Глава 12 В нацистских застенках

…Да, я понял, что влип здорово. Но здесь, в холодильнике, я знал: главное — впереди! Если хочу остаться в живых (конечно, если в живых оставят!), необходимо дать признание. Такое, какое бы могло удовлетворить гестаповцев. Они ждут, рассчитывая, что со временем я не выдержу, сломаюсь. А я, действительно, ослаб. Сколько можно терпеть? Самое страшное — ожидание, ожидание в неизвестности. И тут, будто в ответ, иголками кольнуло сразу в нескольких местах моего тела: в пальцах ног и еще кое-где. Р-р-раз! и всё, больше никакой боли. Я вспомнил: организм таким образом предупреждает, что там прекратилось кровообращение, кровь замерзла. Так и есть: эти места побелели, обескровились. Я бросился растирать их изо всех сил. Это занятие оторвало меня от мрачных мыслей. Тереть и тереть! Ага, уже становится больно, но я продолжаю свою работу. Судорожность моих движений сломила инертность одеревеневших конечностей. Я еще живой, раз что-то чувствую! Надолго ли? Не начало ли это конца? Неважно! Вспомнилась латинская поговорка: «Dum spiro spero!» — Пока дышу — надеюсь! А я дышу, значит надеюсь, живу. А раз живу — долой отчаяние! Отец часто мне говаривал: «Нас все равно с Земного шара не спихнуть!» Нет, не спихнут! Без надежды нет жизни. «Надежды юношей питают, отраду старцам подают!» К этому что-то шуточное добавляли легкомысленные студенты… Ага, вспомнил: «Живых в могилы загоняют, и там спокою не дают!» Ну, кажется, всё, отморожения не будет! Чудак же я, однако: его угробить собираются, а он печется, как бы перед тем не обморозиться…

Гестаповцы что-то прознали, а хотят узнать всё. От меня! Моя роль — скрыть от них побольше. А еще было бы лучше — запутать их. Нечто вроде дуэли умов. Кто — кого? Чтобы удалось одержать верх, необходимо вспомнить всё, что предшествовало аресту. До мельчайших подробностей! Понять, о чем они уже знают, что могут узнать. Что было во время моего последнего пребывания в Париже? Ведь именно здесь произошел какой-то прокол. Сомневаюсь, чтобы гестаповцам была известна моя предыдущая жизнь; разве бы оставляли меня так долго на свободе?! Начнем с конца, с момента доставки меня в гестапо, на рю де Соссэ. Пойдем, как говорят украинцы, «от печки»…

* * *

…Итак, в общей комнате сидело несколько человек. Хоть и узнал я только незначительную часть, человека три, но и другие, видимо, были «наши». Мне делали знаки: «Друг друга не знаем, никогда не виделись!» Конечно, а как же иначе! Но все же: что знают они обо мне, что знаю я о них? Надо основательно подумать… Они — последние мои контакты. Двое из них знают, что я — Качурин, но не знают, что я был Соколов и Попович. А что еще? А фотограф? По всей вероятности, мои последние документы — его работа. Так, а при каких обстоятельствах мы с ним встречались? Напрягая память, уточняю детали наших мимолетных встреч. Заранее надо разработать возможные версии и контрверсии: какая из них зазвучит в унисон с их показаниями? А если докопаются до моих документов? Если спросят, где достал? Буду упорно утверждать, что купил их на рынке: там сейчас все можно приобрести! Пойди узнай, у кого!.. Это — на первое время. Хорошо, что я сразу же прикинулся незнающим немецкого, говорю, мол, лишь по-французски… Так, а что было дальше? Ага, меня и Ренэ, сняв с нас наручники (хороший признак!), ввели в кабинет следователя. Вместе! Помню: пристально, как пиявка, впился в нас своими змеиными мелкими глазками гестаповец, этот толстячок среднего роста. Крупные, чуть подернутые жирком (видимо, из гурманов!) черты одутловатого лица, колючие глаза. Прямой нос, усики «а ля фюрер».

Короткие, ежиком, доблеска напомаженные бриллиантином, волосы. Во рту толстая сигара. Ну, как ни говори, буквально все по их стандартной моде: на улице не отличишь одного гитлеровского чиновника от другого — гитлеровец, и всё тут! На столе перед ним — ничего, ни папки, ни бумажки. Но лежит гибкая, собранная из пластин, чертежная в метр длиной линейка (о-о, мне довелось в Бретани испытать, как она отлично, со свистом, хлещет, прилипая к коже! Особенно, если бьют стороной, где барашковые гайки, скрепляющие пластины!). Письменный прибор под мрамор. Рядом, у тяжелого двухтумбового стола, стоял длинный прыщеватый немец, тоже в гражданском. Невыразительное, продолговатое лицо с тонкими губами, маленьким ротиком и тонюсеньким носом — лицо, чем-то напоминающее птичью головку. Воспаленные покрасневшие веки. С первого же взгляда, он мне стал более неприятен, чем его начальник. Интересно, какова его роль?

— Садитесь! — перевел он приказание своего шефа на французский.

«Ага, он — переводчик!» Ну что ж, тем лучше: какой-никакой, а шанс! Мы с Ренэ всем своим видом показываем, что примирились с этим досадным недоразумением, и оно-де нас ну нисколечко не тревожит: мы ведь ни при чем! Какая все же молодец моя Ренэ! Будто угадывает мои мысли и держит себя, как надо!

— Герр гауптштурмфюрер! — угодливо докладывает переводчик: — Это та самая парочка, которую мы подняли с кровати на рю де Ванв…

Вот оно что! Переводчик не просто переводчик, — он тоже участвовал в нашем аресте! Вот только среди таких же типов, а их была тьма, растворился и не запомнился. А ведь точно: это его голос кричал за дверью «Уврэ иммедьятеман!» (Откройте немедленно!). Но нас отнюдь не интересует, о чем лопочет сейчас этот выродок. Мы заняты друг другом: я нежно смотрю на Ренэ и поглаживаю ее руку, лежащую на моем колене.

— Фамилии? — встрепенул нас громкий требовательный голос переводчика.

— Ренэ… Качурин Александр… — и мы, соблюдая элементарную этику, посмотрели на следователя. Зачем дразнить без надобности!

— И давно это вы женихаетесь? — не утерпел поинтересоваться столь «важным» для него фактом гестаповец. Сделав вид, что не поняли, мы оба вопросительно повернулись к переводчику. Тот стал переводить вопрос. До чего же деревянный язык, никаких носовых звуков! И как медленно подыскивает он слова! «Даже в школе и то лучше умеют!» — хотелось крикнуть этой дубовой голове. Вместо этого отвечаю спокойно и, будто испрашивая разрешения, нежно поглядев на Ренэ:

— Всего с месяц. На днях поженимся. Следователь долго молчит, щупая глазами то меня, то Ренэ.

— Ваши документы! Мы услужливо их протягиваем. Он листает, крутит, затем возвращает. Посмотрел на нас. Что-то неясное, непонятное промелькнуло в его взгляде. И он тихо произнес, а переводчик перевел:

— Такие молодые, симпатичные… а ерундой занимаетесь!.. Затем добавил, глянув на переводчика: — Скажи им, пусть обнимутся и поцелуются! «Что-то не совсем по их схеме! Непонятно!», но мы с Ренэ с удовольствием выполняем «заказ»: может и в самом деле это наше последнее наслаждение, кто знает, что у них на уме? Вдруг меня охватывает надежда: в словах гестаповца мне почудилось нечто вроде участия, жалости, пожалуй, даже симпатии к нам. Мысль, что арест был ошибочен, опять стала брать верх над разумом. Глупо? Но ведь еще ничего не известно. А вдруг?.. А вдруг «вдруг»? Но тут вспоминаю блондинистую «фройляйн», выводившую красивым готическим шрифтом «Шпионаж», и надежда улетучивается. Сильнее прижимаю Ренэ, шепчу ей: «Ренэ, родная, держись! Через пару дней разберутся и отпустят. Еще и извинятся… Вот увидишь! И мы опять будем вместе!»

— Генуг! — как бешеный, взревел гауптштурмфюрер и схватился за линейку.

— Хватит! — подскочил вплотную длинный. «Да что они, психи, что ли? До чего же гнусный этот долговязый. Так бы и врезал ему!»

* * *

Во дворе-колодце стояли машины: тюремный фургон и по легковой спереди его и сзади, с автоматчиками — «почетный эскорт»!

«Урок Нанта пошел им впрок!» — ехидно и с досадой подумал я.

В какой это я тюрьме? В Шерш-Миди или в Сантэ? А может, в Мон-Валерьене? Или во Фрэне? Первые три почти в самом Париже, сюда же везли долго… Производят обыск, изъятие недозволенных предметов: документов, продовольственных карточек, денег, перочинного ножа, галстука, шнурков… Все записывают, вещи складывают в мешочек, дают расписаться в правильности описи. Расписку кладут тоже в мешочек, привязывают к нему табличку с моей фамилией… Больше ни Ренэ, ни других я не видел. Сфотографировали в профиль и в фас, с номером на груди. Сняли отпечатки пальцев. «Здесь более расторопны, чем у абверовцев в Бретани! Ничего этого там не делали!» Душ. Меня запирают внизу, в сыром подвальном боксе — камере без окна.

Тот, кто прошел, оставшись невредимым через «огонь, воду и медные трубы», вспоминая о своих перипетиях, стремится доказать, каким-де он был умным и находчивым, в то время как «те» — допрашивающие — были несмышленышами, чуть ли не дураками по сравнению с ним. Что ж, есть в том некая доля истины. Но я бы лично предпочел отдать долг сложившимся счастливым обстоятельствам, мелким промахам дознавателей. Всё зависит от угла зрения! И уж потом… потом можно было бы превозносить и свою изворотливость…

Осматриваюсь. Тюрьма капитальная, современная. Не то, что в Сен-Назере или в Нанте. «Параши» нет, а стоит унитаз, рядом рукомойник. Смывной бачок снаружи, в коридоре. Над дверьми сумрачно светит лампочка в сетке… Первая мысль — о Мишеле: удалось ли ему избежать «мышеловки»? А вдруг он поленился проверить сигнал? Да-а, Мишель, крепенько я перед тобой виноват: выехал бы я накануне, как ты велел, и ничего бы этого не случилось! Эх, Ренэ, Ренэ, как ты нас подвела!.. Да нет, она не виновата… Сам, сам, дурак, виноват, казнить надо исключительно себя: я ведь сам был рад, что останусь с ней еще на одну ночь… Интересно, откуда гестаповцам стал известен мой адрес? Знали, видимо, и то, что утром я должен был выехать. Об этом я говорил всем, но кто донес? Из тех, кто был в числе сегодня арестованных, больше всех знали обо мне Ренэ и ее отец Энрико. Они знают, что я был в Берлине, откуда и прибыл к ним вместе с Мишелем. Знают о Мишеле и что мы куда-то с ним уезжали; что недавно я объявился у них в немецкой форме и у них стал Качуриным. Сами в том помогали, изменяли мою внешность. Вряд ли будет в их интересе об этом показывать… Но они не знают, что я был Поповичем, Соколовым. Это хорошо, очень даже хорошо! И все же… ой, как много, слишком даже много они обо мне знают!.. И тут, пожалуй, таится главная для меня опасность…

Мои раздумья прервал странный стук: три легких удара, один сильный. Еще раз, еще… Это мне что-то напоминает… Три легких, один сильный… Так это же «ти-ти-ти-та» — три точки, тире! Позывные! Радист! Наши позывные «Дубль В. Т»! В какой-то камере сидит радист. Наш! Дает позывные, вызывает на разговор. Какой, однако, молодец, — здорово-таки придумал! А вдруг это «подсадка»? Осторожность! Как бы не получилось так, как с Кики и «Интераллье»! Пробую ответить костяшками пальцев. Куда там! Больно, а звука никакого. Тут на глаза попадается половая щетка без ручки. Пробую ею стукнуть. Так громко, что страшно! Даю «приём» — та-ти-та. Получилось! В ответ услышал знак вопроса: кто, мол, откуда? Отстукиваю: «Алекс из Парижа». Тишина. Затем, в раздавшемся стрекоте явного профессионала, который еле успеваю расшифровать, разбираю, что мне желают мужества, хладнокровия, выдержки, удачи. Здорово! Даже в тюрьме, через толщенные стены, можно разговаривать! Мне дан «отбой». Через мгновение улавливаю более слабый стрекот: стучали в другую стену. В ответ послышался совсем слабый и неразборчивый звук. Итак, тюрьма узнала о новом «постояльце». Отрадно: хоть и в одиночке, но не один! Вместе с товарищами! Как хорошо, что не один! Так вот почему радист Кристиан на радостях открылся Кики и без всякого сомнения выдал ему адрес Армана! Ничего! Я воспрял духом. Теперь повоюем! Во всяком случае — попробуем!..

Морзянка в политической, да еще в следственной тюрьме — дело опасное, грозит строжайшими наказаниями. В то же время это — мина, способная взорвать всю схему дознания. Чтобы сохранить возможность переговариваться, надо быть постоянно начеку.

В одиночках живут звуками. Каждый имеет свое определенное значение. Расшифровывать эти звуки, из-за их малочисленности, приучаешься быстро. По раздаче пищи узнаешь о приблизительном времени: утро ли, вечер ли. О прогулках, о бане узнаешь по топоту. По легкому серебристому позвякиванию цепочки наручников или по скрежету кандалов по металлическому настилу пола догадываешься, что привезли или увозят «важного террориста»… Иногда тишина взрывалась истошным криком отчаяния или боли, тут же заглушаемом, и слышишь, как волокут тело. Стал я определять, как кого-нибудь приводят с допроса. Обычно, это бывало к вечеру. И всегда гадал: выдержал ли он или нет? Выдал ли или нет?..

Ранним утром от камеры к камере топали сапоги, слышались приглушенные приказы: «Цур Фернемунг!» (На допрос) или «Цум Трибунал!». И через некоторое время один за другим клацали запоры, хлопали двери, раздавался быстрый топот ног: немцы большие любители быстроты! С замиранием сердца ожидал я своего первого свидания со следователем: в чем меня обвиняют, о ком, о чем будут спрашивать, что именно им известно?..

От «собеседника» по морзе я узнал, что нахожусь в тюрьме «Фрэн», что на допросы возят или на авеню Фош, или на рю де Соссэ; что в нашем корпусе — мужчины, а в корпусе рядом — женщины. С ними связи нет, как ее нет и с корпусом с другого бока, в котором содержатся немцы. Значит, в нашем корпусе Энрико, фотограф и мужчины из группы; а Ренэ и наши женщины — в другом… Иногда, чтобы ответить на какой-нибудь из моих вопросов, собеседник просил обождать, пока не наведет справок… Эх, Ренэ, Ренэ, как жаль, что ты не в нашем корпусе, не рядом!

Ох, как томительно тянется время! Минуты одиночества кажутся часами, часы — сутками… А на допрос всё не вызывают! Странно! Забыли обо мне, что ли?.. Я то сидел, то ходил. Всё думал: где, в чем оказалось слабое звено в нашей цепи, какую легенду или контрлегенду разработать? Исходных-то пока никаких! И вдруг до меня доносится какой-то потусторонний зов:

— А-лекс!.. А-лекс!.. Это было так неожиданно, что я подскочил на месте.

Не схожу ли я с ума? Не началась ли слуховая галлюцинация, начало безумия? Оглядываюсь кругом: нет, вокруг одни толстые стены, шторка на глазке-шпионе опущена. Откуда же могут звать? И имя мое знает! Подошел к отдушине-сетке вентиляционного ствола под потолком. Зов повторился. Нет, не оттуда, а с противоположной стороны. Но там только унитаз и раковина, ничего кроме них! Впрямь галлюцинация! Нагнулся над унитазом и неуверенно и зло сказал в него, скорее, чтобы посмеяться над самим собой:

— Ну да, я — Алекс! И что? Чего дразнишься? — и тут же в ужасе отпрянул:

— Сэ муа… Энрико! (Это я, Энрико!), — загробным голосом ответил мне унитаз. «Заколдованное место», Гоголь!.. И меня затряс нервный смех: что может быть неестественней и смешней, чем этот диалог с унитазом?!

Это действительно был Энрико. Не имея ничего против управляющего гостиницей, его прихватили, лишь чтобы устроить в ней «мышеловку», — гестапо разрешило тюремному начальству использовать его в качестве сантехника. И Энрико стал ходить по этажам, от камеры к камере, проверять и чинить — производить ревизию смывных бачков, водопровода. Когда близко не было тюремных надзирателей, он приоткрывал шторки и заглядывал в камеры. Так и нашел меня. Но сквозь толстую дверь не поговоришь, и Энрико придумал: перекрыв кран в бачок, спустил с него воду и… получил таким образом «переговорную трубу», как на корабле — от капитана в машинное отделение.

Таким же способом Энрико по моим описаниям разыскал некоторых товарищей, наладил между нами связь. Первым из них был фотограф. Затем — арестованный днями позже Анри Менье, другие… Теперь мы знали, кого вызывали или не вызывали на допросы, о чем их спрашивали, какими сведениями располагает гестапо. Пока никому не было ясно, кого винить в провале нашей ветви… Наконец, дней через десять вызвали и меня. К тому времени я был уже кое-как подготовлен…

Будто не зная порядка, я придвинул стул поближе к столу, удобно облокотился. Следователь не препятствовал. На этот раз перед ним лежала тощая еще папка-досье. Иногда он листал ее. Задавал вопросы, переводчик переводил. У меня были преимущества, о которых гауптштурмфюрер не догадывался. Первое: через Энрико я уже кое-что знал, врасплох меня поймать было трудно. Второе: я успевал бегло ознакомиться с содержанием досье. Не с самой сутью того или иного листка в нем, а с его видом, почерком. Третье: пока переводчик, подыскивая французские слова, переводил вопрос следователя, который я и без него понял, у меня было время не только продумать и подготовить ответ, но и заучить его. А это очень важно, чтобы в дальнейшем не запутаться. Меня спасало знание немецкого. Четвертое: благодаря Энрико мы имели возможность, еще в тюрьме, составить некий план. Анри Менье стал руководить нашими ответами, составлять версии…

Допрос гестаповец вел по уже знакомой мне схеме: начинал вопрос тихим ровным вкрадчивым голосом, впиваясь в меня своими ледяными глазками. Затем он начинал «накаляться», постепенно повышая голос и доводя его под конец до «крещендо» — истерического крика, «пожирая» меня налившимися глазами, брызгая слюной и заканчивая последние слова ударами кулаком по столу (иногда в скулу) и внезапно останавливаясь на полуслове. Этот метод «внезапности и запугивания криком» с целью психологически довести человека до «момента истины» был здесь не очень уместен и удачен, так как отсутствовала сама «внезапность»: за истошным криком гестаповца следовал перевод, на него-то мне и надо было отвечать, а к тому времени я уже успевал «отойти от страха».

Через несколько допросов началось другое. Тюремная морзянка сообщила, что гестапо обратилось за помощью к сотрудничавшему с ним «Второму Бюро» (французская контрразведка). Так или не так, не знаю. Но через месяц гестаповцам стало известно, что у большинства из нас документы фальшивые. Начались пытки, допросы и пытки. Каждый день, без передышки, кроме воскресенья. Требовали назвать себя. Только это и ничего более. «Настоящая твоя фамилия, скотина! Твоя!» — орал впадая в раж гестаповец, а с ним и переводчик. Потом в соседней комнате стала допрашивать «бригада». Но то уже нельзя назвать допросами. То были сплошные моральные и физические издевательства и страдания…

В тюрьме товарищи постоянно подбадривали, просили держаться как можно дольше: арестована была лишь одна ветвь, даже только часть ее. Нужно время, чтобы обезопасить других, дать им замести следы. И я держался. Знал: каждая лишняя минута дорога! Лишь бы Мишель не попался!

На очередном допросе я в досье заметил фотокопию плана Нанта с его противовоздушной обороной. Ой-ой-ой! — ниточка потянулась и до группы «Бретань», до нашей «Сентюри»! Менье, Мишель, фотограф… Ив Селлье, Анж Ле Биан… Констан Христидис, Тереза Бинэ, Клод, радист, Сава… Конечно, фотокопия — работа фотографа. Значит, план был доставлен в Париж. Но ни о ком, даже о Менье, меня еще не спрашивали. Интересно: успели ли этот план передать по радиофототелеграфу в Лондон? Или же всё пошло прахом? Что с бретонскими друзьями?..

После возвращения с этого допроса — разговор с Энрико, который, на счастье, был тут как тут. Он тоже понимал, как дорога для нас каждая минута. Я попросил его спросить у Менье: как попал план в гестапо? Тот ответил, что понятия не имеет, но что саму схему успели передать в Центр. Откуда же она здесь? Я считал, что раз она выполнила свою роль, ее следовало бы уничтожить. Загадка за загадкой!

Про мои фальшивые документы спрашивали у Энрико. Он показал, что не имел о них ни малейшего понятия, — считал их настоящими. Значит, будут и дальше выбивать истину из меня. Видимо — завтра. Этого и надо было ожидать. Страшно! Сперва буду отказываться, потом скажу, что купил их на рынке. Возможно, гестапо еще не знает, что их изготовил фотограф. Тут, через Энрико, фотограф сообщил: сделав фотокопию плана — уменьшенный, годный для трансляции диапозитив — сам оригинал он тут же уничтожил, снимок передал в Центр. А диапозитив он обязан был отдать связному, чтобы тот сдал его в архив сети. Какой еще к черту архив в подполье! Кто связной? Как этот диапозитив оказался в гестапо? Менье передал, что занимается «вычислением» виновника нашего провала, но данных пока маловато…

Мое упорство вывело гестаповцев из себя, и допросы приняли новую фазу: в самом начале стали раздевать догола. В смежном кабинете, рядом с тем, где до сих пор допрашивали, с привинченным к полу табуретом и столом с какими-то специальными захватами, целая бригада костоломов приступала к моей обработке. Эти нелюди были настоящими мастерами своего дела. Чего только ими ни было придумано и разработано, чтобы вызывать самые жуткие страдания! Им нужны были лишь конкретные, четкие ответы, иные им не нужны. До сих пор в ушах раздается их садистский смех, крики, ругательства…

Через Энрико продолжали передавать: держаться, еще чуть-чуть держаться!.. Конечно же, и другим из наших было ничуть не лучше, и я упорствовал…

Наконец и сам переводчик, бывший до тех пор почти бесстрастным исполнителем своей роли, подскочил и заорал:

— Хватит, скотина! Хватит врать! Правду говори, правду!.. Глаза его налились кровью, бешено сверкали. В крике он обрызгал меня своей мерзкой, тягучей слюной… Сколько же, гады, вы будете надо мной измываться! Я понимал ярость следователя. Понимал и рвение гестаповских костоломов: они — враги, и я для них — враг. Стараются, как умеют, как их учили, чтобы с моей помощью рассекретить всю сеть. Но при чем тут этот чиновник-переводчик? Ему-то какое дело?.. И вид этого, ни с того, ни с сего взбесившегося недоноска, этой тупой никчемности, наймита, ублюдка, — именно он и взорвал меня, и я сорвался. Какими только словами не обзывал его, чтобы ранить побольней. Жаль: мало я знал французских бранных слов, и не любил, не привык ругаться, но тут стал изощряться, как мог. Перешел и на русский, — тут я был специалист. Стал добавлять самые смачные ругательства, какие знал и на других языках. Всю перенесенную и переносимую мной боль я перевоплощал в наслаждение выплескивать оскорбления… Наконец, в пылу ярости, я смачно плюнул в его склонившуюся надо мной харю… Ну и они в долгу не остались!..

— На отдых его! — было последним, что донеслось до меня сквозь туман…

* * *

Очнулся я в камере от холода. Не в своей, а в этом морозильнике на авеню Фош, а может, на рю де Соссэ — до сих пор я толком еще не знал где. Все мое истерзанное тело ныло, щемило, кусало, пекло… Не помогал и этот холодный наркоз — ледяной пол. Как в тумане, представлялся весь путь, который я проделал до этой преисподней… Сейчас голова была светлой, хоть в ней и гудело. Я напряг свой мозг… Нет, они ничего не смогли мне предъявить — ни о моем прошлом, ни о моей причастности к группе «Бретань»… Не узнали, что я был Соколовым, Поповичем… Но что я не Качурин — знали. И их интересовал вопрос, кто же я на самом деле? Тут в голове завертелось, охватила слабость, я стал впадать в странный покой. Ни боли, ни холода — полное безразличие. Последним вопросом было: сколько суток я уже в морозильнике? Стало казаться, что изувеченное тело оставляло меня. Не я его, а оно меня. Наступило тихое, безмятежное забытье…

Нет, я еще жил. Будто сквозь сон чувствовал, как меня ставят на ноги, выводят, поднимают на лифте, ведут по длинному коридору… Навстречу — две женщины-гестаповки. Куда я попал? Вид женщин заставил глянуть на себя: Боже, я же — голый! В чем мать родила! В таком постыдном виде и… перед женщинами! Безразличие сменилось стыдом, стыд закипел новой злобой. И странная дрожь затрясла все тело…

…Окончательно очнулся на стуле, в теплой комнате следователя. Значит, я все это время находился на рю де Соссэ. Стал ощущать тепло, тело заколотило еще больше, еле удерживался на стуле. Хорошо, что уперся в его спинку. Конвульсии били, будто тысячу ударов током пронизывали меня с головы до ног. Никогда не думал, что смена температуры способна произвести подобный эффект. И стыд, жуткий стыд! Гестаповцы молча наблюдали. Их передо мной было двое: гауптштурмфюрер и тот прыщавый переводчик. Приведшие меня расположились сзади. Так прошло некоторое время.

— Ну, упрямец, ослиная голова, скажешь теперь, как твоя настоящая фамилия?

Я пытался ответить, но это оказалось не под силу: ни язык, ни челюсти не слушались, стали будто дубовыми, мертвыми, и в то же время прыгающими. Пробовал помочь руками, но и руки не слушались, были ватными, чужими, словно приклеенными. Ноги вытанцовывали сами по себе, стул скрипел, я на нем подпрыгивал. Вот-вот грохнусь. И в то же время мысли судорожно работали: время было выиграно, теперь нет никакого смысла отрицать то, что они и без меня знали, — что паспорт фальшивый. Надо представить себя окончательно сломленным, готовым признаться во всем, и в том, что было, и в том, чего не было. Как объяснить, почему я так долго упорствовал? Чего я боялся? Ведь боялся же чего-то! Эта правдоподобная версия давно оформилась, проверялась и перепроверялась. Уверен, что она пройдет. Надо только вести себя поубедительней, показать себя до смерти напуганным и одновременно смирившимся со своим горьким поражением:

— Я-я-я… Г-г-г…лян. нн. цев… Беггг…лец из плена… Югггго-слав… — чуть не по складам выдавливаю из себя признание: — Бежал из Штайнбаха… Вввидел, как там вешают пойманных беглецов и… б-б-оялся… Не хочу, чтобы меня повесили…

И зарыдал. Не знаю, текли ли слезы из глаз моего обезвоженного холодом лица, но я усиленно всхлипывал, обхватив голову руками. Все, обступившие меня и пригнувшиеся, чтобы получше услышать и разобрать мое блеяние, при этих словах отпрянули. Будто мина взорвалась! Растеряны, переглядываются… На их последующие вопросы я также медленно и отрешенным голосом отвечал, что исколесил всю Францию, промышляя то тут, то там поденным заработком и нигде подолгу не задерживаясь. И вот, подработав, мне удалось купить документы. Заплатил недорого, у меня осталось еще почти на месяц жизни. Устроился в дешевенькую гостиницу, поступил в автошколу, познакомился с дочерью управляющего, мы полюбили друг друга. Думал: закончу школу, наймусь на работу в Германию — там лучше платят — накоплю денег, и мы поженимся!.. И вот… теперь все рухнуло: меня ждет виселица! Тут я запричитал по-сербски «Судбина ти моя горка…» и так далее…

Гестаповцы молчали, бросая на меня брезгливые взгляды…

* * *

…Новая камера во Френе, куда меня привезли все еще голым, находилась на пятом этаже. В нее вбросили и мою одежду. В камере было трое. Они бросились ко мне, уложили на койку и принялись растирать и массировать. Затем накрыли всеми одеялами. Я тут же стал засыпать…

— Все-таки ты выжил!.. — Думали, еще одному каюк… — Ты пробыл там трое суток… — разбирал я сквозь охватившую меня дрему. Затем передо мной все померкло.

— Ты — седой! Сколько же тебе лет? Или всегда был таким? — первое, что я услышал, проснувшись. Говорили, что я проспал двое суток. С постояльцами сразу же установился дружеский контакт.

* * *

Старшим по камере, отнюдь не по возрасту — ему было всего сорок — сорок пять — был Ноэль Бюрдейрон. Старожил, сидел уже более года. Своим отношением и поведением он вызывал всеобщее уважение. Уроженец города Довиль в Нормандии, он оказался в Лондоне, где работал метрдотелем в фешенебельной гостинице «Дорчестер». Чтобы добиться такой должности, надо обладать сверхобаянием, привлекательной внешностью, внутренним лоском, культурой и высокой эрудицией. Ему пришлось удалить все зубы и заменить их блистающими белизной протезами. Да, ради престижной профессии идут и на такое! Семья его — жена и дочь (при мне ей исполнилось девять лет) — по-прежнему жила в Довиле. Оккупация родины привела его в ряды Сопротивления. Французской армии уже не существовало, и он завербовался в агенты «Френч Секшен» — французской секции британских секретных служб, при «Интеллидженс Сервисе» (ИС). В апреле 1941 года он, закончив разведшколу, спустился на парашюте на западе Нормандии, под псевдонимом «Гастон», он же — «Фрэнк Норман Бёрлей».

— Фрэнк, — доверительно разъяснял он, — потому что я француз, Норман — нормандец, а Бёрлей — толстый. Я был ужасно толст. Смотри: кожа сейчас висит на мне, как пленка лопнувшего воздушного шарика. Сверхумеренность здешнего питания сыграла положительную роль: я уже не толстый, а даже грациозный…

И он приятно рассмеялся, довольный своей шуткой. Ноэля никогда не покидало чувство юмора!

Одновременно с ним, из того же самолета, спрыгнул и преданный ему радист, по кличке «Ксавье». Ветром их разнесло. Но «пианисту» не повезло: почти сразу же его опознали, как давно разыскиваемого уголовника, и арестовали. Перед войной он был осужден, но с приходом немцев бежал из тюрьмы. Так Ноэль лишился связи с Центром. Первое время скрывался у жены в Довиле. Времени зря не терял: производя разведку местности, он обнаружил важный объект — немецкую воздушную базу в Камп-Карпике. Составил план аэродрома, средств его защиты, разведал техническое оснащение. Все данные зашифровал. Но как передать все это в Лондон? И тут, на одной из улиц, он лицом к лицу столкнулся с Пьером Вомекуром — «Лукасом», с которым вместе обучался в разведшколе…

— Постой-постой! Говоришь, «Лукас»?.. Вомекур?.. Так это же «Автожиро»! — не выдержал я, чтобы не блеснуть своей осведомленностью.

— Вот-те и на! А ты-то откуда это знаешь? — Лицо Ноэля вытянулось, и он уставился на меня с изумлением.

Я рассказал ему все, что слышал от Менье. — Точно, так оно и было. Очень хорошо и дальновидно придумали: оповестить и предупредить всех своих. Хорошая мера предосторожности! Но о твоем Менье я ничего не слышал…

— Немудрено. За год, что ты здесь, появилось много нового. «Гибнет один, его место займут другие!» — не так ли?

Итак, через Лукаса и его сеть «Автожиро» Ноэль вновь оказался у дел. К сожалению, ненадолго. Кое-что об «Автожиро» все же удалось проведать «Кошечке»…

— Она уже не «Кошечка», а «Виктуар»! — поправил я. — Совершенно верно, проклятая «Виктуар»… Уже многие члены сети Лукаса ходили у абвера «под колпаком». И когда абвер понял, что его провели и что «Виктуар» никогда больше из Англии не вернется, он решил наложить лапу на всех. В том числе и на Вомекура, вернувшегося во Францию под кличкой «Сильвен». Разведчики попытались скрыться. Ночью к побережью должен был прибыть катер и переправить их в Англию. Увы, на пути к нему они нарвались на засаду. Завязалась перестрелка. Немцы предложили сдаться, пообещав им статус «военнопленных» (все они предусмотрительно под гражданское надели английскую форму) и дали им в том честное слово, назвав свои фамилии и звания. Однако трибунал собирался вынести приговор: «К расстрелу, как шпионов»! Тогда взял слово Вомекур, возмущаясь вероломством и бесчестием немецких офицеров: «Об условии нашей капитуляции известно Лондону. Там станет известно и о нарушении данного нам немецкого офицерского честного слова». Судьи замялись и выразили сомнение, что Лукас может связаться с Лондоном из тюрьмы.

— Не верите? Что ж, это просто доказать: назовите какую вам угодно фразу, и через две недели вы ее услышите по Би-Би-Си. Это и докажет, что Лондону всегда известно, что творится здесь, даже в тюрьме…

Нацисты дали условную фразу, суд на время отложили. В день и час, указанные Вомекуром, она прозвучала дважды. Суд отменили, всех объявили военнопленными. В лагерь пока не отправляли. Так я и узнал, что во Фрэне, кроме связи между камерами, существует связь с подпольем. Действительно, в каждой второй-третьей камере сидели арестованные радисты. Это лишний раз доказывало, насколько уязвима их профессия. Но продолжим о Ноэле.

То был настоящий друг и товарищ, всегда приветливый, доброжелательный. Когда кого-нибудь вызывали на допрос, он клал ему руки на плечи и пристально вглядывался в глаза, произнося короткое напутствие: «Помни и никогда не забывай о твоих товарищах!» Его крепкое рукопожатие, обычное в такие моменты, придавало храбрости и одновременно было требованием помнить, что судьба друзей — в твоих руках. Возвращавшихся с допросов он встречал добродушными шутками: «Вот это да! На славу тебя обработали! Красиво отделали твой фасад! Специалисты! Видно, израсходовали на тебя все силенки, теперь охают и падают от усталости. Бедные мальчики!» Никто из нас не превозносил самого себя, но, благодаря Ноэлю, каждый сознавал свою моральную силу и свои обязанности.

С раннего утра и несколько раз в день Ноэль заставлял нас заниматься гимнастикой. Требовал идеальной чистоты: паркет должен был блестеть. И поочередно мы брали в руки деревяшку — остаток половой щетки (как та, что была в моей первой камере-боксе) и с силой драили пол. Кроме того, этим же занимались и тогда, когда были выведены из равновесия горячими спорами и ссорами, когда нервы, возбужденные после допроса, были на пределе.

Это занятие успокаивало: всю свою желчь мы вымещали на паркет. Правда, ссоры возникали редко, но пол блестел, как каток. На нем никогда не было ни пятнышка! Вспоминаю случай.

Как-то неожиданно ворвался в камеру фельдфебель Гиль (тюремщиками были вермахтовцы, то ли отдыхавшие после фронта, то ли поправлявшиеся после ранения). Гиль был старшим по этажу. Возможно, он хотел застать нас врасплох, чтобы произвести обыск. Он ворвался, сделал быстрый шаг, но подковы его сапог скользнули как коньки, и он с размаху шлепнулся навзничь, задрав обе ноги кверху. Мы не поняли, что произошло, ожидали бури. Он, лежа в самой нелепой и смешной позе, смотрел вопросительно на нас снизу. Видимо, и сам растерялся. Обвел нас глазами, перевел взгляд на торчащие в воздухе ноги и… ка-а-к грохнет со смеху! Затем осторожно поднялся и, балансируя растопыренными руками, попятился к двери. Оглянулся и произнес:

— Фабельгафт!.. Фабельгафт — зо гленценд! (Сказочно надраено!)

Дверь за ним захлопнулась, клацнули запоры и мы услышали его громоподобный голос: он кому-то рассказывал, что, мол, «у них в камере так надраено, что я шлепнулся, как куль с мукой! Не “Хенде хох!” а “Фюссе хох!” (не руки, а ноги вверх!)… Фабельгафт, ха-ха-ха!». Через час он дошкандыбал, хромая, до нашей камеры и, не рискуя войти, вручил через дверь огромный ящик-посылку «Секур насиональ»: — «За сказочную чистоту!» Вместо ожидаемого нами разноса — премия!

* * *

Тон дружбы и взаимоподдержки царил не только в самой камере. По утрам, сразу после подъема, и ночью, перед отбоем, наш «папа» (так мы его справедливо прозвали) Ноэль высовывался из окна и, выкрикивая соответственно «Гуд морнинг!» или «Гуд найт, олл бойз!», сопровождал последнее пожелание гимном «Гоод сев зе кинг!» (Боже, храни короля!). Ему отвечали из многих окон на всех этажах.

В тюрьме было много английских, американских, канадских летчиков и радистов. Да и для французов пожелания Ноэля были понятны: английский язык был здесь как бы интернациональным. В торжественные и радостные дни, когда до нас с воли проникали сообщения о победах или значительных успехах на фронтах, вся тюрьма оглашалась пением не только «Марсельезы» и английского гимна, но иногда и «Интернационала»: как-никак, а разгром гитлеровцев под Сталинградом вызвал большие симпатии к русскому народу. При исполнении «Интернационала» тюремщики бесились особенно. Слышался грохот, шум беготни по стальному настилу коридоров, истошные крики: «Руиг!.. Хальт ди шнауце, ферфлюхт нох маль!» (Тихо! Молчать! Проклятье!) и другие ругательства. Лязгали засовы, хлопали двери… И звуки этого гимна заканчивались неразборчивым мычанием затыкаемых глоток. Один раз донеслись до нас «Марсельеза» и «Интернационал», исполняемые женскими голосами: нас поддержали из женского корпуса! Я уверен, что разобрал и бархатный голос моей дорогой Ренэ… Как она там? Позже я обратил внимание на долгое отсутствие Энрико. Что с ним? Через несколько дней, на мой вопрос, мне отстукали, что Энрико и его дочь только что выпущены на волю. Если так, то пробыли они в тюрьме не более трех месяцев. Увижусь ли с ними? Где? Когда? Жизнь полна неожиданностей, на эти вопросы ответит одна из них, самая что ни на есть непредвиденная![41]


Вторым жителем нашей камеры был сразу же меня заинтересовавший молодой парень. Это он осуществлял связь со смежными камерами (моя правая рука после пыток не действовала — были повреждены нервы и сухожилия, а левой еще не научился). По его стрекоту было ясно, что он — профессионал. Однажды, после того, как я с довольно странным и настойчивым любопытством приглядывался, он спросил меня:

— Хоть ты и «Алекс из Парижа», но не доводилось ли тебе бывать в Сен-Назере, Нанте? Не слыхал ли о «Пюсе»?

Меня бросило в жар. Бисеринки пота выступили на лбу. Он похлопал меня по плечу:

— Ладно, извини. Я, конечно, ошибся… Но чего ты так разволновался? Я же обознался. Видишь ли, сам я из Сен-Назера. Попал в случайную облаву. Но у меня все в порядке, уже сообщили, что скоро выпустят. Там у меня друзья, знакомая Тереза. Если бы ты их знал, я мог бы о тебе дать весточку. Ладно, забудем…

Я понял: он меня узнал. Кто он такой? Вдруг «наседка»? Очень подозрительно и опасно! Я заметался, делая самые худшие предположения, обдумывая, как все это связать с Мишелем, с Терезой. Благодаря Энрико я знал, что до них, до Констана Христидиса руки гестапо еще не дотянулись. И на допросах о них речи не шло. Спросить у Менье, но как? Энрико уже нет, стуком тоже нельзя: радист этот тут же расшифрует. Я замкнулся, стал ожидать худшего. Выручил Ноэль. Этот тонкий психолог заметил мое состояние после разговора с парнем и дал понять, что опасаться нечего: в камере нет предателей. На душе отлегло. В дальнейшем выяснилось, что радист этот и был тем, кому «Пюс» передал рацию, с кем контактировала наша связная — Тереза…

— Я сразу же тебя узнал! — признался он позже: — Видел тебя с Пюсом, в такой же униформе. Вы шли вместе. Ну а твоя растерянность подтвердила, что я не обознался. Ладно, но, знаешь ли, надо держать себя в руках получше, управлять нервишками…

«Легко ему болтать!» Пробыл он недолго, его освободили. И запомнился он мне мало. Через него в Сен-Назер я отправил Терезе привет, об остальном он сам ей расскажет. То, что его выпустили, было доказательством, что гестаповцы докопались далеко не до всего. Завидовал: вернется он, и опять за работу, будет тихонечко попискивать, а по его сообщениям будут сыпаться бомбы, нанося немалый урон врагу. А я тут… э-эх!

* * *

Третьим постояльцем был пожилой, самый старший в нашей камере, банковский служащий-«бурсье», по имени Шарль, лет пятидесяти — пятидесяти пяти. Фамилия была громкой — д’Орлеан. Шарль д’Орлеан, как и подобает носителю подобной королевской фамилии, был убежденным роялистом. Отвергая республику, не соглашался даже на конституционную монархию. Мечтал об абсолютизме, естественно с Орлеанской династией во главе. Прочил себя и свою семью в наследные правители. Оккупацию Франции и ее поражение в войне он объяснял многопартийностью предвоенного режима и, как следствие этого, — загнивание строя. За что арестован? — «А ни за что! — считал он: — По просьбе друзей я предоставил кров двум сбитым американским летчикам. Об этом и донесла консьержка». Оккупантов он не то что не терпел, но поддерживал всех, кто действовал против них: «Франция должна быть только для французов!» — это было его кредо. Одновременно он был против «террористов». «Из-за них и им в отместку, — считал он, — гитлеровцы ожесточились и прибегают к репрессиям». Короче, во всем виноваты «террористы», из-за них страдают такие невинные люди, как он. Сам он никогда не мыслил принимать какое-либо личное активное участие против агрессоров и оккупантов. Зачем? Ему и так неплохо жилось. На то — немало военных специалистов, кадровиков, им и положено заниматься войной. А молодежь? Она тоже должна участвовать в борьбе, но в легальной. Он знал, что занесен в списки «отаж» — заложников, что в любой момент им могут пополнить десятки тех, кто расплатится за чью-то «черную» работу — диверсии, покушения, уничтожение офицеров вермахта. Кроме того, он был твердо убежден, что гитлеровцы не осмелятся поднять руку на столь достойную фамилию. Пожалуй, в этом он был прав… И, по-моему, его пассивность довела до того, что он чувствовал себя, как ни странно это звучит, совершенно спокойно: «Чему бывать — того не миновать!»

* * *

За решетками из толстых прутьев на нашем окне приветливо голубело августовское небо. Я стоял у раскрытых створок. (Как хорошо, что на окнах нашего этажа нет «намордников»-козырьков!) С наслаждением полной грудью вдыхал воздух. Наша камера после подвального бокса и морозильника казалась раем. Разве не рай?! Поистине, наш этаж это — «люкс»!

Напротив серой громадиной тянулся корпус, такой же, как и наш.

— Там, — прервал мои наблюдения Ноэль, — сидят немцы из вермахта. Или за дезертирство, или за нарушение дисциплины, — за воровство, спекуляцию. А наш корпус — между ним и нашими женщинами…

Тут в глаза ударил солнечный зайчик. Я увидел в одном из окон напротив «светлячок»: осколком зеркала кто-то настойчиво старался привлечь наше внимание. Рискнуть? Немцы ведь тоже люди, а заключенные — почти что братья, хотя бы по несчастью. Я прикрыл одну из створок и на ней, как на бумаге, вычерчивая букву за буквой, задал по-немецки вопрос: «Вер бистду?» (Кто ты?)

— Скоро освободят, — таким же способом начертали оттуда. — Что и кому передать в Париже?

Я перевел ответ Ноэлю. — Очень интересно… Думаю, риска не будет. Закон солидарности — удивительно благородный закон.

В данном случае была солидарность между узниками против их тюремщиков. Перед лицом общей беды и опасности вступает в силу закон взаимоуважения и взаимоподдержки, отбрасывая в сторону всю шелуху предубеждений и бывшего антагонизма. Так и здесь: немецкие заключенные перестали быть для нас гитлеровцами. Они — жертвы того же режима, против которого мы боролись. И мы для них перестали быть врагами. Неважно, кто и за что сидит: тюрьма сравняла всех, как всех равняет смерть. Так началась связь с немецкими заключенными. Вначале мы им сообщали адреса только что доставленных в тюрьму арестованных. Пусть сообщат их родным. Немцы после освобождения (большинство из них имело мизерные сроки) минимум две недели проводили в Париже, пока их формировали для отправки, как провинившихся, на Восточный фронт. Они знали: за помощь французам им тоже могут оказать услугу. А в ней нуждались многие.

После Сталинграда, трехдневного траура, последовавшего затем «эластичного выравнивания фронта» (как именовалось начавшееся откатывание перед рвавшимися вперед советскими войсками), а перед тем — крах Роммеля в Африке — всё это отрезвило солдатские головы, опьяненные ранее легкими победами. Равно, как и бесчисленные массовые бомбардировки самого их «фатерлянда». За что драться, становиться калеками, погибать? Стоит ли? Нет, простым людям никакие войны не нужны. Ни «справедливые», ни «несправедливые». Мир — лучше и справедливее, но… когда он наступит?

Скоро связь заработала основательно и продуктивно. Немецким солдатам стали давать адреса «родственников». Кстати, меня поразил один любопытный факт. Из «собеседований» с немцами я узнал о чудесах гитлеровской юстиции — Фемиды: за один мешок украденного цемента ефрейтору дали столько же, сколько за два вагона офицеру — три месяца! Может, офицер, как таковой, пользуется льготами? Справедливость по-гитлеровски? Впрочем, в дальнейшем мне довелось встретиться с не менее интересными капризами богини Справедливости. На этот раз — не немецкой…

* * *

Меня интересовал и еще один вопрос: как из тюрьмы осуществляется контакт с волей, о котором намекнул «папа» Ноэль? Как старожил, Ноэль пользовался неоспоримой привилегией: только он принимал наши пайки и миски с эрзац-кафе и «зупе» — тюремной баландой. Хлеб делить не надо: здесь выпекали маленькие буханочки на каждого. Ноэль получал пайки через кормушку и передавал их нам. Как только тележка подкатывала по рельсам, что хорошо было слышно еще издали, «папа» уже стоял у кормушки. Принимая порции, он наклонялся, чтобы разглядеть раздатчика-калифактора. Если это был кто-то из его группы (группы Вомекура), они регулярно обменивались записочками.

— Признаюсь, — ответил на мой вопрос Ноэль, — среди калифакторов бывают наши. Мы, старожилы, через них и общаемся. А те, кто получают передачи, связываются с волей…

И он показал только что полученную записку, на которой с обратной стороны был отмечен номер нашей камеры и его имя.

Дважды в месяц преимущественно те, над кем следствие было завершено, получали передачи из дому. По первым и третьим четвергам — фамилии от «А» до «К», по вторым и четвертым — от «Л» до конца алфавита. Бюрдейрон тщательно готовился к своим четвергам. Выдернув длинную нитку из простыни (иголка у нас была, хоть это и «запрещенный» предмет), он «вштопывал» в пятку своего толстого шерстяного белого носка послание, написанное на папиросной бумажке мельчайшим почерком и скатанное в шарик. Вштопав шарик в носок, он старательно пачкал это место и обрызгивал водой. В посылках, кроме еды, всегда передавалась смена нижнего белья и, конечно, пара или две таких же старых, штопанных-перештопанных носков. Обратно в чемодан передачи клалось грязное белье. В чистых носках приходили такие же шарики-записочки. В них были не только лаконичные фразы личного содержания, но и сведения, касающиеся подполья.

Четверг. Вдали загрохотала тележка. Несколько раз останавливается, едет дальше, приближается к нам. Остановилась у дверей. Шуршанье, шум, что-то ухнуло, тележка покатила дальше. Есть передача! Кому — известно: сегодня день Ноэля. Впрочем, только он и получает передачи. Шарлю почему-то их не было. Минут через 10–15 лязгают засовы, дверь открывается. На пороге фельдфебель Гиль. Ногой в несколько приемов, он подфутболивает и вгоняет в камеру чемодан-передачу. Вскрывает, начинает досмотр. Банки с джемом, тушенкой открывает, хлеб разрезает вдоль и поперек, овсяную муку (незаменимая и очень сытная приправа к жидкой похлебке!) пересыпает из кулька в кулек. Перелистывается разрешенная к передаче тетрадочка «Ри-ля-круа» — папиросной бумаги. Проверяет и табак, «брикэ-а-мэш» — зажигалку со шнуром. Белье прощупывается, просматривается на свет. Также тщательно осматриваются и носки. Напоследок Гиль крутит в руках кусочек карандаша: «Дать или не дать?» Махнул рукой и отдал, хоть предмет этот и запрещенный. Очередь за грязным бельем. С видимым отвращением трусит его и бросает в чемодан. Двумя пальцами брезгливо берет влажные (видимо, «потные») носки. Встряхивает их, велит Ноэлю вывернуть их наизнанку и… они тоже летят в чемодан. Так же ногой Гиль выталкивает его за дверь. Слышно, как тележка совершает обратный рейс, подбирая чемоданы… Друзья и родные на воле получат весточки! А Ноэль не спеша приводит в порядок полученное. Продукты, деля их мысленно на порции на 14 дней, размещает на полке. Закончив с этим, он приступает к самому главному — высвобождению из штопки полученной записки. Мы все на «атасе», закрывая Ноэля от глазка. Иногда бывают весточки и для нас[42].

* * *

В конце августа, после освобождения радиста, на мои плечи легла обязанность — связь с соседними камерами: я был единственным, кто владел морзе. Первым делом уведомил соседей о причине изменения «почерка». Учиться стучать приходилось левой рукой. Весть об освобождении товарища была соседями встречена с восторгом.

Идет сеанс передачи. Товарищи у дверей навострили уши: не шаркает ли поблизости тюремщик в своих соломенных калошах, надетых на сапоги, не шуршат ли шторки глазков на соседних дверях? Если что, меня предупредят, и я оборву перестук условным сигналом тревоги. Шарль д’Орлеан, претендент на трон, по закону солидарности, тоже на атасе…

* * *

Однажды быстрый топот ног оборвался у наших дверей. Клацнул запор, в камеру втолкнули новичка. Дверь захлопнулась. Новенький явно растерян: обводит нас глазами. Хорошо его понимаю: «Куда я попал? Кто эти люди? Как меня примут? Сколько здесь придется пробыть? Что будет со мной дальше?» Сочувствую его немым вопросам, но что ответить? Рассматриваем с любопытством: кто он сам?.. Высокого роста, худой, но жилистый. Чуть постарше меня. Продолговатое лицо с открытым высоким лбом. Слегка вьющиеся волосы, тонкая шея (сразу видно: спортом не занимался!). Длинные тонкие пальцы (не пианист ли?). Опрятный вид, одет по моде, хорошо отутюженный спортивный костюм (арестован недавно, из зажиточной семьи!). Странно: на нем теплая, не по сезону, канадская куртка цвета хаки с широким меховым воротником, ботинки типа альпийских, с толстой подошвой («не летчик ли или парашютист?») Сравниваю его появление со своим. Не сравнить — о моем существовании в камере узнали прежде моего в ней появления. И когда меня втолкнули сюда голого, с посиневшим дрожавшим телом, то приняли как старого, уже оплаканного знакомого. А новичок — как снег на голову! Откуда он? Кто такой?

— Морис Монте — представился парень. — Привезли из форта Монлюк… Лионской тюрьмы. К счастью, руки начальника гестапо, Клауса Барбье, до меня не дошли…

Поочередно, представляемся и мы. Сразу же засыпали его вопросами: что нового на воле, что слышно о Втором фронте, скоро ли погонят оккупантов? Ответы подтвердили то, что мы знали и так: в тюрьме были довольно свежие сведения. На Второй фронт пока никаких надежд!

— Ну что ж, располагайся! — наш «папа» сразу же перешел на «ты» и указал на освободившуюся койку радиста. — Вдруг и тебе на этом месте улыбнется счастье: несколько дней назад ее хозяина выпустили на волю.

— Ну нет — запротестовал Морис. — Мне такого не светит! — В нашей камере закон: надежды не терять! Пути Господни неисповедимы. Быть пессимистом не дадим!

Расспрашивать, за что арестован, было не в наших правилах: захочет — сам расскажет. Пусть даже то, о чем знает гестапо, — мы в претензии на это не будем. Но Морису, как оказалось, утаивать было нечего. После допросов в лионском гестапо и одиночки в Монлюке ему и самому хотелось выговориться, услышать наш прогноз на его дальнейшую судьбу. Итак, кто он, за что арестован?

* * *

Старший брат Мориса, Люсьен, военный летчик, после разгрома Франции перелетел в Лондон и стал служить у генерала Де Голля. Получив от него задание, он спустился на парашюте во Францию, где создал разведсеть — «рамассаж». В ее задачу входил розыск и переправка обратно в Англию летчиков со сбитых «летающих крепостей», а также и «погоревших» агентов. Для этого надо было организовать «цепочки» и «окна»-переходы — «фильер» через Пиренеи в Испанию, откуда спасенных переправляли бы в Великобританию. Каудильо Франко, сохранив нейтралитет, заигрывал с союзниками и им не препятствовал. Во главе сети, названной «Брэнди», был поставлен брат Люсьена — Морис, под кличкой «Мартель». Сам Люсьен вернулся в Лондон…

— Таким образом, — продолжал Морис, — я и стал «Симоном из Лиона». Это — моя дополнительная кличка для связи с Центром…

— Симон из Лиона? — переспросил я. — Мне часто приходилось слышать по Би-Би-Си: «Здесь Лондон… Французы говорят для французов. Передаем Симону из Лиона специальное сообщение…» Запомнилась забавная и непонятная шифрограмма о каком-то кардинале…

И Морис рассказал историю с этим «кардиналом», который кардиналом никогда не был. Она, история эта, очень характерна, как картинка работы подполья.

* * *

…Турню, город в департаменте Сона-и-Луара. Зима 1942–1943 гг. выдалась не особенно холодной, снег таял быстро. Повсюду журчали ручейки талой воды, стояли лужицы, по ночам покрывавшиеся тонкой пленкой льда.

Недалеко от Турню, в районе поселков Кюизери и Прати, было несколько полей, годных для приема самолетов, то есть для акции «аттерриссаж». Небольшие гитлеровские гарнизоны были примерно в тридцати километрах — в городах Маконе и в Шалоне-на-Соне. Главная резиденция гестапо находилась в Лионе, в семидесяти километрах от Турню. Следовательно, быстрого реагирования гитлеровцев можно было не опасаться.

Ожидалось прибытие группы радистов с рациями для комплектования некоторых разведсетей деголлевской ветви Сопротивления. Как обычно, и на этот раз Центр решил использовать способ «челнока»: доставив радистов, тем же самолетом забрать тех, кому дальнейшее пребывание на территории Франции грозит гибелью.

Время для таких операций выбиралось в дни полнолуния, когда ночи светлые: легче при посадке. Район операции, дата и час обусловливались заранее. В данном случае это был район Турню. А на какое именно из предложенных полей сядет самолет — об этом Центр сообщал в последний момент. Каждое из полей имело свое кодовое название.

Круглосуточно, в начале каждого нечетного часа, после краткой сводки с фронтов, из Лондона передавались «радио-мессажи» — сообщения для того или иного руководителя подпольных групп.

На данную операцию назначено восемь человек, плюс те, кто должен был улететь в Лондон, — всего двадцать. Двое были из местных жителей, и разместить с их помощью людей по фермам сочувствующих на два-три дня не составляло труда: участники операции расквартировались в данном районе. Нервы напряжены: прозвучит ли сегодня условная фраза? Какое из полей выбрал Центр? В часы передач по разным фермам все приникают к приемникам. В одиннадцать — ничего. В пятнадцать — ничего… Уже не раз случалось, что ожидание так и заканчивалось ничем, и, напрасно подвергнув себя риску, с еще большим риском приходилось возвращаться восвояси…

Наконец, когда стало казаться, что операция отменена, и уже подумывалось о путях ретировки, прозвучало: «Здесь Лондон. Передаем специальное сообщение Симону из Лиона: у кардинала собралось десять кюре и десять эвеков. Повторяем…». Было уже 1915. Фраза означала: самолет надо ждать сегодня к 1–2 часам ночи на поле, закодированном под «Кардинал». Привезет десятерых, заберет столько же. А к отправке было собрано двенадцать человек! Что делать?

Конечно, сбитые летчики имеют бесспорное преимущество, а вот двух разведчиков… их придется переправлять по цепочке через Пиренеи…

Роли каждого из участников строго распределены. У каждого — свой карманный фонарик и, чтобы не закоченеть от холода в случае вынужденной ночевки под открытым небом, — по фляжке крепкого спиртного. Изучена карта местности до мельчайшей подробности, намечены пути отхода, места, где можно бы было замаскироваться в случае преследования, и место и час последующего сбора. Предвидено будто все. Для выхода на само поле группе назначено собраться к 2200 у ближайшей к полю опушки. И тут выяснилось: только-что вернувшиеся из предварительной рекогносцировки велосипедисты доложили, что именно это поле гитлеровцы посчитали самым удобным для подобной акции и понасыпали на нем кучи мусора, битого кирпича и глыб бетона. Кое-где они были высотой до метра! Надо же такому невезению! Но изменить что-либо — слишком поздно…

Еще раз вперед выслана группа дозора на велосипедах: пусть следят за полем и окрестностью. Если заметят что-либо неладное, посторонних лиц или засаду, пусть предупредят. Такой большой группе ни в коем случае не след попадаться на глаза какому-нибудь прохожему!

И вот группа серых призраков, неслышными шагами продвигаясь параллельно дороге, подходит к полю. Дозорные докладывают: встретили двух прохожих, но те подозрений не вызвали, ушли своей дорогой. Вдоль поля отмечена полоса будущей посадки, шириной примерно в сто пятьдесят метров. Закипела работа. Продвигаясь от кучи к куче, франтирёры по цепочке передают кирпичи, лом бетона. Крайние отбрасывают их в стороны. Одна за другой, по мере продвижения цепочки, исчезают кучи. Образовывается и удлиняется полоса, окаймленная растущими барьерами.

Под ногами хлюпают лужи, летят куски грязи. Под бледным светом луны кажется, что какие-то невиданные звери, расползшись по полю, затеяли не то возню, не то замысловатый пляс вприсядку. То здесь, то там, слышатся вскрики, ругань: кто-то в кого-то угодил камнем, кому-то на ногу упал кусок бетона… Иногда то там, то здесь на миг вспыхивают огоньки: это подсвечивают себе фонариком, чтобы убедиться, всё ли в том месте хорошо распланировано. Несмотря на полуторачасовую работу, расчищено лишь три четверти полосы. А время бежит, уже слышен нарастающий гул самолета. В работу подключились и те, кто должен подавать сигналы: по только что низко пролетевшему силуэту узнали контуры бомбардировщика «Гудзон». Франтирёры заторопились еще больше, кирпичи так и замелькали в воздухе. Через несколько минут «Гудзон» вернулся и стал кружить над полем. Летчик без сомнения не имел понятия, какой сюрприз его ждет. Но он получил приказ и будет кружить, пока не израсходует излишек горючего…

Еще пять минут, кажущиеся вечностью. Уф, кажется всё! По своим местам бегут сигнальщики. Один из них точками-тире подает опознавательные сигналы. Самолет ответил, и тут же загорелись фонарики, треугольником обозначая створ посадки. Бомбардировщик сделал заход и сразу пошел на снижение. Со свистом пронесся над фонариком в вершине равнобедренного треугольника, выставленного на высоту ровно в два метра. Через секунду, сквозь гул моторов, послышался сильный всплеск: колеса самолета угодили в лужу. Летчик с трудом вывел машину из грязи, чудом удерживая ее в равновесии. Дорулив до конца полосы, самолет развернулся и приготовился к взлету. Заглох мотор, стало непривычно тихо. В фюзеляже открылась дверца, из которой высыпало десять человек. Тотчас их места заняли улетавшие. Снова захлопнулась дверца. На все это потребовалось от силы две минуты. Вновь взревел двигатель, дан полный газ, отпущены тормоза, но… машина не тронулась с места — ее колеса засосала грязь. Еще две попытки. Безрезультатно. Вновь открылась дверка, на землю сошли пассажиры. Вместе с только что прилетевшими они обступили самолет и, когда летчик давал полный газ, за крылья и шасси пытались вытолкнуть машину. Безуспешно. Выключен мотор. После его надсадного рева мертвая тишина больно резанула уши. В проеме дверцы показалась голова летчика:

— Кто руководитель этой группы? — Я здесь за старшего, месье! — подскочил к нему Морис. — Я бы не сказал, что вам есть чем гордиться! — недовольно буркнул летчик: — Мало того, что посадили меня на задворки кирпичного завода, вы, вдобавок, выбрали еще и это болото!

— Нам известно, сэр, что английские летчики, как и русские, способны сесть в любом месте! — с чисто галльской лестью ответил Морис, ответственный за эту операцию.

— Сесть — да, это мы можем… — улыбнулся непосредственности юноши пилот: — Но убей меня Бог, если я имею хоть малейшее понятие, как отсюда взлететь. Да и поле ваше преотвратительное. Посмотрите на те деревья, видите? С таким грузом я обязательно их срежу. Нет, вам придется очистить полосу по диагонали. Кроме того, надо подумать, как выдернуть машину из топи…

Летчик говорил спокойно, деловито, медленно выговаривая каждое слово с характерным английским акцентом. Морис отдал распоряжение. В то время, как один из велосипедистов помчался на ближайшую ферму за лошадьми, оставшиеся принялись расчищать еще одну полосу, теперь по диагонали. В работу включились все. Более часа длилась она. Безостановочными всплесками ойкали лужи, когда в них падали камни. Все взмокли до последней нитки. Урывками, с тревогой поглядывали на дорогу: там каждую минуту могли показаться грузовики с автоматчиками. Оружие, готовое к бою, было все время под рукой, автоматы больно ерзали по спинам.

На дороге показалась пара лошадей. Морис побежал навстречу:

— Ну как? Как там на ферме? — с тревогой спросил он ведшего их юношу.

— Никто не спал: всех разбудил гул самолета. Мой вид им объяснил больше, чем мог бы придумать я сам. Лошадей дали сразу, без лишних расспросов. Спросили только, не нуждаемся ли в их помощи…

— Ну, а ты на это что? — Ответил, что лучше обойтись без лишних свидетелей. — Молодец, правильно. Расчистка окончена. Впряженные лошади, напуганные ревом заработавшего двигателя, рванули дружно и вместе с людьми выдернули машину на более твердый грунт. Их отпрягли, вывели на дорогу. Пассажиры заняли свои места, дан полный газ. Покачиваясь и прихрамывая, самолет побежал по полосе. Оторвется или нет? Казалось, вот-вот он врежется в лес… Нет, оторвался, стал набирать высоту. Сильно качнулись под ним верхушки деревьев на горизонте, но бомбардировщик летел дальше. Ровно работали моторы, гул их, постепенно удаляясь, стал замирать. Вскоре восстановилась блаженная ночная тишина…

Чуть позже Морису удалось узнать, кто были те двое прохожих, встреченные его дозорными. Одним из них оказался английский разведчик Питт Черчилль. Другим был сопровождавший его француз Роже. И английская разведка, как оказалось, выбрала именно это поле для приема ее самолета. Черчилль и Роже решили взглянуть на него и, таким образом, стали свидетелями операции франтирёров.

На следующее утро Черчиллю не терпелось осмотреть место, как он написал позже, «бурного ночного происшествия»:

…Там, где увяз самолет, в грязи остались следы от колес, глубиной чуть ли не в полметра. Вокруг все было изрыто, словно гусеницами танка… Когда подошли к деревьям, которые задел бомбардировщик, обнаружили обломок крыла, длиной в три четверти метра… Просто невероятно, что в таком захолустье, как Турню, могли работать две подпольные организации, ничего не зная одна о другой…

Далее он упоминает, что на этом же поле он разминулся с самим шефом лионского гестапо Барбье, который тоже осматривал это место…[43]

Так была завершена основная часть операции, связанная с «Кардиналом». Морис умолк, а я представил себе: после отлета бомбардировщика предстояло еще немало не менее ответственных и опасных задач. Прежде всего незамедлительно покинуть департамент, который безусловно наводнят через несколько часов солдаты и агенты абвера и гестапо, в котором будет прочесан каждый лесок, каждый кустик, проверены и перепроверены документы всех прохожих и жителей. Затем необходимо было обеспечить благополучную переправку прибывших радистов в места назначения. Любой обыск, облава по дороге, проверка документов могут оказаться фатальными: у радистов — рации, личное оружие. Да, немало требуется присутствия духа, чтобы доводить подобные операции до конца. Но вернемся в камеру.

* * *

Это — одна из историй, рассказанная нам Морисом. Думаю, что напутал в ней немногое. «Симону из Лиона» пришлось участвовать несколько раз в подобных операциях, принимать и распределять прибывших, переправлять «погоревших». Спас он, по его словам, около пятисот человек, в том числе и супругу знаменитого художника Пикабиа. Но… ничто не вечно под луной, особенно в военное время. За поимку «Симона» назначили высокую награду, на которую и польстился один из гидов-проводников через «окно» в Пиренеях…

* * *

Морис оказался неунывающим юношей, любителем шуток и прибауток, специалистом по интермедиям. С ним стало веселей. Естественно, я тут же отстукал своему корреспонденту, в камере которого очередь на передачу была раньше, чем у Ноэля: пусть сообщит парижским родственникам о местонахождении Монте. Адрес их помню и до сих пор: авеню Анри Мартен. Почему-то чаще всего в память вгрызаются именно незначительные на первый взгляд мелочи. И еще деталь: в первой же полученной им передаче Морис, втайне от меня, сообщил родным мою фамилию, под которой я официально содержался в камере. Родственнице, одновременно со сведениями о Морисе, было рассказано и о способе тайной переписки — о секрете с носками. К моему удивлению, я тоже стал получать чемоданы с передачей, бельем и носками. В каждой передаче было по два куска мыла «карбонил». Никто из охранников не догадывался, что мыло это спускалось на парашютах в контейнерах для подпольщиков, и было своеобразным «приветом» из Лондона. Фельдфебель Гиль однажды долго и настойчиво выпрашивал у меня кусочек этого мыла для его «домашней коллекции». Пришлось отдать. А может он все-таки знал, откуда оно? Чего не знаю, того не знаю. Наша камера «разбогатела»: по три передачи за две недели! А какие продукты были в Морисовых и моих посылках! Ни до войны, ни во время, ни после я таких деликатесов не видывал, во всяком случае — не едал! Вспоминаю, и слюнки текут! По тем временам, по тем ценам, такое стоило целого состояния… Все распределялось равными порциями на каждого постояльца, которые выдавал наш «папа». Иногда, через окно (умудрялись и по вентиляционному каналу), на ниточках снабжали нижнюю камеру. Обратным адресом на моих посылках-чемоданах были каждый раз незнакомые мне женские фамилии. Особенно запомнились посылки Морису и мне в рождественский сочельник: «бюш де Ноэль» и «грэс д’уа о трюф» (рождественский торт, гусиная печень с трюфелями)[44].

* * *

Вызовы на допросы стали редки. Парадоксально, но именно они были для нас своего рода «развлечением». А теперь его не стало! Чтобы не сойти с ума от безделия и тоскливого ожидания неизвестности, «папа» решил внести разнообразие — различные игры, в том числе карты, которые заказал и ему прислали и шахматы. Да-да, мы играли в шахматы и шашки! Шахматные фигурки придумал тоже Ноэль. Мы их вылепливали из хлебной мякоти, смешанной с табачным пеплом. Высохнув, они становились, как камень. Видимо, этому способствовал состав тюремного хлеба. К сожалению, черти-тюремщики с Гилем во главе посчитали их вещью запретной. Возможно, им просто понравились эти «нецки» — красивые миниатюрные фигурки, и они не прочь были обзавестись подобными сувенирами. Во всяком случае после обысков, а они производились или во время наших прогулок, или во время мытья в душе, фигурки исчезали. Куда только мы их ни прятали! Приходилось мастерить новые, и каждый раз они получались изящнее и красивее. Между нами и тюремщиками шло как бы соревнование: мы изыскивали самые невероятные места сокровищ, они — искали их до пота. Если их удавалось найти, тюремщики нетерпеливо ждали нашего возвращения с заметным выражением «триумфаторов». Если нет, то на их лицах можно было прочесть досаду, признание в поражении, даже нечто вроде уважения к нам. Все это происходило в полном молчании. Ведь они тоже изнывали от скуки и изыскивали способы развлечения… Подчеркиваю, что то не были эсэсовцы или гестаповцы, а простые вермахтовцы, бывшие фронтовики. Как было на других этажах — не знаю.

Игра в шахматы или в карты успокаивала, отвлекала, укорачивала давящую монотонность, не давала погрузиться в мрачные мысли о будущем. Придумали мы и другие развлечения. Морис до сих пор вспоминает наш дружный коллектив, как у нас все делилось по-братски, как мы успокаивали свои нервы. Он тоже перенял наши привычки.

* * *

Анри Менье уже знал о всех, кто был арестован. По длинной цепи морзянки он передал мне, что «вычислил» виновника: только этому человеку были известны некоторые факты, о которых знало гестапо. Им, по мнению Анри, был Константин де ля Люби. Лишь он один не был в числе арестованных, и о нем гестапо никого не допрашивало. Известие об этом было мной передано на волю. Недели через две пришло сообщение: «Просьба передать Анри: Константин больше не существует. Гастон». (Опять «Гастон»! Не тот ли, с кем общался Мишель Зернен?) Но как гестапо узнало об Анже, об Иве? Мы уже знали, что и они были во Фрэне, — это было одним из последних сообщений Энрико. Мы знали, что их зверски пытают, допрашивают о «Поповиче», о Зернене. Об их нахождении в тюрьме было передано подпольщикам на волю, и они оба стали получать передачи. Не думаю, что их слали родственники. Скорей всего — из фондов подполья. На мои вопросы Менье передал: именно Константину было поручено привезти от Ива план обороны Нанта. Если Константин был предателем, то зачем он передал этот документ фотографу? Да и он ли его передал?.. Вопросы, предположения… Когда я сейчас размышлял об этом, изучая третий том книги историка-исследователя Анри Ногера «История Сопротивления во Франции», я, по-моему, нашел подобие ответа: Ногер упоминает, что в одной из обыденных облав на станции метро Шардон-Лагаш был арестован связной «ОСМ». При нем обнаружили карты, шифровки, списки, которые он вез сдать в архив организации на рю Шардон-Лагаш. Стоп! Именно на этой улице, в доме № 61, я встречался с Менье и де ля Люби. Думал тогда, что это — квартира последнего. А может, это и было местом, где хранился архив? Но тогда в голове не укладывается: как можно приводить туда посторонних? Нет, что-то не так! Впрочем, не мне, несведущей пешке, разбираться во всей этой запутанной истории… А в списках связного мог быть указан и мой адрес — «новичка Качурина». Анри Ногер упоминает далее, что связной «под пытками заговорил». Видимо, остались какие-то гестаповские архивы во Франции, покопаться бы в них — и все стало бы ясным! Какова роль Константина, виновен ли? Об этом история пока молчит. Мне, простому бойцу, неизвестны тайны командиров-офицеров «Армии теней», как прозвали подполье во Франции…

* * *

По утрам чаще стали хлопать кормушки, раздаваться вызовы: «Цур Фернемунг!» (На допрос). В нижних этажах стучали двери, слышались скрежещущие звуки кандалов, позвякивали наручники… Это началось в октябре. Естественно, наша тайная связь не мота остаться безучастной, и мы узнали, что арестована большая подпольная группа «МОИ» (рабочих-иммигрантов), во главе с армянином Миссаком Манушяном. То была поистине интернациональная организация: поляки, венгры, испанцы, итальянцы, румыны, посвятившие себя борьбе с общим врагом — нацистами. Среди них не было радистов, и все наши попытки связаться с ними, узнать о подробностях, остались тщетными.

* * *

В ноябре слева и справа в нашу камеру застучали сигналы радости. Были у нас и такие! Передали: «Союзники предъявили ультиматум Берлину: за одного нашего — десять ваших!» Имелся в виду расстрел. И перед отбоем из многих окон запели гимны, кричали «Гип-гип-ура!». Это было самое великое воодушевление в тюрьме за время моего там пребывания. Был ли такой ультиматум на самом деле, какого числа — точно сказать не могу. Но именно с этого дня тюрьма как бы замерла в тревожном и в то же время радостном ожидании. Все были уверены, что теперь-то расстрелов больше не будет. Лишь на двух нижних этажах по-прежнему часто скрежетали кандалы. Но ведь то — «террористы»! А к ним, видимо, ультиматум не относился.

В этом же месяце отстукана и другая, радостная для нашей группы, весть: при бомбардировке Нанта уничтожены все объекты ПВО. Там теперь широко открылись ворота для армад РАФ. Мы исполнились гордостью — ведь это наша группа занималась составлением плана-схемы расположения зенитных батарей. Конечно, наряду с нами, работали и группы «Когор». Только теперь мы ощутили результаты нашей работы. Одновременно стало жаль красивого старинного города.

* * *

Уже два месяца, как из нашей камеры не дергают на допросы. Действует ультиматум? Но мы готовы к худшему: вот-вот откроется кормушка, протянут бритвенный прибор и скажут: «Цум трибунал!» А это — конец! Как-то перестало вериться в реальность ультиматума. А вдруг освободят? А вдруг откроют Второй фронт? А вдруг? Вдруг просто «вдруг»?!.. Тяжелы вы, ожидания чего-то страшного! Тяжела ты, неизвестность при отсутствии всякой возможности что-либо предпринять! Куча предположений вихрем проносится в голове… И вот «вдруг» случилось: меня вызывают на допрос! Все сгораем от любопытства…

Кабинет гауптштурмфюрера, те же лица. Сидим, молчим. Своими ледяными глазками буравит меня следователь. Что это за игра в молчанку? На сердце — кошки скребут, но сижу с нарочито скучающим видом: выбор, мол, я свой сделал, готов к виселице, с этой мыслью смирился… Хоть и знаю, что виселиц здесь нет, — миновала меня подобная чаша: расстрел кажется куда приятней! Гестаповцу надоело первому:

— Чего молчишь? — перевел мне его вопрос долговязый.

— Сказал все. О чем говорить — не знаю. — Кто такой Анри Менье? — Не знаю, первый раз слышу это имя. — Кто такой Жорж Нейрак? — Не знаю (я, действительно, не знал). — Врешь! Я равнодушно пожал плечами: какое мне до всего этого дело? Следователь выдвинул ящик стола, достал оттуда «Вальтер», покрутил его и вдруг наставил на меня:

— Швайнхунд! Говори правду! Застрелю!.. Секунда, вторая… десятая… Каждая секунда ожидания, что вот-вот нажмут на курок (а чего ему это стоит?), — вечность. В голове вихрем мелькают самые дорогие мне мгновения из жизни — все это безвозвратно умчится в небытие! Сколько же прошло таких «вечностей»? Скорее бы конец, скорее!.. Вдруг гестаповец сует пистолет обратно в ящик. Куда-то отсылает переводчика. Вид его совершенно спокоен, даже апатичен, скучающ… Артист! Опять впивается взглядом, да ка-ак рявкнет:

— Вег, ферфлюхте! Марш ин андере циммер! (Вон, проклятый! Марш в другую комнату!)

У меня сильней зачастили мурашки по телу: в той комнате проводится допрос «с пристрастием»! Значит, опять? Наверно и долговязого послал за костоломами, или они уже ждут?..

Но комната была пуста, никого из «мастеров» не было. Приспособления на столе по-немецки аккуратно накрыты чехлами. Пол еще сырой после недавнего мытья: «рабочее место» готово для обработки очередного клиента…

— Нимм платц! Вартен! (Садись! Ждать!) — и гестаповец закрывает дверь, оставляя меня одного.

Слышу: он вышел и из своего кабинета. Я один в двух комнатах! «Сам пошел за костоломами!» Предчувствие изощренных пыток — о чем только не передумает в такие моменты воспаленный мозг! «А что если броситься к столу: там же “Вальтер”. Перестрелять их всех и себя!» — настойчиво вычерчивается и всверливается мысль. А не уловка ли это? Заряжен ли пистолет? Зачем он его показал? Нет, тут что-то не так… В раздумье взгляд упал на окно: чудеса — оно без решеток! Как я этого раньше не приметил! Интересно: куда оно выходит? На цыпочках подкрадываюсь, смотрю: внизу, на дне колодца, образованного зданиями, — тот самый двор, куда нас привозят. Бетонный или брусчатый. Я — на пятом этаже. Выпрыгнуть — и костей не сосчитаешь! Итак, мне предложено два варианта — и несмышленышу ясно: пистолет или самоубийство. И в том и в другом случае расстреливать меня не придется… Тут я услышал скрип двери в кабинете, шорох — выдвинут ящик стола. Ага, подонок, проверяешь! Я прав: пистолет не был заряжен, оставлен как приманка. Не успел я примоститься на табурете, как дверь резко приоткрылась, гестаповец просунул в нее голову. Уставился на меня:

— Бай-ле!.. Кеннет-ду Бай-ле? (Знаешь ли Байле?), — по слогам назвал он фамилию. Пристально, не мигая, глядит. Весь его вид — сплошной знак вопроса. Пожимаю плечами. Что еще за Байле? Скорей всего это — Бэйль, если по-французски или по-английски. Может, это шеф у Менье? Кстати, Менье или Нейрак? Анри или Жорж? Может, это одно и то же лицо? Что я вообще знаю об Анри Менье? Почти ничего!.. Голова гестаповца исчезает. Через час или два меня снова отвозят в тюрьму. Покатали! С какой целью? Над этим ломает голову вся наша камера. Может, в следующий раз что-либо прояснится? Но… «следующего раза» не было: это было моим последним допросом. Загадочный, непонятный допрос! Или… предложение покончить самоубийством?

* * *

В душе сумрачно. Мы не знали, что ждет нас завтра, и в то же время не были уверены, что это страшное «завтра» не наступит уже сегодня — трибунал и обычный приговор: «К расстрелу!» Именно так и произошло несколько дней назад с Морисом Бланше, нашим кратковременным жильцом. Отец двух малых детей, шофер по специальности. Перед самым вторжением он был осужден «за участие в коммунистической демонстрации» к четырем годам. Срок уже заканчивался. Но это не понравилось нынешним властителям, хозяевам «Нового порядка». Они затребовали дела осужденных французским судом, и его привезли сюда — «на пересмотр дела». Как причастный к коммунистам, он в нашей камере вызвал горячие дискуссии: каждый стремился доказать ему преимущества своей политической концепции. Началось с обычного вопроса:

— За что тебя арестовали и судили, если не секрет? Оказалось, что он, простой шофер, с трудом сводил концы с концами. Вообще никогда ни о какой политике не думал. Тут двое его знакомых попросили спрятать два чемодана с архивами их коммунистической ячейки № 52. Пообещали, что за это будут снабжать его клиентами. Почему же не оказать такую ерундовую услугу? Морис согласился, и действительно стало клиентов больше. Когда у него забирали чемоданы, вскользь обронили, что на Первое мая намечается демонстрация. Пусть, мол, посмотрит! И вот он в центре города. Демонстрация, транспаранты, выкрикивание лозунгов, листовки… В демонстрантов врезается полиция, выстрелы, свистки, свалка… Морис стоял на тротуаре и с любопытством на все это смотрел. И тут кто-то, убегая от ажанов, сунул ему что-то в карман и побежал дальше. Преследователи обыскали Мориса и вытащили из его кармана пистолет. Суд, тюрьма…

— Вот выйду, начну работать, как вол. Приобрету еще пару грузовиков — с одной машиной семью не прокормить. Открою свое дело…

— Стоп! Какое «дело»? — накинулись на него Ноэль и Морис. — Коммунисты не могут быть хозяевами даже малых предприятий: не имеют права эксплуатировать чужой труд!

— Какая же тут эксплуатация? У меня просто будет два шофера-помощника, я им буду платить за их труд. Подумать только, сколько сейчас безработных шатается в тщетных поисках заработка! Я же дам им работу…

Бланше обратился ко мне за поддержкой: правда же, что он имеет право нанимать рабочих?

— Видишь ли… Настоящим коммунистом я никогда не был, и не очень-то в курсе. Для этого надо многое изучать. Но постольку поскольку я прочел об их идее, то, пожалуй, коммунист не может нанимать работников: наем чужого труда считается у них эксплуатацией… — разочаровал я его. Бланше был озадачен. Как же так? Не иметь права на собственное дело?!

Вскоре все произошло просто и буднично: ранним утром, сразу после подъема, открылась кормушка, назвали его фамилию, протянули бритву с кисточкой и произнесли равнодушным голосом: «В трибунал!» Через несколько часов он вернулся бледный как полотно за своими вещами. «На расстрел!» — шепнул он дрожащими губами вместо всякого объяснения. Лишь несколько минут длился ритуал прощания, но какой душевный, какой торжественный! «Папа» долго жал ему руку, пристально вглядываясь в глаза. Его взгляд говорил: «Не опозорь! Достойно, как мужчина, прими смерть от рук палачей!» Ни единого слова. И Бланше ушел, навсегда…

* * *

В начале декабря, с раннего утра, в тюрьме шум, топот ног, крики, приказы… Потом все стихло. Из соседней камеры исчез мой «собеседник». Из какой-то дальней камеры на мой настойчивый вызов ответил быстрый стрекот, да еще на неправильном французском. Приходилось часто прерывать его буквой «Л» — «медленней!» или «РПТ» — «повторите!». То был настоящий профессионал! И, очевидно, или англичанин, или американец. Сплошное мучение!

Еще через неделю опять такое же оживление. Открылась наша кормушка:

— Бюрдейрон Ноэль! Ди захен фертиг махен! Инс кригсгефангенен лагер! Лос, шнеллер! (Собрать вещи! В лагерь военнопленных!), — бросил Гиль и побежал дальше.

Ноэль заметался. Вдруг хлопнул себя по лбу, схватил листик папиросной бумажки и что-то быстро написал своим бисерным почерком:

— Спрячь надежно! Всякое бывает!.. Если встретишь союзников, предъявишь им этот пароль, и они тебе помогут! — сказал он мне, и мы наскоро попрощались.

Как только его увели, я прочел: по-английски Ноэль обращался «Ко всем офицерам Великобритании» с просьбой оказать подателю сего любое содействие. Подпись: «055-А». Я бережно заштопал записку в рукав пиджака[45].


В первые дни января 1944 года в нашу камеру ввели… Марселя Реймана. Да-да, того самого «Житана-Цыганенка», бывшего некогда нашим «стажером». Трудно сказать, кто более был поражен нашей встрече — он или я. Но оба постарались сделать вид, что друг друга не знаем. Вообще подпольная работа приучает людей к игре, делает людей актерами. Разве можно что-либо утаить друг от друга в малюсенькой тесной камере!? (При встрече через десятилетия Морис Монте допытывался: откуда мы с Марселем знали друг друга?) Изможденный, с синяками и кровоподтеками, со вспухшими от наручников запястьями и потертыми кандалами щиколотками, Марсель сохранял свое удивительное спокойствие и выдержку. Все же нельзя было не почувствовать, что он уже простился с жизнью: в его потускневших глазах не было более того живого блеска и задора, какой был ранее и какой естественен юноше в 22 года. Особенно тяжело он переживал разлуку с сестрой и невестой — разлука, сомнения нет, была навсегда. Я старался развлечь его.

— Не старайся, Алекс. Не стоит! — И Марсель, пряча глаза, низко опустил голову. — Слишком много на мне дел. Таких живыми не выпускают. Но не жалею ни о чем…

Он был единственным в камере, с кем приходилось перешептываться. И не потому, что мы не доверяли другим: у нас были такие точки соприкосновения, о которых не хотелось, чтобы узнали посторонние, — могли бы, не поняв, поднять на смех…

Марсель состоял после «Бэ-Жи» в группе «МОИ» Манушяна и, как почти все ее члены, был арестован. Следствие шло к концу, вскоре ожидался суд. По мнению Марселя, суд готовили гласный. Очевидно, поэтому гестапо и перевело членов группы, подвергшихся неимоверным пыткам, в камеры получше — на наш этаж «люкс». Пусть, мол, там зарубцуются страшные следы! Как потом оказалось, Марсель был прав: оккупанты решили представить публике «звериное лицо террористов и преступников, агентов Москвы и Лондона, именовавших себя офицерами Армии Освобождения, на самом же деле являвшимися не более как гнусными убийцами». С этой целью, еще перед судом, повсюду были расклеены «афиш руж» (красные афиши) с пирамидой из фотографий участников, со снимками диверсий, трупов с пулевыми ранениями… Под каждым портретом — имя и фамилия, национальность, с обязательным добавлением «красный» или «жид», и перечнем актов, совершенных данным лицом[46].

* * *

Теперь, после ухода Ноэля, старожилом в камере остался Шарль д’Орлеан. Вспоминая о нем, невольно задумываешься о его личности. С ним я был дольше всего, а вот сколько-нибудь стоящих воспоминаний не осталось. Будто он вовсе и не существовал. В памяти лишь одно: какое-то расплывчатое пятно с маленьким лицом и со вздорной претензией на трон. И еще… знаменитая фамилия, плюс «виконт». Если бы не она, я бы и вовсе забыл, что существовал среди нас некий «бурсье», как забыл и о других, пробывших в нашей камере очень краткое время. Плохо, когда от человека в памяти задерживается лишь его фамилия, а то и вообще ничего! Итак, нас теперь четверо. Кому очередь выпорхнуть из нашей клетки в неизвестность?

Очередь пришла Морису. Это был четверг: мы все ждали его передачи, послания с воли. С раннего утра захлопали двери, топот. Когда Мориса увели, шум переместился в подвальный этаж и там стих. Интересно: вручат ли ему посылку? Я заторопился: необходимо сообщить о выбытии товарища — пусть об этом сообщат родным — до моей передачи, когда об этом полетит туда весточка еще целая неделя! Этот новый радист-трещотка меня понимал хорошо, но мне трудно было разбирать его пулеметные очереди. Сообщил ему адрес Морисовой мачехи, получил от него «ОК». Как позже выяснилось, она своевременно узнала о выбытии его из тюрьмы, узнала, где искать, и нашла.

Ровно через неделю, тоже в четверг и в день моей посылки, тот же топот. В кормушку рявкнули: «Качурин! Собрать вещи! Шнелль!» — и через несколько минут я стоял в подвале, в шеренге с другими, лицом к стене, с закинутыми на шею руками. На моих ногах было две пары носков (и те, которые я готовил к отправке с грязным бельем, с уже вштопанным в них шариком со сведением об убытии Мориса).

После переклички, нас поодиночке заперли в боксы, чтобы затем, часа через два, вызвать и каждому выдать отобранные у него вещи: документы, деньги, ножи, продовольственные карточки… Всё, согласно описи, сантим в сантим. Завидные честность и порядок! У меня в руках опять мой фальшивый паспорт — вот это уже явный беспорядок!

Сажают в грузовики, спереди и сзади колонны — грузовики с автоматчиками. Сообщают, что нас повезут в Германию на работу. Даже поздравляют с «благополучным освобождением»! Да-а, верь им! Но во многих затеплилась надежда: всё худшее позади, впереди — спокойная, пусть и подневольная, пусть даже и не по специальности, но работа, почти свобода!..

Сгружают в Компьени, километров в шестидесяти от Парижа. Огромный пересыльный лагерь тысяч на сто. И здесь встречаю… Мориса! Надо же! Он уже успел свидеться с мачехой. Та договорилась с комендантом: у него твердая цена за человека — один миллион франков. И она поехала за ним, за этим миллионом.

— Вернется, скажу, чтобы и за тебя внесла… — обрадовал Морис.

Я узнал, что и здесь умудряются связаться с волей — посредством записок вокруг камня, перебрасываемого через стену. С той стороны их подбирают и переправляют по указанным адресам. «Записка вокруг камня! Это же способ Поля Негло!»

* * *

Стоим в строю, рядом Морис. Выкликают фамилии по списку предназначенных к отправке «на работу в Германию». 1600 человек.

— …Глянцев Александр… Нет, не ослышался: фамилию повторяют! Выхожу из строя.

— Куда же ты? — пытается удержать Морис: — Тебя же не выкликали!

— Вызвали. Я — Глянцев, а не Качурин. — А моей фамилии — Морис Монте — нет? Морис подбегает к офицеру.

Тот пересматривает список: — Есть. Вот она, но ее вычеркнули. Вы остаетесь здесь! Сработал миллион! Счастливчик! Его выпустят на свободу! Откупился!

Перед тем как вызванных поместили в отдельный загон из колючей проволоки, Морис, прощаясь, протянул мне свой перочинный нож:

— Возьми! Мне он без надобности, раз выпустят. А тебе, кто знает, может пригодиться!

Мы обнялись по-братски — ведь отличный парень — и расстались[47].

* * *

Срочно надо познакомиться с новыми спутниками, подобрать подходящих, надежных. Таких, кто не поверил в отправку «на работу». Перед обыском мы прячем документы и деньги между двух пар носков на ногах. Ножи засовываем в гульфики, надрезав их сверху. Второй нож отдаю тому, у кого его не было. Теперь надо держаться вместе, в одной пятерке. Пятым — паренек лет семнадцати, с ножом. На обыск идем гуськом, один за другим. Первым — я, как знающий немецкий. Настроившись на шутливый и беззаботный лад, сыплю прибаутками. Пофыркивая от моих шуток, унтер вермахта обыскивает меня вяло.

— Фертиг! Нексте! (Готово! Следующий!) А я не отхожу — нашел достойного слушателя! Продолжаю болтать забавную ерунду, помогаю себе ужимками, гримасами… Жду, пока он не закончит со всеми моими новыми будущими спутниками. Ура! Мы все остались с ножами!

Каждому выдают по картонному коробку «секур насиональ» (петеновской помощи). Эта «помощь маршала Петена», предназначенная для французских военнопленных, теперь компенсирует сухой паек, который надо было бы гитлеровцам выдавать узникам, отправляемым в Германию. Неплохая поддержка гитлеровскому рейху!

Длинной колонной по пять выводят за ворота. За ними входим внутрь мешка-западни из плотных шеренг солдат в вермахтовской форме с насаженными на карабины штыками. Впереди — солдаты с автоматами, овчарками, дубинками. Доходим до них, и такие же автоматчики захлопывают мешок сзади. Оцепленная со всех сторон колонна трогается, сопровождаемая руганью, криками. Странно: конвоиры ругаются на чисто русском языке. Кто они?

— Браток, откуда ты? — обращаюсь к ближайшему, но еле успеваю увернуться от удара прикладом. Как огнем ошпарили меня налитые злобой глаза… Вот-те и «браток»!

Начинается посадка в товарные вагоны. Не сажают, а впрессовывают! Удары дубинками, прикладами, с матерщиной! В каждый вагон на 40 человек впрессовали по 120. На буферах каждого второго вагона — настил из досок, прожектора, пулеметы в оба бока. Надо попасть к такому торцу, где нет настила! И наша пятерка ринулась туда. Вагон заполнен. Стоять приходится на цыпочках, не повернуться. Заскользили двери, сразу стало темно и душно. К счастью, сейчас январь, мороз. А как бы было летом, в жару? Глаза свыкаются. По бокам — узкие окошки, опутанные колючей проволокой.

Как только поезд тронулся, мы стали расширять себе место. Наметили три доски ниже балки, к которой обычно привязывают лошадей. Резать надо вертикально, три доски с двух сторон, на расстоянии примерно с метр прорезь от прорези. И чуть вбок от центра — над буфером. Насквозь нельзя: увидят снаружи при остановках. Итак, начали выдалбливать желобки. Ближайшие соседи заметили возню, запротестовали. Пригрозили им ножами, и они успокоились. Работаю только левой — правой не могу. Поочередно сменяем друг друга, и работа идет безостановочно. Кто отдыхает, держит «на прицеле» соседей-паникеров. Мы знали, что ночью, в районе Бар-ле-Дюка или Нанси, есть подъем, поезд там идет медленно. Надо успеть: это единственный шанс, — утром поезд будет уже в Германии!

До чего же тверды доски! Уже ночь, когда наконец нам удается выбить одну, вторую и наконец третью доски. В вагон, уже после первой, ворвался шум колес, хлынул свежий воздух. Да, в нашем вагоне — спертый, камерный, а это — чистый, холодный — воздух свободы! До чего же он приятный! Он дает нам отдышаться от дурного зловония: в Компьене многие с голодухи набросились на еду, и вот результат — желудки не выдержали! Еще ранее мы жребием распределили очередность. Помогаем вылезти первому… Пошел второй, третий. За ним, ногами вперед, следую я… Ноги и половина туловища уже снаружи. Пробую ногой нащупать буфер, но он еще занят. Наконец освободился, и тут… душераздирающий крик, такой, от которого кровь стынет! А на мою голову уже опускаются ноги парня… Видимо, тот, третий, попал под колеса. Сразу же, на крик, вдоль состава зажглись прожектора, замелькали нити трассирующих пуль. Поезд резко затормозил, я еле удержался. Прыгать — бессмысленно.

Заталкиваю назад ноги парнишки, сам влезаю через дыру обратно. В вагоне кое-как становлюсь на ноги. Поезд остановился, но стрельба еще продолжается. Наконец кто-то поднимается на буфер. В проеме, на фоне света — офицерская фуражка эсэсовца:

— Сколько бежало? — светит он внутрь фонариком. Все молчат. Перевожу его вопрос на-французский. Молчание.

— Драй ман раус! Шнелль! (Троим вылезти! Быстро!) Перевожу и это. Понимаю: кому охота? — Шнелль! Я — виновник, начинаю вылезать. — Блайб дорт! Ду кеннст дойч! (Оставайся! Ты знаешь немецкий.)

Ну и что? На что он мне сейчас? Вылез. За мной — парнишка, еще один. Кулаки подбежавших конвоиров обрушиваются на нас, но офицер прекращает избиение. Приказывают раздеться наголо. «Конечно: зачем пачкать одежду! Ее можно продать!» Подаю на прощанье руку товарищам…

— Всё, всё снять! — беснуются конвоиры: — И трусы, и носки!.. Лечь наземь!

Ждем пули в затылок. Но нет: нам задирают ноги и бьют по подошвам чем-то твердым, холодным. Боль адская! Подошвы располосованы… Хватают за руки и за ноги, несут и вбрасывают в пустой металлический вагон. Дверь запирают. Минут через десять поезд трогается. Что с первыми двумя? Третий-то погиб. Под нами, голыми, слой смерзшейся грязи. Под телами она оттаивает, становится вязкой. В нос все больше ударяет зловоние. Мы можем только лежать, встать на ноги нет никакой возможности… Как жаль документов! И пароль Ноэля пропал!..

В эту ночь было еще три или четыре таких же остановки. Со стрельбой. И после каждой к нам вбрасывали новых товарищей, в таком же, как мы, виде. Утром нас стало восемнадцать…

Жуткое путешествие: нестерпимый холод! Вагоны стукались буферами, нас бросало из стороны в сторону. Под нами — вонючая грязь, оттаивающая под теплом тел и оголяющая под собой заусеницы ржавого железного пола. Они впивались в кожу, рвали ее… Чтобы не кататься, как перышки, подползли друг к другу и крепко обнялись, создав таким образом массу, которую не так легко сдвинуть с места. И теплей! Даже стали впадать по временам в дрему!..

Поезд часто подолгу стоял, видимо, шел не по графику. На третьи сутки к полдню он остановился надолго. Тишина. Потом донеслись спокойные голоса, звуки отодвигавшихся дверей. Звуки приближались к нам. Стоя на коленях, мы сгрудились у нашей. Она с шумом открылась. Перед глазами, на морозном солнце, предстает несколько «шупо» (полицейских). Среди них — две женщины в военной форме, нарукавные повязки с красным крестом. Женщины! Что за напасть: я опять перед ними в костюме Адама! Растерявшиеся шупо вновь задвигают дверь.

— Почему голые? Тут же экспромтом соврал, что мы — заложники, чтобы никто не бежал; обещали, мол, выдать одежду, как только будем в Германии, и… ничего! Где же их слово? Полицейские вполголоса совещаются. Минут через двадцать нам вбрасывают кучу одежды. Нет, она — не наша! Расхватали, но ее мало: кому досталась одна рубашка, кому — кальсоны, кому пиджак или брюки… Ботинок нет, да их бы и надеть не смогли… Вновь приоткрывают дверь и подают по миске горячего супа! Вкусно!..

— Где мы? — спрашиваю, отдавая миску. — В Трире. Проказы судьбы: я опять там, куда привезли в плен из Югославии! Узнаем, что наш конвой снялся на отдых, а эшелон тем временем охраняют полицейские. Видимо, и суп этот — их инициатива, из кухни для проезжающих воинских частей.

А как ехали бедняги в переполненных вагонах, где ни стоять, как следует, и тем более не лечь?! Без капли воды, в зловонии! Мне кажется, что нам очень крупно повезло: ехали чуть ли не как министры!

К вечеру поезд тронулся. Шел быстро, почти без остановок. Глубокой ночью, пыхтя от натуги (видимо, шел в гору), паровоз дотащил нас до какой-то большой станции. Снаружи — масса света, прожектора слепят в окошки. Не Берлин ли? Впрочем, Берлин обычно всегда затемнен. Вдруг слышатся многоголосый собачий лай, гортанные выкрики команд, скрежет отодвигаемых дверей, истошные вопли, полные ужаса и боли… Этот содом приближается к нашему вагону. Дверь рванулась в сторону, нас ослепил яркий-яркий свет. Вскакиваем на ноги, но тут же от боли снова падаем на колени. Затем кубарем высыпаемся из вагона. Вовремя: в вагон вскочил эсэсовец с плеткой и тут же спрыгнул назад. Недоуменно оглядел нас: почему нас так мало и почти голые?

— Штеен бляйбен! — приказал он нам, и помчался навести о нас справки.

Из предыдущего вагона все еще идет «выгрузка», под ударами плеток и дубинок, с гортанными криками, воплями… Вот из вагона выскочил парень с безумно вытаращенными глазами, вскинул руку в фашистском приветствии и, выкрикивая раз за разом исступленным голосом «Хайль Гитлер!.. Хайль Муссолини!..», пошел прямо на эсэсовца. Тот было отпрянул недоуменно в сторону, затем взмахнул железным прутом и стукнул безумного по голове. Он свалился в утоптанный снег, дрыгнул пару раз ногами и затих. А из вагонов сыплются и сыплются несчастные. Некоторые тут же падают, а на них спрыгивают остальные. Хруст ломающихся ребер… Затем из вагонов выбрасывают тела полуживых и мертвых. Перед вагонами — кучки людей, рядом — горка тел. Вокруг — оцепление эсэсовцев в черном, с черепами на тульях, с дубинками и плетками; собаки на привязи заливаются кровожадным лаем, и с брызгающей из пасти пеной задыхаются, хрипят в ошейниках, стремясь сорваться и ринуться на людей… Белый свежий снег утоптан и местами обрызган кровью…

Группки прибывших стали сгонять в общую колонну. Мы стоим, как приказал эсэсовец. Тут подбегает второй, сыплет ударами:

— Что за цацы! Или вас не касается? Бегом в колонну! Нам только этого и надо. Забываем о боли, бежим со всех ног и в колонне тотчас же рассредоточиваемся — на это у нас ума хватило. И вовремя: туда, где мы только что стояли, прибегает первый эсэсовец:

— Где те восемнадцать? — Я их погнал в колонну. — Дурак! Их приказано отправить в крематорий, они — беглецы!..

Кинулся было к колонне, хотел нас найти, но мы неплохо попрятались среди рядов. Поводил-поводил глазами, зло сплюнул, махнул рукой. «Что такое этот крематорий?»

Рысцой гонят колонну по крупной щебенке будущей дороги. Легкий слой снега смягчает острые края камней. Бедные ноги! Кто может измерить предел человеческому долготерпению?! Когда сама жизнь под вопросом, — оно беспредельно, а всякие невзгоды — мелочь!

Подбежали ко входу. Над ним башня со множеством прожекторов, слепящих в таза. Позже узнаю, что это «Бухенвальдское солнце». Справа — огромное панно на столбах, где изображен силуэт склонившегося, будто подслушивающего, человека в шляпе и надпись: «Пет! Файнд хёрт мит!» (Т-сс! Враг подслушивает!). Над воротами — гитлеровский орел с распростертыми крыльями, хищным острым клювом и со свастикой в когтях. Смотрит на нас своими пустыми и будто ненавидящими глазами. На воротах под ним отлита чугунная надпись: «JEDEM DAS SEINE» — «Каждому — своё».

Ворота раскрыты настежь. С двух сторон дубинками по спинам отсчитывают пятерки:

— Эрсте райе! (первый ряд, фляс! дубинкой).

— Цвайте райе! (фляс! дубинкой)… Наконец мы внутри. Мертвая тишина, спокойствие. Ни криков, ни воплей, ни заливающегося многоголосого собачьего лая… Не переселились ли мы в рай? Лагерь спал. Лишь справа, из какой-то толстой приземистой трубы по временам вырывалось жирно-вишневое пламя, кровавым отблеском освещая над собой длинный черный шлейф…

Два человека в черных кителях с красным треугольником и номерами на груди, с нарукавными повязками «Лагер-шутц» стоят около нас. В треугольниках различаю латинскую букву «L» (как потом узнал — люксембуржцы). Один из них громко, но спокойно говорит:

— Приветствую вас с прибытием в концлагерь Бухенвальд. Отныне забудьте, что вы — люди. Не то лишитесь головы. Теперь вы только «гефтлинги» (заключенные). Запомните это раз и навсегда! А сейчас вперед, в баню!..

Это было 29 января 1944 года. Мне исполнилось ровно двадцать четыре года.

Загрузка...