1. МОСКВА

…Идут часы походкою столетий…

А. Блок

Это записи главным образом о людях нашей эпохи, покинувших нас, но живых в нашей памяти. Может быть, их следовало назвать Некрополь — город мертвых. Но наш Некрополь — не город печали, а город славы, человеческой гордости и любви к людям, умершим за социализм. Некоторые события отстоят от нас больше, чем на десятилетие. Отдаленные планы, как известно, теряют рельефность и отчетливость. Поэтому автор не претендует на особую точность дат, географических названий, а иногда и имен. Скорее всего это будет повесть, неоконченная повесть, из тех биографических повестей, которые пишутся всей жизнью и кончаются вместе с ней. Наше поколение помнит 1905 год, оно вышло на линию огня в 1917, и год от году несет жестокие потери. Это закон жизни. Ко второй половине нашего века это поколение почти перестанет существовать. Обязанность и долг современника, если ему посчастливилось увидеть вплотную эту неповторимую в истории народов эпоху, объективно и честно рассказать о ней новому поколению. Я думаю, что поступлю правильно, если начну именем Ларисы Михайловны Рейснер. Из года в год повышается интерес современников к литературному наследству и образу писателя и человека, пять лет тому назад покинувшего нашу эпоху. Этот интерес существует и ощущается нами несмотря на то, что наши издания почти не отметили пятилетия со дня смерти Ларисы Рейснер, и в этом отношении нам дали урок немецкие товарищи. Мне не хотелось бы вторить и приумножать общепринятую по отношению к мертвым лесть. Не много стоит человек, которого все одинаково любят, одинаково признают. Не много стоят счастливцы и общие любимчики. Лариса Рейснер входила в жизнь как настороженный беспощадный боец, сегодня — верный и преданный товарищ, завтра, может быть, ослепленный ненавистью враг. В этом была искренность, значительность и очарование этого сложного характера. Такие люди живут коротко, бурно и страстно. Есть люди, неуклонно убавляющие среднюю продолжительность жизни для данной страны. Лермонтов умер двадцати семи лет. В двадцать семь лет он сделал все, что повергло в изумление исследователей литературы и поставило в тупик авторов одиннадцати повестей о его жизни. Шелли умер двадцати четырех лет. В данном случае речь идет о писателе умершем, едва достигнув тридцати лет. Пять лет отделяет нас от конца жизни Ларисы Рейснер. В эти пять лет мы прожили десятилетия. Мы увидели лицо новой страны и эпохи. Но за рубежами все еще маневрируют вражеские армии. Весенний туман в лесах Полесья кажется всплывающим облаком газа. Пассажирский самолет напоминает о вражеском бомбардировщике. Когда наш современник надевает шинель и подпоясывается ремнем — десятилетие отступает назад, и люди Октября и гражданской войны — с нами и в наших рядах. Кто же из помнящих Волгу и Каспий и Балтику может забыть Ларису Михайловну Рейснер? В библиотеке современников ее книги не занимают много места на полке. Это не баррикада томов классика или полуклассика. Но эти три-четыре тома нельзя перелистать как ювелирную словесности Цвейга или Моруа. Страницы книги «Фронт» до сих пор жгут руки врага и зажигают мужеством сердце друга. И в поисках героя биографического романа писатель неизменно будет обращаться к удивительной жизни Ларисы Рейснер.

Как сложился этот странный и сложный характер? В годы ее юности прозорливые люди откладывали революцию на двадцать-тридцать лет. Когда поэты славили величие и византийское вероломство царизма, у Ларисы Михайловны было все для счастливой «личной» жизни. Ее юность могла тихо протекать в лирических садах «Аполлона», в садах российской словесности, в обществе «мэтров» акмеизма, в кругу стареющих символистов. Теплицы литературных подвальчиков, салоны петербургских меценатов, любителей фарфора и поэзии, премьеры балета, симфонические концерты и вернисажи убаюкивали и усыпляли ее поколение. Однако поэзо-концертам и вернисажам она предпочла возню с типографскими гранками, хлопоты в цензурном комитете и контрагентстве печати. Все это делалось для того, чтобы нерегулярно и неожиданно выходили в свет тощие тетрадки довольно острого журнала «Рудин». Лариса Рейснер, конечно, писала стихи. Она не любила вспоминать об этих стихах, когда стала прозаиком. Но даже в ранней поэтической юности она не умела ни жеманничать, ни притворяться как притворялись значительными акмеисты. Она пробовала переложить в стихи основы биологии. Получалось громоздко, но интересно. На письменном столе у юной красивой девушки рядом с томиками стихов Ахматовой лежали внушительные томы Гегеля, Энгельса и Маркса. Кажется, к этому времени относится портрет Ларисы Михайловны, написанный Шухаевым. Она не любила этот плохо и претенциозно написанный портрет, я особая горечь заключалась в том, что мы увидели его в траурную ночь в Доме Печати. И там портрет выглядел лживым как всегда — тяжеловесная и неумная лесть художника. Миниатюра Чехонина тоже суха и манерна. Даже фотография не оставила нам прелести этой насмешливой улыбки, (внезапно вспыхивающего пламени в глазах и боевого задора в повороте головы. Все это ушло. Уйдет поколение знавших и видевших живую Рейснер и останутся лживые портреты и бледные фотографии и, конечно, ее книги. Как странно смотреть на тусклый псевдорафаэлевский фон портрета Шухаева и на акварельные Неву и Васильевский остров миниатюры Чехонина. Если подумать об аксессуарах и фоне и д е а л ь н о г о портрета, надо вспомнить о в е щ а х, которые ее окружали: о книгах, желтом ящике полевого телефона, маленьком никелированном браунинге. А фон? Палуба «Межени» или палуба истребителя «Либкнехт», дорога из Кабула в Кала-и-фату и конь «Ахмет», лучший в Кабуле. Но фон и аксессуары, может быть, остались, а ее нет и не будет идеального портрета.

Я увидел впервые Ларису Рейснер в 1914 году в Москве. До этой встречи из Петрограда пришло письмо. На бланке журнала «Рудин» прямым и разборчивым почерком Лариса Михайловна писала о том, что приезжает в Москву на несколько дней и просит позвонить ей в гостиницу или зайти и поговорить о журнале. Это было второе письмо. Первое письмо пришло годом раньше, и оно тоже касалось редакционных дел одного журнала, издававшегося студенческим кружком психо-неврологического института. Деловой, товарищеский тон писем поразил меня; тайной его до конца дней владела Лариса Михайловна. Я не представлял себе автора писем, но все же так не могла писать литературная дама и дилетантка. Я не совсем понимал, что это за журнал, названный фамилией тургеневского героя. Журнал был не слишком хорош, но и не плох: в нем были живость, острота, некоторая семейственность или, вернее, кружковщина. Надо помнить, что в то время шовинистический бред и бравада уже просачивались в каждом бумажном клочке. Но не потому остался в памяти нашего поколения этот журнал, что в нем явственно звучали пораженческие ноты и некоторая литературная независимость, а только потому, что он был связан с биографией писателя Ларисы Рейснер. Когда я позвонил по телефону в гостиницу, мне ответил звонкий девический голос и назначил время — десять часов утра. Это было по-деловому и ничуть не похоже на дилетанствующую литературную даму. Но дальше предстоял удивительный контраст, который вначале просто лишил меня речи. Старая купеческая гостиница с длинными темными коридорами и душным сладковатым запахом в склепообразных номерах. Исцарапанные алмазом зеркала, вишнево-красные драпировки, пузатые купеческие кресла и тусклый самовар на столе, филипповский калач и над всем этим тирольский пейзаж в капитальной раме. Среди убогого и пыльного старого хлама я увидел очень молодую и очень красивую девушку в темном платье, с косами, аккуратно уложенными вокруг лба. Я плохо помню, о чем мы говорили, но у меня осталось воспоминание о неуважении к авторитетам, независимости мысли, резкости суждений; все это не гармонировало с юностью и прозрачной хрустальностью взгляда этой девушки. Но самым удивительным в ней был радостный, счастливый и музыкальный смех, неповторимый и единственный, который я слышал в жизни. То, что я увидел в течение ее делового дня, напоминало американский фильм или традиционный английский роман: прекрасная, юная девушка, укрощающая и перерождающая суровых нелюдимов. Это было в суворинском контрагентстве печати. Контрагентство было монополистом по распространению печатных изданий на железных дорогах. Доверенные Суворина были суровые и каменные люди. Что была для них судьба толстых пачек порыжевшего на солнце журнала с лаконическим штампом «возврат» на обложке? Против всех правил Ларисе Михайловне заплатили в тот же день, и бесчувственный читатель был порадован еще одним и последним номером журнала с силуэтом тургеневского героя на обложке.

После такого делового дня имело некоторый смысл смотреть дрессированных попугаев в цирке на Цветном. Там пышная дама в декольтированном бисерном платье снимала с жердочек дрессированных попугаев. Она располагала их живописными группами, она заставляла их раскачиваться на игрушечных качелях. Попугаи пронзительно кричали, но делали все, что от них требовалось. «Уверяю вас, это наши поэты. Белый какаду с хохолком это… а зеленый… (Лариса Михайловна называла имена)… А толстая дама… допустим, критика. Она не любит, когда птички без позволения меняют жердочки и слишком громко кричат и хлопают крылышками. У каждого должна быть своя жердочка. Да». Немного позже, когда мы встретились в Петрограде, дрессировщики попугаев были встревожены затянувшейся войной, а попугаи нестерпимо орали невпопад. А через год мы присутствовали при агонии толстой дамы, попугаи молчали или слабо хрипели и пробовали улететь на юг.

Еще меня удивила квартира на Большой Зелениной. Узкий коридор, заставленный книжными шкафами. Скромная, не для удобной жизни, профессорская квартира, отдаленно запоминающая уплотненную квартиру нашего времени. Постепенно все потухает в человеческой памяти. Отдаленные планы тускнеют и выключаются, как дальние планы театральных декораций, спектакль идет к концу. Так исчезли из памяти вещи и комнаты, и время, и даже Большая Зеленина улица, и дом, где прошло детство Ларисы Михайловны. Большая Зеленина, о которой она всегда говорила с нежностью, народный сад «Симпатия» и переулок, выходящий на Карповку и Большой проспект, — все это впрочем имело значение для ее прежних и новых друзей, пока здесь жила и пока вообще ж и л а женщина, писатель с замечательной биографией и книгами.


Весна восемнадцатого года. Лоскутная гостиница называется «Красный флот». Гостиница степенного провинциального купечества стала общежитием военных моряков, штабом формирующихся отрядов, военным лагерем; и как и во всем, совершающемся у нас на глазах, в этом был законный исторический смысл. Млечные пути трещин, звездное сияние покрывало тусклые зеркала, недавно отражавшие коммерции советников и купцов первой гильдии. Пулемет темнозеленой лягушкой уставился во входную дверь. В комнате Ларисы Михайловны — походный штаб. Вишневый бархат драпировок сразу пошел на самодельные знамена. Тирольский пейзаж меланхолически повис над столом для купеческих чаепитий. Здесь было много разнообразных вещей — телефонные аппараты, полевые бинокли, пишущая машинка, печати, мандаты, пропуска, удостоверения, недописанная статья о «Скифах» Блока и пачка трагических телеграмм из Новороссийска. Ф. Ф. Раскольников читал их как стихи. Его путь лежал в Новороссийск, где надо было топить Черноморский флот, чтобы он не достался немцам. Немцы собирались отхватить половину страны. Развертывался неописуемо прекрасный и страшный восемнадцатый год. Восемнадцатый год пламенел и обжигал в словах Ларисы Михайловны. Она говорила, как зрелый революционер и боец: «Левые эсеры — кокетки. Саботажники — сволочь, путаются в ногах… Познакомьтесь, это — товарищ Железняков. Он разогнал учредилку. Вошел и прямо сказал: «караул устал». В памяти возникает рослый черноволосый малый, его рукопожатие, сильные, несгибающиеся пальцы и морской кольт на лакированном поясе. Он возникает и исчезает, этот черноволосый парень, однажды появившийся на авансцене истории. Он во-время сказал свою реплику на первом плане исторической комедии. Сказал и слился с тысячами таких же, как он, и умер на фронте, с морским кольтом в руках. В коридорах шаги, как глухие выстрелы, гулкие голоса и окрики, постоянный, неугомонный шум военного лагеря. В мелодическом голосе Ларисы Михайловны, в голосе, который неповторимо передавал стихи Райнера Мариа Рильке, теперь звучит медь. Этот голос не заглушают ни грохот шагов, ни едкие соленые слова матросской перебранки. Однажды в белый летний вечер она сказала: «Мы расстреляли Щастного». «Мы» она сказала твердо и несколько вызывающе. Так говорили в то время немногие революционеры-интеллигенты. Сейчас мне казалось, что два-три года назад этот голос звучал несколько неуверенно, звучал в пустоте и что настоящий, неизменный металлический тембр голос Ларисы Рейснер обрел только теперь, в революцию и в революционной стихии.

Лето. Черноморский флот лежит на дне Черного моря, однако в Киеве, в гостинице «Франсуа», действует, сохраняет штаты, отдает в приказах назначения и перемещения морское министерство гетмана Скоропадского. В Москве, на Воздвиженке, в бывшем особняке Ассадулаева находится морком — комиссариат по морским делам. Продолговатый зал для балов и приемов превратили в зал заседаний. Кажется, оттуда еще не успели убрать сияющий белый рояль, и стулья стояли вдоль стен, как полагалось в танцовальных залах. Под окнами — приближающийся и удаляющийся шум моторов. В арбатских переулках и на Смоленском перекликаются одинокие ружейные выстрелы. В подъезде, на мраморных ступенях, сидит, вытянув ноги, караульный матрос. Винтовка лежит у него на коленях, бескозырка сдвинута на лоб, и он насвистывает «Варяга» (революция еще не придумала своих песен). Плоские кружки лент прямого провода лежат на хрупком красного дерева столике. Скупой, предельно сокращенный язык морского кода говорит о вышедших в море и атакованных английскими подлодками эсминцах, о подорвавшемся на мине тральщике. Танцовальный зал Шамси Ассадулаева уже не имеет больше невинного, идиллического вида. Это — не отель «Франсуа», не державное министерство несуществующего флота. Это — морской штаб революции. Раскольников возвращается из Кремля и рассказывает: «Чехо-словаки начали военные действия». Не зажигая света, он наизусть читает приказ о воззвании Совета народных комиссаров. В пустом зале, ударяясь в потолок и стены, звучит молодой, почти юношеский голос: «Белогвардейцы… чехо-словаки… степной полковник Иванов…» В открытую балконную дверь свирепым аккомпанементом врываются сирена грузовика и суматошная стрельба на Смоленском. И с балкона на Воздвиженке обращенная в сумеречное небо Троицкая Кремлевская башня кажется острием копья.

Весна и лето восемнадцатого года в Москве. Можно ли пройти мимо этой эпохи? Революция обуздывает хаос, она заставляет враждебные стихии служить революции. Левые эсеры входят в рабоче-крестьянское правительство; меньшевики вчера еще были членами ЦИК, а Малая Дмитровка — кварталом анархистов. Под черным знаменем превосходно работали ресторан и главным образом винный погреб бывшего купеческого клуба. Мэтр-д’отель ресторана на вопрос, где работает, внушительно и с достоинством отвечал: «У анархистов». В особняках Малой Дмитровки и на Поварской находились боевые штабы анархистских групп и группочек. В общем фантасмагория, неразличимая для здравого рассудка и острого глаза амальгама парадоксальных идей, политических парадоксов, софизмов, проповедуемых философами, истериками, уголовниками и наркоманами. Политические клубы и склады оружия, шампанского, динамита, кокаина и экспроприированных драгоценностей. Партизанские анархистские отряды — «палачи буржуазии», «черные динамитчики», «бомбисты смерти» — впрочем нисколько не торопились на калединский фронт. На столиках кафе поэтов в Настасьинском они раскладывали бомбы и маузеры и аплодировали Бурлюку и Каменскому. И вожак у них был «Гвидо», красивый и наглый парень. Открыто и непринужденно они обсуждали план налета на клуб у Красных ворот. Они покровительствовали искусствам, они устраивали концерты в захваченных особняках и расплачивались с артистами пачками «думок», лентами «керенок» и корзинами с шампанским. Всех их в одну ночь уничтожила ВЧК, отделив философствующих интеллигентов от уголовных преступников. И тогда только поняли смысл краткого лаконического объявления об образовании Всероссийской чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией и саботажем. Сначала объявление затерялось на стенах и заборах, сплошь заклеенных афишами, воззваниями и декларациями. Ночью на Трубной площади и Цветном шли регулярные бои между милицией и уголовными, длительные ночные бои с перебежками, гранатными атаками и расстрелами пленных. «Черные динамитчики» и «бомбисты смерти» облагали данью игорные притоны и клубы. Белогвардейские организации проводили правильные мобилизации и отправляли на Дон офицеров и юнкеров. Посольства и консульства Франции и Англии организовывали заговоры и заговорщиков. Можно ли было предположить, что краткое объявление о начале работы ВЧК есть переход революции в наступление? Это поняли немногие дальновидные современники, когда отправлялись на рабочие окраины. Они видели молодых и старых рабочих, обучавшихся стрельбе из пулемета, они видели более или менее обученные отряды красногвардейцев, зерно, из которого выросли первые революционные армии. В поэтическом кафе на Настасьинском сидели бойцы 1-го советского полка. На рассвете их эшелон уходил на донской фронт. Маяковский читал «Революцию», мужественно защищая эстраду от сюсюкающих поэтических мальчиков и загримированных поэтесс. В «Доме свободного искусства», который поместился в бывшем ресторане Эрмитаж, на эстраде почему-то танцовали испанские пляски. Но сюда ходили не для испанских танцев, а ради споров и настоящего чая и варенья. Люди говорили о своем, не слушая сентиментальных певцов из театра миниатюр. Однажды пришли Лариса Рейснер, Флеровский и еще кто-то из балтийцев. Все вместе иронизировали над «Домом свободного искусства». «Они собрали в отдельных кабинетах поваров и судомоек и читают им лекции об Эврипиде. Отдельные кабинеты-аудитории. Замечательно! Спрашивают поваров: «зачем ходите? Небось скучно?» А повара отвечают: «Егор Иваныч приказал. Нельзя — хозяин». Лариса Михайловна хохочет: «Дом свободного искусства»? Спасают ресторан, правда? Их надо закрыть». В общем все, о чем говорили, было невероятным контрастом эротическим песенкам кабаретных певцов и болтовни беспогонных офицеров и их дам. С калединского фронта приехал командующий красногвардейским отрядом Юрий Саблин. Для краткости его называли командарм. Он рассказывал о героической смерти красного партизана, казачьего хорунжего Подтелкова, повешенного белогвардейцами. На эстраде кумир земгусаров и тылового офицерства Вертинский пел панихидную песнь по юнкерам, погибшим в октябрьские дни. Можно было прекратить панихиду, но было не до того. Раненый командарм проходил по залу, опираясь на палку. Господа и дамы смотрели на него с насмешливым любопытством. Командарм думал: «Обреченные». То же вероятно они думали о нем. В самые неопределенные часы приходил работник ВЧК Георгий Лафар. Он писал стихи о Египте и мумиях, белые стихи, похожие на прозу Теофиля Готье. Вместе с тем он вылавливал иностранных шпионов и подрывников. По происхождению он был обрусевший француз, и в 1919 году его расстреляли в Одессе интервенты, его соотечественники. Впрочем отечеством его была Советская страна, и он умер за нее. Повидимому, его вывел Алексей Толстой в «Ибикусе». Это был суровый и пламенный якобинец, якобинец в охотничьих сапогах и бархатной блузе, пришедший через сто двадцать восемь лет в Москву восемнадцатого года. Я читал о нем большую статью в «Матен», ее написал уцелевший лазутчик, убежавший из Москвы разведчик. Он писал, что Лафар походил на Сен-Жюста. У него были вьющиеся льняные волосы и прозрачные желто-золотые глаза. Его любили товарищи по ночным спорам о революции, о поэзии и смерти.

Надо попытаться коротко рассказать о том положении, в котором находились в то время некоторые мои сверстники. Мы видели и помнили пятый год. Мы бегали на массовки, совали прокламации в карманы солдатских шинелей и клеили на заборах листовки. В четырнадцать лет мы изучали политграмоту по брошюрам «Молота» и «Буревестника». Мы дискуссировали, спорили о программах большевиков и меньшевиков, и эсеров, и анархистов. В четырнадцать лет наше развитие шло, конечно, не теми путями, какими оно идет теперь у учеников советской школы-семилетки. От брошюр «Буревестника», от массовок и стрельбы в цель из «бульдогов» и «велодогов» был прямой путь к «волчьему билету», обыску и аресту. Всем этим гимназическим испытаниям предшествовало отеческое внушение уездного жандармского ротмистра по фамилии фон-Канабих. И почти всегда этот разговор определял наш дальнейший путь. Иногда мой сверстник так и не возвращался в среднюю школу и отправлялся в жизнь с «волчьим билетом» неблагонадежного и далее проходил суровую школу ссылки, подполья и эмиграции, школу профессионального революционера. А иногда его убирали из этого города и отдавали в другое училище и обезоруживали, и разлагали родительскими увещеваниями и слезами родных. Нельзя сказать, что наш возраст не доставлял больших хлопот ротмистру фон-Канабих. Он знал из газет и тайных сводок о романтической карьере атамана экспроприаторов, вождя террористов гимназиста Савицкого. Но чаще всего мечты о дерзких налетах на казачество и усадьбы приводили моего сверстнику к лубочным книжечкам Пинкертона, к тысячам соблазнов первой любви и отсюда прямо в эротическое и мистическое болото реакции 1907—1909 годов. Мой сверстник тонул в беспредметной символике Метерлинка, в мистических кошмарах Леонида Андреева, в беспредметно-либеральной сатире сатириконцев. Теперь уже забыли об этой эпохе, но мы вынесли ее на своих плечах, и яд этого времени долго бродил в нашей крови. Начало войны пробудило в нас чувства и страсти пятого года. Мы начали почти бессознательным пораженчеством, продолжали сознательным уклонением от воинской повинности и из чувства политической чистоплотности не принимали участия в шовинистической браваде тех дней. К концу войны многие впали в открытый пацифизм в прозе и стихах. И автор «Записок спутника» отдал ему дань слабыми по форме стихами, когда писал, что для войны есть только два слова:

…два жестких слова.

Это:

К р о в ь и г р я з ь.

От этого, разумеется, очень далеко до открытого противодействия войне и похабному режиму, и в этом почти платоническом сочувствии революционерам была наша главная вина. Революцию мы встретили как возвратившуюся юность, как второе отрочество. Но мы успели охладить революционный задор ранней юности, но мы были обременены фетишами — «всеобщим и равным», «прямым и тайным». Мы говорили: «свобода совести», не понимая, что собственно следует называть совестью и свободой. Мы могли спорить до хрипа о «национализации» и «социализации» земли в те годы, когда князь Любомирский владел лесами и водами, уездом и городом, землей, по которой мы ходили. Но когда надо было выбирать между социализацией и национализацией, мы опять утопали в академических спорах. К лету восемнадцатого года мы уже окончательно расстались с «всеобщим и равным», с «демократией» и фетишами, но все же терялись в размышлениях и колебаниях. Странные вещи творились вокруг. За Серпуховскими воротами, в пятнадцати минутах от Коммерческого института, был завод Михельсона. И теперь мы другими глазами смотрели на фабричные корпуса, рабочие казармы и потемневшие от дождей деревянные флигеля у заставы. В пятнадцатом году умирал в петроградской больнице старый политический эмигрант, участник демонстрации у Казанского собора М. Л. Шефтель. Он лежал в палате, рассчитанной на шестьдесят человек. Вокруг на больничных койках боролись с болезнью и смертью мастеровые — питерские рабочие, трудовой народ. Умирающий смотрел поверх меня проницательным, опережающим время и проникающим в пространство взглядом. Два месяца он лежал среди этих людей и слушал их и говорил с ними и однажды сказал мне: «Революция очень близка, настоящая и большая, невиданная в мире революция. Это не те рабочие, которых мы знали тридцать и двадцать, и пять лет назад. Многие могут оказаться в дураках». Многие и оказались в дураках. На адвокатских чаях, на литературных «средах» и «четвергах», перелистывая томы Карлейля, на пальцах высчитывали дату конца революции. Но для рабочих все было ясно — начала и конца мировой войны, начала и конца войны гражданской, и здесь могли говорить только большевики. У нас на глазах происходила явная дифференция сил. В доме моего родственника, старого социал-демократа объединенца, я иногда встречал Владимира Максимовича Фриче. Они были старые знакомые и даже друзья, но теперь они спорили как смертельные враги. Однажды на литературном четверге в Художественном кружке Илья Эренбург читал «Молитву о России» — реакционные, контрреволюционные стихи (потом он от них отрекся). Мы не слишком смело атаковали его и все же увидели против себя глухую стену, нескрываемую, злую вражду. Что нас связывало с прошлым, и, в общем, что было в нашем прошлом? Хроническая нужда, иногда голод (его впрочем легко было переносить в молодости), эффектные бумажные бури, бои у театральной рампы, споры с футуристами. Им было легко нападать и отражать удары: они были в общем правы, хотя бы потому, что взрывали старую форму и метко стреляли по реакции. Нужно было что-то делать и решать. Память о пятом годе указывала нам прямой путь к революции. Но старые марксисты, «подлинные социалисты», клеили нам ярлычки: «авантюристы», «неучи», а наследники народовольцев, левые эсеры, нажимали еще неослабевшие пружины чистого идеализма народолюбства, народничества.

Все это, конечно, очень сжато уместилось на двух-трех страницах моей рукописи, по существу — это тема для новой истории моего современника. И однако все это уложилось в пределы одного ночного разговора на Никитском бульваре летом 1918 года в Москве.

Летняя, сомнительно белая ночь, прибитая теплым дождем пыль и внезапно ожившая листва бульваров. Пустынные улицы, мертвые дома. Деревянные щиты с вырезанными квадратными щелями закрывают двери подъездов. Вооруженные или на первый взгляд безоружные прохожие в гимнастерках. Сплошной защитный цвет, но что под защитной гимнастеркой — татуировка бандита или крестик и ладонка драгунского ротмистра? Уже реже стреляют по ночам, и реже носятся грузовики с красногвардейцами. Милиционеры (палец на взводе нагана) ведут арестованных, и нельзя знать, доведут ли живыми до уголовного розыска в Гнездниковском. О чем могли говорить люди в такую ночь? О будущем? Но кто знает это будущее? Будущее — шальная пуля в Арбатском переулке или осколок гранаты на донском фронте. И мы говорили о прошлом. Мы вспоминали времена «Рудина», говорили о Рудиных без кавычек. Где теперь Рудины? «Они умели умирать на чужих баррикадах, пока не было своих». — «Кто же по-вашему Рудин?» Лариса Михайловна называет имена вожаков левых эсеров, интернационалистов. Действительно, немногие из них умерли на баррикадах. Теперь это обыватели, члены профсоюза и, скажем, общественники. На прощанье у ворот морского штаба на Воздвиженке возникает яростный и долгий спор. Что будет? Немцы оккупируют Украину. Есть смелые, хорошие парни, они хотят ехать на юг драться за революцию с немцами. Они формируют боевые летучие отряды. К ним идут матросы. Как им объяснишь, как втолкуешь передышку? Они только-что вошли во вкус классового возмездия. Есть настоящие самородки-революционеры, но они привыкли драться в открытую, а тут конспирация, подполье. Для них это — верная гибель. Лариса Михайловна сердится: «Драться с немцами? Булавочные уколы, блошиные укусы».

Я вспоминаю ночной разговор на Воздвиженке и вижу людей, разбирающих неопытными руками железнодорожное полотно. Украинская ночь («Нет, вы не знаете украинской ночи…»), одинокий, облитый лунным серебром тополь у сторожевой железнодорожной будки. В шестом часу здесь пройдет немецкий воинский эшелон. Его хотят пустить под откос. И сторож, путевой сторож, стоит рядом и помогает разбирать путь. У сторожа деловой вид и суровый взгляд. Куда он денется потом с женой и тремя ребятами? Куда он пойдет из сторожевого домика с огородом, колодцем и качелями? Здесь он прожил шестнадцать лет. Но он помогает судовому механику и студенту и двум демобилизованным солдатам калечить железнодорожное полотно. Теперь для всех ясно, что не это решило победу, но в конце концов тогда за эти ошибки, случалось, платили жизнью.

«До свиданья». Перед последним рукопожатием внезапный вопрос: «Вы принесли?» Это о синильной кислоте. Однажды я рассказал Ларисе Михайловне, что видел в лаборатории у моего приятеля-химика банку с синильной кислотой. «Кали циан. Хватит на целый полк». — «Если можете, достаньте и принесите. Полезная вещь в одном случае…» — «В каком?» — «Ну, скажем, плен. Все же я женщина. Если обезоружат». Я увидел строгий и чистый профиль на тусклом, свинцовом стекле дверей. Сдвинутые брови и сжатые губы. «Только в самом крайнем случае, разумеется». — «Разумеется».

Мы простились. Я ушел с чувством, похожим на зависть. Это был сильный и редкий характер, острый ум, для которого был ясен путь от начала до конца. У революции и ее рядового — Ларисы Рейснер — была молодость, сила и самоуверенность. Перед многими лежали еще путаные тропинки, месяцы сомнений, колебаний и испытаний жизнью и смертью. Все же этот разговор был вехой, путеводным светом. И с тех пор мыслями и всеми чувствами уже владела стихия «Двенадцати».

Революционный

Держите шаг,

Неугомонный

Не дремлет враг…

Часовой пропустил Ларису Михайловну в штаб. Я увидел ее только через два года.

Загрузка...