всё в ракету и отправил обратно на планету, с которой она прибыла, и лишь кое-кого из пришельцев забыли и оставили.
Мои собственные друзья казались мне теми самыми отставшими от своего корабля, инопланетянами. Для меня они были чем-то вроде марсиан. Они хлестали бренди прямо из бутылки, а по выходным пили «Те-рафлю» вместо коктейлей (впрочем, правду сказать, я и сама до сих пор этим баловалась). Они ходили в футболках с надписями: «Деллакросс: не уверен — не погоняй», поскольку наш город приобрел дурную славу: местные полицейские штрафовали водителей за малейшее нарушение скорости. Предлоги вводили меня в ступор. Почти все местные говорили «на случай» вместо «по случайности». Они говорили: «Я думаю то, что…» «Хочешь поехать со с нами?» Или еще так: «Куда более лучше» и «Щас потом». Например: «Решил, что щас потом сделаю это, а потом думаю: “Да щас”». Гипотетическое сослагательное наклонение прошедшего времени, до того косвенное и тонкое переплетение времени и намерения, что я так и не смогла его до конца понять. Это «щас потом» было для меня вроде теории относительности Эйнштейна. Она тоже вспыхивала в голове кометой и улетала прочь, неуловимая. «Щас потом» существовало на каких-то грамматических задворках пространственно-временного континуума, где говорят на языке, родственном языку индейцев навахо или древнефранцузскому. А еще они, словно путешествуя на машине времени, рассказывали так: «Давеча было поехал я в магазин, и, едва от стоянки было шагнул, как эта было мимо прошла, а я было ей сказал…» И никак иначе! Прошлое представлялось нескончаемой предысторией, преамбулой. Отдельным от всего прологом, никогда не переходящим в саму пьесу. Да кто сейчас так разговаривает? Они смотрели на мою лодыжку, на татуировку — пацифик — и, воздерживаясь от осуждения и заодно от понимания, тянули: «Эт’ что-то». То же самое они говорили и про мою электрогитару. «Эт’ что-о-о-о-то» — проглатывая слог.
И еще они все растолстели, особенно мальчики — считалось, что от кондиционирования воздуха. Больше не было летней жары, когда аппетит пропадает и лишние килограммы плавятся. В закусочных, в домах, даже в кабинах тракторов уже стояли кондиционеры. Теперь я мысленно звала всех своих городских знакомых презрительными словечками, которыми иногда пользовалась мать: «мещане» и «гешефтмахеры», подразумевая сплетников-обывателей, лицемерно желающих тебе добра, и провинциальных «деловых людей», задумавших сделать на тебе деньги. Для меня эти слова обрели омерзительную телесность, подобно древним чудовищам, что, по слухам, до сих пор обитают в глубоких северных озерах, или динозаврам, что якобы еще бродят по равнинам Внутренней Африки. Мир унесся в будущее, а они остались. Мне представлялось, что точно так же, когда ушел ледник, он оставил за собой бессмысленных жителей Деллакросса, позабытых самим временем. Или же они — идиоты из глубокого космоса, которые забыли вернуться на корабль, и он улетел без них. Нарочно! Мне казалось, что в Деллакроссе собрались все нерадивые космические путешественники, отставшие от своих кораблей. У космического захолустья было свое собственное захолустье — Деллакросс.
К этому добавлялось мое собственное тонкое чутье на все причудливое. Когда я была моложе, в городе рассказывали, что по улицам ходят странные чужаки, может быть — пришельцы с иной планеты в поисках полезных ископаемых. Или это были туристы в поисках пришельцев? Или инопланетяне, ищущие своих отставших от корабля поселенцев и забытых предков? Может, на самом деле россказни про пришельцев не были фальшивкой. Может быть, похитители тел, существа с другой планеты и впрямь разгуливают среди нас, здесь, в городе. Мои когдатошние друзья-одноклассники служили вполне убедительным доказательством: зловещие андроиды, которые, может, и вылупились из детенышей человека, но сейчас были всего лишь неадекватными и непривлекательными фальшивками в попытках сойти за настоящих людей. Они еще поболтаются на нашей планете, а потом их отзовут домой, извлекут из них всю информацию и выбросят на свалку. С их лиц зомби, плоских лепешек, в конце концов изгладится даже ущербное выражение, потому что их скучные переживания, хранящиеся на подкожных микрочипах, будут выкачаны куда-нибудь в другое место.
Мы не одни во Вселенной. Но черт возьми, как хочется, чтобы было иначе!
Я была способна на мелкие убийства вроде этого. После возвращения в Деллакросс я только о них и думала. Что в некотором смысле оживило для меня город — так некролог ненадолго воскрешает покойника. Мы тут держим ушки на макушке, повторяли местные расхожую шутку, потому что от обморожения уши отваливаются, а пришивают их кое-как! Но для города, полного выпускников дизельной школы, этим дело не ограничивалось. Для города, который был всего лишь одним из тысяч маковых зернышек, рассыпанных по карте штата. Подгорелых крупинок кукурузной муки на исподней стороне пиццы. Тысяч черных дыр. Поименованных булавочных уколов. Тридцать первого декабря я осталась дома — не пошла с братом, который отправился на угол Перривилльской дороги и линии М, на новогоднюю встречу местных жителей. Я ни единого раза не хотела услышать: «Тесси, привет, ну как там учеба?» или «Так ты книжки читаешь? И чего же ты читаешь?».
Ну как же, я читаю Горация!
Фейерверки год от года все сильней шумели и грохотали. Они теперь начинались задолго до тридцать первого декабря. И их до сих пор не запретили. Свист, потом грохот, потом стук железного дождя — дробинок — о землю. Совсем не такие, как фейерверки моего детства — простые петарды «дамские пальчики», похо жие на колбаски. Ими набивали мандарины или су-шеные козлиные пузыри, висящие на елке, а потом срывали, поджигали и швыряли на тот конец поля, будто играя в снежки. (Этим занимались вместе с друзьями, чтобы уничтожить врагов. А кто же был врагами? Друзья. Кто же еще захочет посмотреть, как ты подпрыгиваешь, когда у тебя под ногами взрывается мандарин?) Чем теплей и бесснежней были зимы, тем сложней становились фейерверки. Они эволюционировали: от скромных гранат, которые разве что волдырь на пальце могли оставить, до «вишневых бомб», рассыпающихся темно-красными осколками, и М-80, устройств оружейного класса, используемых в основном для обучения солдат. В прошлом году искры от одного фейерверка подожгли болото. Это зимой-то.
В промежутках между взрывами дети и взрослые барабанили по железным кастрюлям и орали. Эти люди сейчас катались бы на снегоходах, если бы только был снег. Если бы озеро замерзло, они бы выгнали на него свои пикапы и всю ночь ходили из одного бара в другой, оставив машины на льду. Они бы удили рыбу подо льдом прямо у своих хибар — «У меня там лунка!» — и радостно бормотали, когда у них клюет. Но сейчас им оставался только грохот, от которого случаются перебои в сердце. Грохот пушек, поставленный на службу веселью. Только не моему. О, где же Айра Гершвин, когда нужно сочинить настоящую песню, песню протестующих деревенских жителей, а не просто ныть под пианино в баре? Я боялась, что когда-нибудь на Новый год кто-нибудь воспользуется случаем и втихую выстрелит из настоящего ружья. Без предупреждения. Я только надеялась, что это окажусь не я. Эту мрачную зимнюю шутку я оставила при себе. Ну и с братом поделилась. Но все равно.
Первого января ближе к вечеру нам домой позвонила Сара Бринк. Трубку взяла мать, послушала, сказала: «Да, она здесь» — и позвала к телефону меня.
— Тесси, здравствуй, — сказала Сара Бринк, словно бы запыхавшись. — Я просто хотела узнать, не собираешься ли ты случайно вернуться чуть раньше.
Я посмотрела в окно, на лиловеющую патину снега. В соседней комнате отец и брат толковали о снегоуборочных машинах.
— Это, например, когда? — уточнила я.
— Ну, скажем… — Она умолкла — не чтобы обдумать ответ, а чтобы набраться духу — и стала отвечать растягивая слова, как будто пела национальный гимн. — Я не хотела бы показаться назойливой. Но, например, к третьему числу?
— Января?!
И тут она засмеялась, и я засмеялась, и мы вроде как хохотали друг на другом и каждая над собой, а это очень сбивает с толку, когда не видишь лица собеседника.