Адмиралтейство. Вечер за круглым столом, в бывшей столовой вице-адмирала Эссена. Александр Александрович Блок, Аким Львович Волынский, Лариса Михайловна, Екатерина Александровна и Михаил Андреевич Рейснер. Это было в 1920 году. Прошло немного больше десятилетия, и все эти люди умерли. Между тем я помню северное петроградское лето, смолистый запах нагретых солнцем торцов, влажное дыхание Невы. Я помню круглую залу, вкус клюквенного варенья, одежду, голоса, лица собеседников. Они говорили о Карле Либкнехте (его хорошо знал Михаил Андреевич), о Скрябине и Розанове. Они вспоминали мертвых так, как мы, живые, теперь вспоминаем их. Но я не хочу, чтобы читатель счел воспоминание о том вечере траурным воспоминанием. От него осталась память до конца дней. Это было в городе, который в то время назывался Петроград. Я не склонен канонизировать «старый Петербург», «Северную Пальмиру», выдуманную литературную реликвию. Желтизна правительственных зданий, правоведы в треуголках, парады на Марсовом поле — были длительной литературной модой. Еще и теперь старомодные дэнди, последние снобы эмиграции, пришептывают ямбом о «Санкт-Петербурге». В действительности никогда не был так хорош Питер, как весной и летом 1920 года. В городе еще пахло порохом Октября, город — крепость революции с голодающим, но верным и мужественным рабочим гарнизоном. Дворцы в росчерках Октябрьских пуль. Палисандровый паркет дворцовых зал сохраняет следы солдатских сапог. Взятые под учреждения особняки оклеены воззваниями и плакатами. Пустынные, оставленные жильцами дома с провалами, вместо окон. Но в этом нет запустения и тишины кладбища, это — боевое затишье. Передышка между только-что отбитой атакой Юденича и последней (в гражданскую войну) — кронштадтской — атакой. Я благодарил счастливую случайность — случай привел меня из Москвы в Ленинград.
В августе девятнадцатого года мы оставляли Украину. За нами, выдыхаясь, шли петлюровцы, и Киев, оставленный нами 31 августа 1919 года, на три дня был снова отнят у добровольцев отходившей с юга сорок четвертой дивизией. Это было предвестие победы. В Москве нас встретили негостеприимно. Все понимали, что объективные причины заставили нас уйти, но все же украинские командиры и политработники чувствовали себя смущенными. Некоторые упрекали и ссорились друг с другом в пути от Гомеля до Москвы, выискивали обидные напоминания и поругивали командование за то, что проглядело измену в штабах. Все это бывает после военной неудачи и забывается почти мгновенно, с первой удачей. В Мошковом переулке, у Мясницких ворот помещался ПУР, Политическое управление РККА, лабиринт бывших барских квартир, соединенных черными кухонными ходами. В одной квартире находилась редакционно-издательская часть. Здесь автор этих записей после длительного перерыва вспомнил об оставленной на время гражданской войны профессии литератора. В. П. Полонский рассеянно взглянул на тощую рукопись и на автора в полувоенной форме. До пояса автор был одет вполне прилично — на нем были «трофейные» (выданные трофейной комиссией) полосатые брюки и лакированные ботинки, выше пояса гимнастерка без единой пуговицы и кожаная куртка с разноцветными рукавами, серо-желтым и черным. Автор принес Вячеславу Павловичу Полонскому одноактную пьесу; она называлась «Последний день Парижской Коммуны». Ее напечатали в журнале «Красноармеец» и заиграли во всех красноармейских клубах и на всех фронтах. Это обстоятельство на время вернуло политработника к профессии литератора. Хотя судьба Деникина была предопределена, но впереди были Врангель, польская кампания и Кронштадт, и мало ли что еще ждало впереди, но в эту голодную и жестокую зиму «Sturm und Drang», романтические театральные бури прошлых веков вдруг забушевали на сцене Камерного театра. Таиров поставил «Принцессу Брамбиллу», и люди, не задумывавшиеся над своей и чужой жизнью, вдруг задумались над судьбой Эрнста Теодора Амадея Гофмана. Их привлекли давно забытые бои между аббатом Кьяри и Гольдони, между аббатом Кьяри и последним арлекином Карло Гоцци. Так шла зима в трудах над текстом «Кармен» Мериме и в академических спорах о «созвучном эпохе» репертуаре. Медленно таяли снежные завалы на московских улицах, и в сугробах обнажились кости павших лошадей. По улицам возили на санях и в салазках муку, поэты в валенках грелись у «буржуек». Но в один настоящий весенний день я увидел автомобиль и загорелого матроса у руля и рядом загорелую женщину. Я узнал Ларису Рейснер. Энзелийский, тропический загар Ларисы Михайловны выглядел неправдоподобно в начале московского лета. Мы встретились так, как если бы виделись вчера, но вчера для Ларисы Михайловны было взятие Энзели, волжско-каспийская флотилия и бегство англичан и персидский партизан Кучук-Хан. Из Энзели она привезла написанные рассказы об освободительном, национальном движении в Персии и воинствующую, страстную любовь к востоку, и жестокую энзелийскую лихорадку.
В Малом Знаменском переулке, позади музея изящных искусств, вы увидите в глубине двора фасад института Карла Маркса и Энгельса. В те времена здесь стоял небольшой двухэтажный особняк, бывший князей Долгоруких. Особняк строился в расчете на столетия, стены его имели толщину крепостных стен. Теперь старый особняк только составная часть института Маркса и Энгельса, он вошел в здание института, как входит старый кирпич в новую кирпичную кладку. Над низенькими сводчатыми комнатами семьи Рейснер было учреждение со звучным наименованием УЛИСО (Управление личного состава флота). Как всегда, присутствие Ф. Ф. Раскольникова и Ларисы Михайловны вносило в дом атмосферу полевого штаба. Как всегда все лежало наружу — энзелийский изюм, персидские круглые шапки и английские карабины и фотографии. Я увидел фотографию Кучук-Хана, чернобородого, похожего на Ассаргадона, вооруженного до зубов и с двумя патронташами накрест. Я слушал энзелийские рассказы и представлял себе бирюзовые воды бухты и горцев, спускающихся с гор, чтобы увидеть боевые большевистские корабли. Революция впервые стучалась в ворота востока. Героический эпос звучал в ориентальных рассказах Ларисы Михайловны, в отрывистых репликах Раскольникова и в скупых образных речах рядовых бойцов, моряков флотилии. Военное ремесло, сосредоточенность мысли и напряжение воли, необходимые командующему, лишило Раскольникова его обычной экспрессии и экзальтации, но, я думаю, даже непроницаемые английские колониальные офицеры все же были в свое время удивлены, увидев в бинокль двадцативосьмилетнего красного адмирала. Они были бы еще больше удивлены, если бы знали, что адмирал провел несколько месяцев в лондонской тюрьме и именно там получил первые уроки английского языка. Теперь Раскольникова назначили командующим Балтийским флотом. Вокруг была жаркая атмосфера штаба, телефонные звонки, переговоры со штабом Коморси и штабом Балтфлота в Петрограде, непрерывающаяся связь с эшелоном на запасном пути Октябрьского вокзала, совещания с сотрудниками штаба, словом — непередаваемая, волнующая атмосфера ближнего тыла и фронта, которую, испытав однажды, никак не можешь забыть. Но пришел мой черед отвечать на вопрос «где вы? что вы?» Я ответил не без смущения. После Украины, опасных странствий и классовых бурь — литературные и театральные бури в тылу могли показаться окапыванием в тылу. Но не к чему длительно распространяться о причинах, вызвавших резкие изменения в жизни автора этих записей. Скажу кратко, что я ушел из Знаменского переулка, унося в кармане восьмушку серой бумаги. На ней походная машинка флагсекретаря наскоро отпечатала:
«РСФСР. Походный штаб командующего Волжско-каспийской флотилией. Предъявителе сего, т. Никулин Л. В., сотрудник Политотдела Балтийского флота, направляется к месту службы в г. Петроград. Печать и подпись. Старший флагсекретарь Комфлота Кириллов».
Так стремительно менялись судьбы людей в то боевое, жаркое время, и, однажды испытав боевую работу и странствия, уже нельзя было усидеть в библиотеке, макетной мастерской и за собственным письменным столом. Через одни сутки я стоял в Петрограде в некоторой нерешительности между аркой адмиралтейства и снятой с корабля броневой башней в Александровском сквере. Броневая башня напоминала о недавнем наступлении Юденича. Стоило подумать о специфических условиях работы в Балтийском флоте. Об этом задумались многие приехавшие в Петроград вместе с Ф. Ф. Раскольниковым. Личный состав Волжско-каспийской флотилии почти без перерыва находился в боевой обстановке — Балтийский флот сравнительно долго оставался на мирном положении в тылу. Я работал на Украине в Красной армии, в новой армии, целиком построенной на новом основании. Особые условия службы во флоте и особая политика формирования личного состава сохранила кадры старого флота. Все помнили и верили в революционный энтузиазм матросов. Каторжная царская служба, память о казненных матросах-революционерах, память об «Авроре» и октябрьских боях, тысячи отданных за революцию матросских жизней — создали утвердившийся в писанных и неписанных легендах образ «братишки». До сих пор я видел бывших матросов-командиров и рядовых бойцов на бронепоездах, в кавалерии, в особых отделах. Здесь я впервые увидел матросов у себя на кораблях и на берегу, в морских клубах и красных уголках. Это были моряки старших возрастов, большей частью пожилые, сдержанные, замкнутые люди, скорее специалисты флота, чем революционеры-матросы. Многие переженились в Петрограде, у других жены жили в деревне. Степенные семейные люди, поддерживающие связь с деревней, погруженные в заботы о деревенских родных. Наконец я увидел новый тип матроса, так называемых «Иванморов», «Жоржиков», «клешников», о которых речь будет впереди. Но в массе, на ученьях, в колоннах на демонстрации моряки все же производили внушительное впечатление. В царское время во флотские экипажи подбирали рослых, крепко сложенных людей. В день Первого мая перед питерскими рабочими проходили грозные когорты испытанных в революционных боях моряков, монолитная масса, в которой тонули пришлые люди, Иванморы и Жоржики. На самом деле, в среде старых моряков было неблагополучно.
«В самом Балтфлоте много ли осталось настоящих моряков?.. Большинство, кроме Маркизовой лужи, ничего и не видели, моря не нюхали, только горланить умеют…»
(Так писал Дыбенко в дни кронштадтского мятежа).
Петроград. 1920 год. Адмиралтейство. Неуловимый запах петровской эпохи в напоминающих дома саардамских негоциантов флигелях, соединяющих два крыла Адмиралтейства. Старое Адмиралтейство — некогда обнесенные земляным валом крепость и верфь, «адмиралтейской верфт» — перестало существовать: его перестроили еще при Александре первом. Исследователи старого Петербурга показывали место причала гребных судов. Там когда-то были вделаны тяжелые чугунные кольца. Это было еще до того, как «в гранит оделася Нева» и Адмиралтейство было не только канцелярией военного флота. В самом здании тяжеловесный громоздкий стиль, соединение петровской Голландии и цезаризма Николая первого являл себя в эмблемах царского флота. Переплетение якорей и ликторских топоров, путаница абордажных крючьев, носы римских трирем — всюду останавливали ваш взгляд на решетках лестниц, на тиснении кожаных диванов, на тяжеловесной дубовой мебели. Но скоро эту подавляющего сухопутного человека обстановку разрядили конторские столы, венские стулья, пишущие машинки и телефонные аппараты. Все же Адмиралтейство было и осталось своеобразным крепостным городком, который в тревожные дни и ночи охраняем патрулями и пулеметами. Городок населяло множество морских учреждений. Почти полкилометра отделяло политотдел от штаба флота и морской музей от типографии «Морского Вестника». Семьи бывших курьеров, шоферов, писарей дореволюционных учреждений населяли подвалы и чердаки флигелей. В первый день мне запомнились не парадные лестницы и обширные залы заседаний, не министерская квартира вице-адмирала Эссена, а адмиральская кухня, монументальные кухонные плиты и медное сияние множества кастрюль, тазов и котлов. В тот же день я познакомился с Эссеном, но не вице-адмиралом и автором грандиозного плана минной обороны Финского залива, а старым большевиком — Эдуардом Эдуардовичем Эссеном. Тогда он был начальником политотдела военно-морских учебных заведений, но умер он в 1931 году на посту ректора Академии искусств. У этого профессионального революционера была вторая профессия; он был художником. В характере его и во внешности было что-то от Дон-Кихота Ламанчского, но это «что-то» соединялось с едким и опасным юмором. Такие свойства обеспечивают человеку достаточное количество врагов и много хороших друзей.
Невозможно такой день, день первого знакомства с революционным флотом, закончить обыкновенным образом, то-есть ночлегом на спартанском ложе в отеле Петросовета № 1 на Троицкой улице. Я провел ночь на яхте «Нева», бывшей яхте морского министра. Романтические чувства не умирали в моих сверстниках в том славном и счастливом возрасте. Мы, так же как комсомольцы нашего времени, с детства мечтали о синих матросских воротниках и дальнем плавании. Мы ощущали романтику морского ремесла, запах морского каната, сияние медных частей, сигнальные звонки и бой склянок на корабль — хотя бы на корабле, стоящем у стенки. Тогда можно было только мечтать о дальнем плавании: линейные корабли ходили из Кронштадта не дальше минных заграждений, а эскадренные миноносцы — не дальше Дворцового моста. Но уголь всегда пылал в топках, дымили трубы линкоров, орудия поворачивались в башнях, и — главное — на орудийный выстрел от Кронштадта был финский форт Ино и финские береговые батареи. День ото дня ожидали выступление британской эскадры, крейсировавшей в Балтийском море.
Яхта «Нева» — чистенький, кокетливый колесный пароход, пловучая министерская квартира. Спальни флаг-адъютантов, спальня и кабинет министра, кают-компания — все сохранилось в целости и говорило об увеселительной яхте сановника, не о военной яхте морского министра. Кстати сказать, сам морской министр, адмирал Григорович, в то время жил еще в Петрограде; ему разрешили уехать за границу в 1922 году. Таким образом последнему морскому министру, восьмидесятилетнему старцу суждено умереть в так называемом «русском доме» на Ривьере, в богадельне русских эмигрантов. Насколько я помню, моряки говорили о нем без злобы, с тем жестокими равнодушием, которое иногда хуже злобы. Я провел эту ночь в постели флаг-адъютанта. Вахтенный неторопливо прохаживался по палубе. Меланхолический бой склянок расплывался над Невой. Огни Васильевского острова мигали огням Дворцовой набережной, одна заря сменяла другую, и белая ночь лила молочное желтоватое сиянье в иллюминатор. Два голоса спорили над Невой о том, правильно или неправильно поступил комфлот, списав лишний комсостав с яхты. Я не мог заснуть, раздумывая о случайности, которая привела меня к машине с загорелым матросом у руля. Утром мы пили морковный чай с изюмом из тяжелых стаканов с гравированным на стекле андреевским флагом. Мы ели черный, колючий хлеб на тарелках сервиза, заказанного специально для адмиральских банкетов. Декоративное панно на стене кают-компании изображало визит русской эскадры в Шербург в девяностых годах. Среди старых калошеобразных броненосцев можно было отыскать игрушечный кораблик, яхту «Нева». Солнце било в открытые иллюминаторы, в каютах был сладковатый запах лимонного дерева мебели и обшивки. Солнце дробилось в хрустале люстр и стаканов. С палубы открывалась невозмутимая, неотразимая Нева, набережные и фасад адмиралтейства. Визг и всхлипывания сирены покрывал тяжелый, плывущий в воздухе, колокольный звон.
«Боже! Какие есть прекрасные должности и службы. Как они возвышают и услаждают душу!» — восклицали, в точности, цитируя Гоголя, чины адмиралтейства, созерцая черные орлы адмиральских погон. И мог ли какой-нибудь председатель по изучению боевых действий парусных судов в Крымскую кампанию предположить, что в его кабинете будет сидеть недоучившийся кандидат экономических наук и без особого трепета принимать дела чуть не целого департамента по политико-просветительной части? Мог ли он предположить, что при Балтийском флоте будет существовать целое министерство просвещения, комиссариат по политическому просвещению с отделами школьным, лекционным, библиотечным, отделами искусств и даже литературным? Политика, от которой так оберегали старую армию, стала краеугольным камнем, на котором строились новая армия и революционный флот. В то время армейские и флотские политпросветы часто действовали по революционному праву, по праву инициативы, иногда захватывая сферу действия гражданских отделов народного образования. Наши предшественники были в этом смысле широкие натуры. Мы нашли при политпросвете флота курсы театральных инструкторов, драматическую студию, школу балета и фотографию, затем нечто совершенно непонятное — «артистериумы», очевидно, род литературных студий, Кроме того, при политпросвете существовал театр с драматическими, оперными и балетными представлениями. И эти, как выражалась Лариса Рейснер, «флотские Афины» выросли на не слишком тучной ниве морского продовольственного пайка. Однако нельзя сказать, что все начинания политпросвета были вроде балетной школы и «артистериумов». Необозримое поле для работы представлялось политическому работнику. Несколько десятков тысяч военных моряков и красноармейцев было сосредоточено в то время в петроградской, кронштадтской, ораниенбаумской и шлиссельбургской морских базах. Лекции, концерты, спектакли, доклады по десяти и двадцати в день во всех аудиториях, начиная с гарнизонного клуба в Кронбазе и кончая тесной норкой красного уголка на форту Риф или Передовом, и как возможно охватить эту сложную и громоздкую машину, аппарат политпросвета флота Балтийского моря? Три четверти работы может быть и пропадало впустую, но четверть научила красноармейцев и моряков политической грамоте (и просто грамоте) и расширило их культурный кругозор. Эта лучшая часть краснофлотцев училась и читала, записывалась на общеобразовательные курсы, на курсы иностранных языков, шла в партию и в партийные школы, писала корявым почерком статьи в «Красный Балтийский Флот». Именно эти люди в ночь на 2 марта 1921, когда Кронштадт оказался в руках мятежников, ушли по льду из крепости, чтобы вернуться с оружием в руках, в первых рядах атакующих мятежный Кронштадт. Мы работали в условиях жесточайшей бедности, иногда нуждаясь в лишнем карандаше или тетрадке, иногда при полном равнодушии снабжающих органов, иногда с ненадежным составом преподавателей и лекторов. Работали, изнемогая от физической усталости и ответственности, упираясь лбом в глупость, граничащую с предательством, в бюрократизм и явный саботаж. Когда я однажды жаловался на все эти трудности старому моряку-революционеру, он сказал: «Вот тебе мой сказ. Под Батайском заходит наша разведка в станицу и видит в окошко — сидят в избе десять кадетов и пьют молоко. А нас трое. Что делать, спрашивается? И говорит один товарищ: «действуем нахально, по-революционному». Мы — шасть в избу, взяли их, как говорится, на бас: «руки вверх!» И как наши наганчики заиграли! Вот тебе и весь сказ. Ты коммунар? Действуй нахально, по-революционному». Разумеется, я привожу этот рассказ в качестве бытового штриха, а не рецепта. Не однажды я подумывал об уходе из флота, но поразмыслив полагал, что на этом месте я не имел более достойных предшественников и вряд ли получил бы в это жаркое время более достойного преемника. Наконец, я думаю, что больших пробелов и ошибок не было в нашей работе. А изменить общее положение во флоте было не в наших силах.
Все это были будни, боевые будни, но если выдавался праздник, то это было невиданный, небывалый и незабываемый праздник на нашей улице.
В 1920 году в Петрограде (тогда еще Петрограде), во дворце Урицкого, бывшем Таврическом, открывался второй конгресс Коммунистического интернационала. Был необычайно теплый и солнечный для северного лета день. У Фондовой биржи, на Васильевском острове, происходила репетиция «массового действа», мистерии, как назывался грандиозный, феерический спектакль под открытым небом, поставленный в честь открытия Конгресса. Тысячи одетых в театральные костюмы и загримированных людей маршировали, перебегали, образовывали скульптурные группы на ступенях у колоннады Биржи. Групповоды пронзительно свистели, режиссеры и их помощники кричали в рупоры и стреляли из пистолетов. С командного мостика сигнализировал флагами главный режиссер. Было пестро, разнообразно, величественно, но абсолютно непонятно. Лариса Михайловна Рейснер, Мария Федоровна Андреева, художник Анненков и режиссер Радлов с трудов продвигались в толпе бряцающих настоящими цепями рабов, гремящих доспехами рыцарей и задыхающихся в мундирах гвардейцев. Несколько сотен медных труб соединенного военного оркестра нестерпимо сияли на солнце. Если к этому прибавить радугу сигнальных флагов, миноносцев на Неве, кавалерийские значки на пиках курсантов и сто тысяч людей на берегах Невы, ожидающих с утра начала спектакля, то вы поймете, что такой день навсегда запоминается современниками. Накануне, а может быть и в этот день, открылся Конгресс в бывшем Екатерининском зале дворца Урицкого.
Английские, немецкие, итальянские приветствия были не только декларативной, праздничной частью работ Конгресса. Республика Советов была во вражеском кольце, она отбивалась из последних сил, предоставленная самой себе. Произносимые на языках всего мира речи были символом единства, напоминали о солидарности пролетариев и о том, что Советская республика не одинока в последних решающих боях. На этой трибуне три, четыре года назад кувыркался Пуришкевич и злобствовал Марков Второй. Теперь здесь на пяти языках, на многих наречиях произносили слово «Интернационал», Интернационал — гимн трудящихся — заставил дрогнуть стеклянный колпак потолка. После первых речей и приветствий был перерыв. Делегаты и гости — три тысячи человек — разбрелись по Таврическому саду и вестибюлю дворца. Некоторых занимал исторический путь здания, путь от дворца «великолепного князя Тавриды» до Государственной думы и от Государственной думы — до дворца Урицкого. Другие просто курили и слушали шум улицы. По Шпалерной все еще двигались рабочие колонны и ползли алые полотнища и нестройно гремели оркестры. В саду было прохладно и тихо, и белая колоннада отсвечивала темно-зеленой листвой Таврического сада. Фотограф с треножником и аппаратом гонялся за делегатами. Я вдруг увидел моего товарища по Балтфлоту Терехова. Он находился в состоянии организационного восторга — вечером у него были доклады во всех клубах Петроморбазы. Он снимался с делегатами, пожимал руки и пробовал мимикой объясниться с итальянцами. Неизвестно почему он втащил меня в большую группу людей и скрылся бесследно. Трудно припомнить все ощущения и мысли, связанные с этой минутой, — прошло одиннадцать лет. Необычайное волнение вдруг охватило меня от солнца, зелени, дыхания Северного моря. Итальянская речь звучала вокруг, музыка, шаг колонн, рожки автомобилей роем летали от Шпалерной. Теперь я стыжусь этой сентиментальности, но тогда волосы зашевелились у меня на голове от тысячи мыслей, от дня рождения Интернационала, от предчувствия победы, от голоса Ленина, который я сегодня слышал впервые, от Горького, которого я впервые увидел: книга моей эпохи открылась для меня на первой странице. Минуты прошли мимо меня шагом столетий. («Идут часы походкою столетий…» — сказал Блок).
День продолжал развертываться значительно и великолепно. Исторический день продолжал звучать как симфония даже в «Доме литераторов», тихой пристани будущих эмигрантов. Профессор Карсавин елейно и келейно журчал о «вечности», «вечном и незыблемом». Стекла старенького особняка дрожали от разбега грузовиков, алые знамена питерских заводов насмешливо заглядывали в окно «Дома литераторов». Но бархатный профессорский баритон все еще пел виолончелью о «неприятии хаоса». И вдруг, в этот затхлый мирок, в тихую обитель старых эстетов и дев ворвался иронический кашель и смех Ларисы Рейснер. Она вошла среди сердитого шипения и негодующих возгласов, и ушла, вызывающе стуча каблуками, на улицу, в разлив толпы, в неукротимый прибой флагов. Рычит сирена военного моряка Астафьева — и боевая, бывалая машина срывается и, приминая зеленую травку, пробивающуюся сквозь броню булыжника, выносит нас на Литейный. Между тем хаос и бессвязность массового действа у Биржи и ростральных колонн принимает характер революционной мистерии. Настоящие кузнецы бьют молотами по двадцати настоящим наковальням. Кузнецы расковывают рабов; крестьяне и цеховые подмастерья обращают в бегство рыцарей, санкюлоты разбивают наголову королевских гвардейцев, красноармейцы и краснофлотцы гонят перед собой капиталистов, интервентов. Хлопают пулеметы, салютует отряд миноносцев и ослепляют прожектора. Артиллеристы стреляют из настоящих пушек; настоящая боевая дымовая завеса, подымаясь с земли, ширится, растет и как театральный занавес закрывает клубами черного, густого дыма фронтон Биржи, оживающих мертвецов, снимающих парики статистов. Опаловое небо белой ночи прорезает огненный смерч фейерверка. Рубиновые, изумрудные огни играют в небе. Пушки и рев пятисот труб покрывают гул двухсот тысяч человек на обоих берегах Невы, на лодках, на пристанях и мостах. Ленинград празднует боевое наступление Коммунистического Интернационала. В грохоте салюта, треске ракет угасал праздник, завтра будни, адмиралтейские и балтийские будни. Каждый день был немыслимо уплотнен и заполнен совещаниями, заседаниями, докладами — он начинался в девять утра сочинением очередной статьи для «Красного Балтийского флота» и кончался в полночь концертом-митингом, скажем, в клубе минной дивизии. Между Адмиралтейством и домом нужно было непременно побывать у Ларисы Михайловны. Там встречались неугомонные люди разных полюсов: поэты и политические комиссары, художники и боевые красные командиры. Лариса Рейснер работала в комнате окнами на Неву. «Штабной» беспорядок в комнате усиливался разбросанными на столе книгами и отдельными листами рукописей. Рукопись могла оказаться и фельетоном для «Красной газеты» и началом пьесы. Начало одной пьесы я слышал однажды. Действие происходило в городе, оставленном красными. Остро, очень хорошо был написан спор между героиней, женой коммуниста, и ее родителями, скандализированными тем, что их дочь хотела итти на фронт, следом за мужем. Пьесу слушала меланхолическая дама в трауре — машинистка Ларисы Михайловны. Большая, круглая, похожая на барабан, шляпа лежала у нее на коленях. С обиженным, всегда скептическим видом она барабанила по клавишам, и Михаил Андреевич Рейснер называл даму «заяц с барабаном». В ее лице были огорчение и обида, обида на обстоятельства, на революцию, которая заставила ее, вдову каперанга, стучать на машинке.
С каждым годом увеличивается интерес к той эпохе; биографические романы и повести грозят обрушиться на читателей. Есть уже первые зловещие образцы этой псевдо-биографической литературы. Один романист уделил значительное место прогулкам Ларисы Михайловны и Александра Блока верхом по островам. Не знаю, важны ли для исследователей литературы эти прогулки, но им уделили страницы своих дневников люди, близкие Блоку. Так, в одном дневнике явственно звучит обывательское брюзжание: «вот каким путем пытались втянуть поэта в революцию». Конечно, никакого хитро задуманного и разработанного плана вернуть Блока революции не было. Но было особое внимание к судьбе автора «Скифов», «Возмездия» и «Двенадцати». Надо знать, чем был Блок для нашего поколения. До революции он был без спору признан современниками первым лирическим поэтом. В самом начале революции поэмы Блока отразили ее смысл и стихию. Произведения этого периода до сих пор не утратили ни своего веса, ни значительности, потому что Блок правильно понял революцию как возмездие старому миру, как утверждение новой эпохи, эпохи Интернационала. Колебания Блока были колебаниями и провалами его поколения, но мы никогда не забывали, что в дореволюционных стихах Блока было трезвое и беспощадное разоблачение «предателей в жизни и дружбе», «пустых расточителей слов», сознание беспочвенности «пресыщенной интеллигенции» и вместе с тем предвидение с о ц и а л ь н о й революции. Еще в 1908 году Блок заговорил о «свежем зрителе», о «новой живой и требовательной, дерзкой аудитории», о «массе рабочих и крестьян» (Статья о театре). Для поэта, который понимал старую Россию не как «единую и неделимую Русь», понимал «международный, разноплеменный», «весьма разнородный характер» страны,
где разноликие народы
из края в край, из дола в дол,
был естественным и последовательным призыв народов «на светлый братский пир» Интернационала. Я вспоминаю эти общеизвестные вещи только для того, чтобы читатель мог вообразить, с какими чувствами мы увидели Блока в 1920 году. Блока, обреченного на борьбу с театральным интриганством, с закулисным политиканством первых актеров и режиссеров. Он расточал себя в пустых высокопарных спорах в Театральном отделе, он опустошал себя в борьбе за постановку «Розы и Креста», и ему не по силам были опытные фехтовальщики по части интриг. Кто мог поддержать Блока? Стареющие мистики и эстеты, ворчливые эпигоны, весь так называемый старый Петербург, не приемлющий революции? Петербург-Петроград военных лет с игрой в салоны, с жалкой борьбой самолюбий, «ячеством», ложной значительностью мыслей и бурями в ложке воды? Однажды на спектакле в Большом драматическом театре в антракте я спросил Блока, что он думает о пьесе одного коммуниста, ученого, написанной в манере Вольтера (в ней были все элементы настоящей антирелигиозной пьесы). Он помолчал и сказал с неподвижным лицом и отсутствующим взглядом: «Я э т о г о не понимаю». Между тем он был автор кощунственных для своего времени стихов о Прекрасной Даме и автор Незнакомки. Только позже, прочитав дневники Блока, я понял, что он не только «э т о г о» не понимал, но вообще уже не понимал происходящего и окружающего; может быть, это было началом его смертельной болезни.
Как неестественно и даже поэтически надуманно мы узнали о смерти Блока!
Октябрь 1921 года, Афганистан, пятнадцатый день пути по Хезарийской дороге. Палящий полдень после прохладного горного утра. Путь от Кабула до Герата, перевал, на котором выдыхаются привычные афганские кони. На гребне перевала мы вдруг увидели европейца в пробковом шлеме. Он ехал в так называемом тахтараване, в носилках, укрепленных на спине двух запряженных гуськом лошадей. Он лежал под вылинявшим балдахином и стонал в такт покачиваньям носилок. Мы встретились меж двух высоких, похожих на верблюжьи горбы, гор, закричали и сразу кинулись друг к другу. Это был кинооператор по фамилии Налетный, вечный спутник Волжско-каспийской флотилии в 1919 году, чудаковатый и болезненный человек. Он ехал в Кабул с двумя стами метров пленки и старинным киноаппаратом. Когда его вынули из носилок и поставили на ноги афганские солдаты, он заговорил без пауз, не останавливаясь ни на секунду: «Шестой день молчу — ни одного звука: я не могу по-афгански, а они по-русски. Скажите, нельзя ли добыть хоть одну бутылку красного вина. Честное слово — я болен. Простое тоническое средство — бутылка вина…» Это была сказочная наивность. На четыреста километров вокруг были горы, восемь, девять тысяч футов над уровнем моря; снег уже лежал в горных проходах и кочевники спускались в долины. В глинобитных раббатах (станциях-крепостях) мы с трудом находили пресные лепешки и воду. У фанатических сунитских племен на тысячу километров вокруг со дня распространения ислама не пахло алкоголем, а сумасшедший кинооператор требовал себе красного вина, как в дореволюционном железнодорожном буфете. Но мы устали от пятнадцати дней в седле и не смеялись. «Что нового в Питере?» Растирая затекшие колени, он ответил: «Ничего. Все в порядке. Только у м е р Б л о к».
Я не спеша собрал бесстрастно
Воспоминанья и дела,
И стало беспощадно ясно:
Жизнь прошумела и ушла.
Вокруг торжествовала тишина, горное безмолвие, горный хаос, дикая, нетронутая природа. «Умер Блок. Разве вам не передавали по радио сводки Роста?» Мы не разубеждали его. Пусть он в Кабуле узнает о том, что наша радиостанция убийственно работает летом и осенью. Брякнули колокольцы, сумасшедший оператор полез в тахтараван, и два афганских солдата пришпорили тощих коней. Он привез в Кабул Ларисе Михайловне весть о смерти Блока. Теперь, перечитывая «Путешествие в Арзрум» и встречу с телом Грибоедова, я неизменно вспоминаю Хезарийские горы и первую весть о смерти Блока.
Многое открыли и объяснили дневники Блока. Несвоевременно писать о них сейчас объективно и откровенно — так, как они заслуживают, — но, возвращаясь к лету и осени 1920 года, надо сказать, что настроения Блока, его трагическое бытие были правильно угаданы Ларисой Рейснер. Во всяком случае она делала очень осторожные и умные попытки поставить Блока над его средой и окружением. Сейчас такие попытки называют «содействием перестройке». В этой, если хотите, борьбе за Блока грубее многих других, примитивнее и даже высокомернее был Сергей Городецкий, особенно когда он упрекал Блока за аполитичность. Тогда в прозрачных, отсутствующих глазах Блока появлялась тень усмешки.
Сурова и жестока была зима 1920—1921 года.
Что сегодня, гражданин, на обед?
Прикреплялись, гражданин, или нет?
Я сегодня, гражданин, плохо спал.
Душу я на керосин обменял.
Испытания холодом и голодом озлобляли вчерашних попутчиков революции. Нередко выходило так, что наименее ценные и наиболее беспринципные устраивались комфортабельнее и удобнее искренних и верных людей, растерявшихся от лишений и мнимой безнадежности положения. Многое зависело от резвости ног и умения приспособляться. Половина людей, где-то читавших лекции, где-то и что-то преподававших, всегда подумывала об отступлении на заранее подготовленные позиции. Когда вы требовали от людей ясных и точных продуманных ответов, ставящих человека по эту сторону баррикады, — они говорили с циничной откровенностью: «Ну, знаете, может быть, кто другой и может, ему нечего терять, а мне… Нет, уж простите». Менее откровенные были чувствительным политическим сейсмографом, реагировавшим на редакционные тонкости оперативных сводок, на все сплетни и слухи. Иногда по тону собеседника вы могли узнать, как обстоят дела на врангелевском фронте и есть ли шансы на выступление поляков. Особенно много хлопот доставило таким людям Кронштадтское восстание. 16 марта, когда еще гудели орудия мятежников, один знакомый не ответил на мой поклон на Невском. А ровно через двадцать четыре часа он позвонил по телефону и умилился победе революции. Поэтому заслуживали известного уважения открытые, откровенные враги. Когда комиссия Политотдела проверяла списки граждан, состоящих на морском продовольственном пайке, она сняла со снабжения несколько литераторов, не только никогда не работавших в клубах и школах Балтийского флота, но политически чуждых этой работе. Среди них был Гумилев. Кстати сказать, он никогда не скрывал своих антисоветских убеждений. Только он один и принял это решение как должное, без возражений, просьб и апелляций. Остальные жаловались, угрожали, протестовали, и среди всех неописуемую энергию проявлял нынешний злостный эмигрант Волковысский. Мои сверстники, люди нашего поколения, прошедшие суровую школу революции, не могли без некоторой почтительности оглядываться на высокого, худого человека, на лысый, неправильный, удлиненной формы череп Гумилева. В Доме искусств на Мойке, Где появлялся Гумилев, жил на положении скромного сотрудника издательства «Всемирная литература» бывший блестящий дипломат и светлейший князь Петр Петрович Волконский. Это был редкий образец германского светского воспитания, человек огромной, но бессмысленно собранной эрудиции, мастер блестящей болтовни, которая никак не позволяла узнать, кто твой собеседник: просвещеннейший европеец или невежда. Французы называют таких людей — «опрокинутая библиотека». Этот человек, аристократ по происхождению, бывший помещик и миллионер, вряд ли был социально опасен в то время. В худшем случае он мыслил себя непризнанным Талейраном, спокойно ждал развития событий, изредка позволяя себе критиковать действия Чичерина. В свое время Н. С. Гумилев, деклассированный дворянин, вольноопределяющийся из армейских гусар, вряд ли мог быть допущен на порог особняка бывшего светлейшего и однако из чистого снобизма Гумилев считал нужным восстановить права и преимущества рождения светлейшего и тот государственный строй, с которым по существу он, Гумилев, ничем не был связан. В этом была узость и наивность его позиции, трагикомичность позы контрреволюционного бретера и сноба. Когда в 1921 году группа работников уезжала с Раскольниковым в Афганистан, Гумилев сказал кому-то из окружающих: «Если дело идет о завоевании Индии, мое сердце и шпага с ними». Он как бы жил в павловской эпохе, в годы, когда по приказу сумасшедшего монарха старенький атаман Платов двинул донских казаков на Индию. Для Гумилева ничего не изменилось за сто с лишним лет; он жил в мире литературных реминисценсий, романтических легенд, жил окруженный последними снобами, «обносившимися жуирами» из «Бродячей собаки», шел навстречу бессмысленному концу и встретил его с бессмысленным и ненужным мужеством.
В общем мы стояли в стороне от литературных бурь и не столько потому, что сами их сторонились, а потому, что классовая борьба, политические бои обостряли отношения между коммунистом, политическим работником и даже «сверхнейтральной», «лойяльной» средой «жрецов чистого искусства», «высоких литературных традиций». Дореволюционные журналисты и литераторы в большинстве представляли собой реакционную, обывательскую группу, безнадежно завязшую в мистицизме и интеллигентском эгоцентризме. Впоследствии они из внутренних эмигрантов обратились в белоэмигрантов в Берлине и Париже. Можно было по пальцам пересчитать людей, без оговорок и с оговорками сопутствовавших революции. Советская литература только что раскачивалась, приходила в движение и пока она не могла быть утилизирована в борьбе с вооруженной реакцией. Сила и значение Маяковского в то время заключались не столько в поэме «Сто пятьдесят миллионов», сколько в стихотворных лозунгах и подписях к плакатам. От дня ко дню, от месяца к месяцу будничной политической работой, сосредоточиванием всех интересов для одной цели — победы революции, непрерывным общением с массой мой сверстник из спутника революции превращался в ее участника. Он уже не ставил себя вне класса и партии, он переплавлялся в огне эпохи, он приобретал политическое чутье и темперамент и расставался со всеми сомнительными фетишами старой культуры. Нужно было крепко верить в целесообразность совершающегося, чтобы не впадать в уныние от вида парализованных фабрик и законсервированных заводов, фабрик-калек и заводов-мертвецов. Токари по металлу точили зажигалки, а циники мрачно острили, что к зажигалкам в сущности и свелась вся петроградская промышленность. Коммерческие суда, сданные на долговременное хранение, руины фабрик на Полюстровской набережной, паровозные кладбища, пустые эллинги наводили тоску на самых твердых оптимистов. И потому никак нельзя забыть первые субботники, предвестники будущей победы над разрухой. Пошляки и циники пытались иронизировать над усилием тысячи людей поднять и разгрузить затонувшую баржу. Но солидарность людей, напрягающих силы в тылу в борьбе против разрухи, в то время как другие тысячи дрались на фронте, была высоким символом рабочего единства и залогом будущих побед. В стуке топоров, песнях рабочих, красноармейцев и моряков был высокий аллегорический смысл. Тысяча людей копошилась в ребрах затонувшей баржи. Медный Всадник, «в черных лаврах гигант на скале», указывал на этих людей, и невозможно было понять, что было в его жесте — изумление или желание укротить возмутившихся. Синяя Нева, золотая чешуя заката на реке, люди, облепившие баржу, как скелет кита, — запомнились, как гениально выполненная аллегорическая картина. На набережную, на руках женщин и мужчин поднялось черное тяжелое бревно и с громом ударилось о гранит. Лариса Рейснер в изорванном ситцевом платье поднялась на набережную. Мы прошли до Зимнего дворца. Деревья и кустарник вольно разрослись в бывшем царском садике. Лариса Михайловна очень любила освобожденную от монументальной ограды свободную и дикую зелень. «Небрежность планировки деревьев, фасад дворца, идиллическая тишина, покой и запустение — разве это не напоминает пейзаж Ренессанса, если хотите, Винченсу?..» — приподнято, точно декламируя, говорил Аким Волынский. — «Но небо, это северное небо — не небо Италии». Пейзаж был достоин пафоса и декламации А. Л. Волынского, но сам Волынский, конечно, не задумывался над тем, каким резким штрихом выглядел он сам на фоне пейзажа, когда внезапно появлялся на набережной. Несколько чопорный, в твердой круглой шляпе и черном пальто, философ на прогулке, он все же импонировал нашему не слишком уважающему авторитеты поколению. Автор замечательной монографии о Леонардо-да-Винчи, литератор, мужественно вынесший не одну литературную бурю, еврей, дерзавший писать о Достоевском и Пушкине на зло осатаневшим от такой дерзости реакционерам, он был, если хотите, даже трогателен в последнем периоде своей литературной биографии, когда доставлял удовольствие острякам глубокомысленными и высокопарными балетными рецензиями. Мы гуляли по набережной, и он с каким-то чувственным упоением говорил об одной юной ученице балета, Лидии Ивановой. Однажды он показал ее Ларисе Михайловне в той самой балетной школе, которая некогда неизвестно почему находилась в ведении Политотдела Балтфлота. Несмотря на страстные речи шефа школы Волынского, несмотря на цитаты из эллинских философов, автор этих записей передал школу в Отдел народного образования. Волынский говорил о Лидии Ивановой так, что у этой худенькой стройной девочки, вероятно, кружилась голова. Старушка — инспектриса школы — дремала в кресле над чулком. «И это тоже традиция балета, прекрасная традиция», — задыхаясь, произносил Волынский. Он — старый безумец, просто старый безумец, — говорила потом Лариса Михайловна. — После Леонардо и книги о Достоевском самая черная, скверная мистика, и рядом с этим — балет, балетные феи. Но какой темперамент! Вы не знаете, почему его обижает Мария Федоровна?» (М. Ф. Андреева заведывала Театральным Отделом).
Лидия Иванова действительно была «юным гением». Она погибла в расцвете славы и мастерства, она утонула на взморье, и в Маркизовой луже исчезла последняя балетная фея, «наша Цукки, наша Фанни Эльслер», как говорил Волынский. И он сам не на много времени пережил фею. В тот вечер они стояли рядом, фея, «старый безумец» и Лариса Михайловна.
Я возвращаюсь к «адмиралтейским» вечерам и спорам за круглым столом. Там, как писали в шуточной поэме, «над тарелкой Городецкий уже склонился, как цветок, соединив гражданский, детский, ученый и морской паек». Там возникали настоящие словесные поединки, и иногда они кончались бурными и короткими ссорами. Тогда Лариса Михайловна еще не утратила чрезмерной снисходительности, доверия и любопытства к людям. Это пришло только в результате нескольких ощутительных уроков жизни. И был однажды такой урок. В «Красной газете» она нашла очень бойкого и разговорчивого технического секретаря. Он рассказал о себе, что он бывший «меньшевик», что недавно освобожден из заключения и потому ведет такую незначительную работу. Он показался Ларисе Михайловне знающим и дельным человеком. «А что касается его меньшевизма, то, знаете, ему принесло пользу сидение в тюрьме». И она рекомендовала его на ответственную работу. Все же навели справки и оказалось, что товарищ Давидзон, действительно, был арестован и сидел, но не за меньшевизм, а за близость к семье Распутина. Это был тот самый легендарный питерский репортер, который ради самой точной и прямой информации о старце посватался к его дочери.
«Такой способный и, повидимому, дельный тип, и оказалось…»
Эти слова «и о-ка-за-лось…» она произносила, скандируя слоги, так что они в других подобных эпизодах звучали как лейтмотив. В Бухаре, например, отыскалась «умная, дельная пожилая женщина; ее бы хорошо взять с собой, хлопотать по хозяйству в походном штабе». «И оказалось…» что дельная пожилая женщина в свое время состояла при особе эмира Бухарского для особых поручений. Но вчерашнее разочарование сейчас же забывалось, начинались новые поиски человека и новые разочарования. Для Ларисы Рейснер неожиданные симпатии к людям возникали вследствие постоянных поисков незаметных, но замечательных людей, поисков незаметного героя, которого можно было бы поставить в первые ряды на полагающееся ему по праву место. Расставаться с мечтами, уничтожать иллюзии она научилась впоследствии.
Дни проходили в странствиях между Петроградом и Кронштадтом. От бывшего Николаевского моста ходили катера к острову Котлину, Кронкрепости, Кронштадту. Летом — освежающая непродолжительная прогулка. Зимой — сложное путешествие кружным путем по железной дороге до Ораниенбаума и по льду в санях или на ледокольном катере до Кронштадта. Летом катер пробегал мимо пустых эллингов судостроительного завода, мимо стоящих на мертвых якорях военных и торговых судов, мимо двух, спущенных на воду, но невооруженных, сверхдредноутов. Длинные высокие корпуса сверхдредноутов напоминали железный мол, и катер проходил под отвесной железной стеной, как юркий водяной жучок. Так они стояли годы, «Кинбурн» и «Бородино», два гигантских пловучих гроба, и в них были похоронены мечты царской России, мечты о морском могуществе. Катер входил в Морской канал, и образовательное путешествие продолжалось. У стенки на мертвых якорях стояли два корабля с высоко поднятыми бортами и наклонными трубами. Темносиние корпуса, золотые орлы на корме и золотые буквы «Штандарт» и «Полярная звезда» открывались нам, как названия главы из эпохи последнего царствования. На бывшей императорской яхте «Штандарт» было запустение и разгром. Говорят, еще недавно, в хаосе обломков и мусора можно было отыскать фотографию «державного хозяина» яхты и датского короля или пригласительный билет офицерам яхты «Штандарт» от офицеров яхты «Гогенцоллерн». Не знаю, каким образом попала к нам книга почетных гостей яхты с автографами Георга пятого, принца Уэльского и Пуанкаре. Там всего удивительней была собственноручная подпись Вильгельма второго. «Wilhelm», затем сложнейший, запуганный каллиграфический росчерк и внутри росчерка буквы «I. R.» — Imperator Rex. Сколько самовлюбленности, самообожания и тупости было в автографе экс-кайзера! Затем случайно удалось разыскать несколько сот радиограмм, собственноручно написанных Николаем вторым. На плотной упругой бумаге в заголовке напечатано: «Императорская яхта «Штандарт». Искровая станция» и дальше на всех бланках одно и то же, одним и тем же слабым, остреньким почерком: «Петергоф, ее императорскому величеству. Прошли Зунд. Погода прекрасная. Ники»; или: «Прошли Босфор. Погода прекрасная», или: «Двинск, камергеру Воронину. Благодарю двинских городовых за выраженные чувства»; или: «Пью за здоровье лихих атаманцев лейб-казаков»; или: «Поздравляю лихих изюмских гусар полковым праздником»; или, наконец: «Петербург. Елагин дворец, председателю совета министров Столыпину. Вам разрешается прибыть в Петергоф такого-то числа, во столько-то часов». Несколько дней мы разбирали эти радиограммы, написанные рукой самодержца, стандартные приветствия, благодарности, поздравления, сообщения о погоде, и вся тусклая, серенькая жизнь, бытие пехотного полковника встало перед нами в тусклых и серых словах, посланных в эфир искровой станцией яхты «Штандарт». Происходили величайшей важности события, подготовлялась мировая война, бастовали путиловцы, на Ленских приисках расстреливали рабочих, убивали премьер-министров, а пехотный полковник Николай Романов интересовался погодой, благодарил городовых, пил здоровье лихих донцов и неуклонно подвигался к историческому концу династии. Династия началась в Костромских лесах, в Ипатьевском монастыре, и пришла к неминуемому концу через три с лишним века, в доме екатеринбургского купца Ипатьева. Радиограммы Николая второго лежали месяц или два на широком подоконнике в комнате флаг-секретаря; они перемешались со старыми сводками Роста, старыми номерами «Петроградской Правды»; о них забыли, и, наконец, затеявший генеральную чистку флаг-секретарь отправил автографы Николая второго в Морской музей или в архив.
Катер вышел из Морского канала, оставив вправо Лисий Нос. Остров Котлин всплывал впереди куполом кронштадтского морского собора в венке золотых якорей. Это ворота Санкт-Петербурга — Кронкрепость, морская крепость первого класса. Здесь, под куполом из золотых якорей устраивал общие исповеди отец Иоанн Кронштадтский, и сумасшедшие старухи публично каялись во всех смертных грехах. В 1917 году сюда со страхом и любопытством ездили эмиссары временного правительства и журналисты: красный Кронштадт им казался островом Хортицей, красным Запорожьем. В 1920 году здесь была строгая и зловещая тишина. На рейде, под углом в тридцать градусов лежал затопленный английскими минными катерами крейсер «Память Азова». Затонувшие баржи догнивали в вырубленных в граните каналах, и в стеклянных водах отражались горбатые мосты, замыкая в воде полный овал. Военный крепостной город, русская казарменная Голландия, Кронштадт был весь как палуба корабля, и если бы не пакгаузы, склады и казармы — можно было думать, что однажды гранитный остров снимется с якоря и выйдет в открытое море. Краснофлотец призыва 1930 года справедливо считает двадцатый год почтенной стариной, эпоха же царского Кронштадта — Коронного города — для него чуть не доисторическая эпоха. Я был в Кронштадте, когда каждый третий матрос помнил коменданта крепости, контр-адмирала Вирена. Не раз я бродил по Кронштадту со старыми моряками; они были живой книгой, летописью острова Котлина; им кронштадтская учеба и каждый камень стоили каторжного пота и крови.
«Поживи, браток, на корабле в прежнее время. Кубрик — железный гроб. Сушат тебя жар от топки и скука. Спустят на берег — нет покою от Вирена, каторга, остров Сахалин. Вот идешь, браток, по Якорной, загляделся и ступил ненароком на газон. Идешь себе дальше — беды не чуешь, а сука Вирен сидит в комендантском у окошка с биноклем и на пять верст под землей и над землей видит. Догоняет тебя адъютант: «Доложи по начальству, чтоб тебя посадили на семь суток. Будешь знать, как по газону ходить».
«…падкий был на издевки, гад. В воскресенье идешь со своей Маруськой, белый день, любовь не картошка, а он на паре вороных и обогнал и… стоп! Во фрунт стал как полагается, каблук о каблук — аж искры. Что ты скажешь! Прикажет штаны отстегнуть середь улицы, середь бела дня. Полагалось иметь на перемычке штанов написанную фамилию. А нет фамилии, налево-кругом арш — на семь суток».
«…вот — улица. Здесь были полтинишные дома, особые для солдат и матросов. У каждого свое прозвание: «Трансвааль», «Версаль», «Золотой павильон», а один назывался «Мухина батарея». В воскресенье и праздник — держись: смертная драка у солдат с матросами. Между прочим держали в Кронштадте два эскадрона драгун — управа на матросов».
«…на Якорной убивали Вирена. Между прочим писали в семнадцатом году, будто мы всех офицеров под машинку. Мы в каждом офицере разбирались. На кого была обида — тех не пожалели. Всех не обжалеешь. А Вирен, как жил, так цепной собакой и помер. Не сдрейфил старик. Вспоминаешь старое время. Эх, мама моя! Зима наша мачеха. Летние месяцы теперь — прямо рай. В сухопутном манеже — концерт, в морском собрании — чего душа твоя хочет, опера и балет. Опять — кино. А зимой как есть остров Сахалин. Метель панихиды играет, на фортах — тоска смертная».
«…что поделаешь — сторожим Питер».
После Кронштадта и фортов мы понимали смысл приказов командования: сосредоточить всю культурную работу в Кронштадте, напрячь все силы для того, чтобы моряки и гарнизон не чувствовали себя забытыми на «чортовом острове» Котлине и на осколках гранита — морских фортах. Но едва ли можно было исполнить это приказание — непосредственную работу в Кронштадте вел политотдел Кронбазы, за нами оставалось право инструктирования, и часто оно выражалось только в многословных и благожелательных беседах. В Петрограде еще действовала магическая сила продовольственного пайка, но как заставишь лектора или актера поехать в Кронштадт зимой? И все же уговорами и призывами к чувству долга мы добились некоторого оживления в культурной работе в Кронштадте. Положение с продовольствием во флоте было не лучше, чем в армии и у гражданского населения. Летом было туго с хлебом в Кронштадте, но со зрелищами стало благополучнее. В бывшем Морском собрании танцовала Люком, в сухопутном манеже играли александрийцы, а Шаляпин предлагал «спеть у матросов в Кронштадте». Правда, он требовал за этот концерт астрономическую для того времени цифру и в придачу, кажется, десять бутылок коньяку. В самом же Кронштадте именно в те дни уже пахло «Кронштадтом» в кавычках. Я помню, как линейный корабль «Севастополь», два года стоявший у стенки в Петроградском порту, осенью увели в Кронштадт. Это стоило больших усилий и вызвало в свое время бурю споров среди специалистов; опасались, что линейный корабль с большой осадкой не сможет пройти в канале (углубительные работы не производились несколько лет). Команда «Севастополя» тоже имела причины быть недовольной переводом в Кронштадт. Матросы устроились по-семейному в своих квартирах: им, разумеется, не хотелось переезжать на «Сахалин», и позже недовольство матросов «Севастополя» сыграло свою роль в кронштадтском мятеже.
Брожение на «Севастополе», сведения, поступавшие с кораблей, стоящих в Петрограде, вызывали естественную тревогу. Политическое управление начало усиленную кампанию за поднятие дисциплины. Политпросвету спешно поручили организацию «суда над дисциплинированным военным моряком». Суд был инсценирован при помощи экспертов из морского революционного трибунала. В общем это было наивное театрализованное действо. Обвинителями дисциплинированного моряка были поп, белогвардеец, спекулянт и «клешник», — прямая противоположность дисциплинированному моряку. Защищали моряка: рабочий, бедняк-крестьянин и работница. Суд кончался оправдательным приговором дисциплинированному моряку и постановлением взять под стражу его обвинителей. Любопытно, что роль спекулянта по письменному предписанию политуправления играл моряк-коммунист, впоследствии вместе с Чухновским и Самойловичем заслуживший всемирную известность походом ледокола «Красина». Он подходил к этой роли по внешним данным. «Клешника» играл актер-профессионал. Он потешал тысячи матросов в Петрограде и Кронштадте, но теперь я думаю, что некоторая часть зрителей относилась с полным сочувствием к его хулиганским выходкам.
Инсценировка суда над «дисциплинированным» матросом кончилась поздней ночью. Катер отходил в шесть утра, и мы провели ночь в пустом и полутемном здании бывшего Морского собрания. Огромные, почерневшие батальные холсты изображали морские баталии прошлого века. Здесь славно пили и ели грозные адмиралы, герои Станюковича, хрипуны и ворчуны, командиры корветов. В шкафах, среди рухляди, среди разноцветного тряпья сигнальных флагов, лежали отпечатанные на атласе золотыми буквами меню торжественного обеда бывших воспитанников Морского корпуса выпуска 1887 года. Нестерпимый холод и мрак нагоняли тоску. Рассвет, наконец, засинел в окне, и мы ушли с удовольствием из этого невеселого, пропахшего пылью и тленом, здания.
Мы встречали Октябрь. Три года прошло со дня Октябрьской революции. Я полагаю, в то время было не слишком много людей, веривших в то, что они доживут до тринадцатого и четырнадцатого года революции. И не оттого, что им нехватало оптимизма, а просто потому, что были тиф и фронт. Три года революции для того времени была значительная цифра. Поэтому цифру «3», третий Октябрь встретили с энтузиазмом. 1920 год. Врангель на юге, ощерившая зубы белая Польша на западе, внутренние фронты, голод, разруха — и все же мы вступаем в ч е т в е р т ы й год существования власти Советов. Потому решили отпраздновать Октябрь щедро и широко, с карнавальной пышностью. Не помню, кому пришло в голову поставить на площади Урицкого, на бывшей Дворцовой площади, массовую социальную феерию «Взятие Зимнего дворца» и в тот же день на собственном его величества Николая I подъезде соорудили вывеску «Штаб по проведению октябрьских торжеств». Штаб действовал совершенно по-военному, он мобилизовал режиссеров и художников, актеров и воинские части. Внутри арки Главного штаба построили сцену, декорации таких размеров, каких, вероятно, не было никогда. Затем построили трибуны по правую и по левую руку колоссальной сцены, и начали репетиции. Они происходили ночью в Гербовом зале Зимнего дворца. Полторы тысячи актеров и статистов, потрясая оружием, бегали и кричали и безумствовали в огромном оранжево-черном Гербовом зале. Отряд режиссеров пытался внести некоторую организованность в хаос, но все это было началом, цветочками, потому что на площади участвующих должно было быть не менее десяти тысяч. Три ночи мы провели в Зимнем дворце и сделали не один и не десять километров по скудно освещенным переходам и коридорам дворца. Со времени 7 ноября 1917 года, я полагаю, дворец не видел таких бурных ночей. Мы спали не раздеваясь в шинелях и сапогах на обитых малиновым штофом золоченных диванах. Мы резали хлеб на малахитовых столах, спорили и ругались, не избегая самых крепких слов в собственных его величества Александра второго покоях. Творческий азарт художников и административный восторг организаторов доходили до экстаза. Некто Темкин, пианист и работник политотдела окружного военкомата, доходил уже до того, что предлагал разрушить двадцать, тридцать домов на Гороховой улице, чтобы открыть вид на иллюминованное Адмиралтейство со стороны Детскосельского вокзала. До разрушения тридцати домов не дошло, но некто Темкин утверждал — не дошло только потому, что до праздника осталось мало времени. Я говорю «некто», потому что этот восторженный организатор и энтузиаст-разрушитель ровно через пять лет очутился в Нью-Йорке и там женился на престарелой богатой американке, антрепренерше балетных ансамблей. Престарелая супруга и теперь оплачивает его фраки и галстуки и концерты, которые раз в год дает в здании Большой оперы ее счастливый супруг. Так, в конце концов, люди находят себя.
Возвращаясь к «взятию Зимнего дворца», нужно добавить, что исторический крейсер «Аврора» прибыл в ту ночь из Кронштадта и стал на якорь у Николаевского моста. Все благоприятствовало зрелищу за исключением погоды. Только энергия штаба могла заставить отважных актрис появиться на самой большой в мире сцене в открытых бальных платьях. Петроградская осень приготовила самую отвратительную погоду. Снег с дождем в полчаса покончили с выкрашенным охрой декорациями. Исполнителей-актеров, статистов, моряков, красноармейцев — оказалось вдвое больше, чем зрителей. Однако, несмотря на погоду, Зимний дворец был взят с редким энтузиазмом. Погас свет на площади, осветились окна дворца и в освещенных окнах как на транспаранте появились силуэты дерущихся людей. «Аврора» выстрелила положенное число раз, затрещали пулеметы, вспыхнула алая звезда на крыше дворца, и вокруг звезды засияли радужным нимбом прожектора. Затем площадь сразу опустела. Пронизывающий ветер и снег кружили по Невскому. Была фантасмагорическая петроградская ночь. «…Все окинулось каким-то туманом, тротуар несся под ним, кареты со скачущими лошадьми казались недвижимы, мост растягивался и ломался в своей арке, дом стоял крышей вниз и алебарда часового, вместе с золотыми словами вывески и нарисованными ножницами, блестела, казалось, на самой реснице его глаз». Действительно, все было как в «Невском проспекте» (за исключением карет, лошадей и, конечно, алебарды), и Ю. Анненков, автор декораций ко «Взятию Зимнего дворца», шел рядом и мечтал о том, где можно воспроизвести рисунок замечательного спектакля, в котором участвующих было в ту ночь больше, чем зрителей. Рисунок (все, что осталось от той ночи) был воспроизведен в единственном в ту пору литературно-художественном журнале «Красный милиционер». Да, журнал именно так и назывался, в нем не было ничего имеющего прямого отношения к милиции и городской охране. Он печатался на превосходной бумаге, в нем печатались Шкловский и некоторые формалисты, его иллюстрировал Анненков. Неожиданные роскошества исходили от лирической и широкой натуры одного товарища из отдела управления Петросовета. Бывший студент из Тулузы, читатель и почитатель Ремизова, Сологуба и Белого, он имел большое тяготение к свободным художествам и проявлял это во всех подчиненных ему инстанциях. Что же, это было не плохо, но надо иметь в виду, что в то самое время, когда, скажем, милиционерши обучались пластике, на Невском лежали неубранные павшие лошади. Это именно он затеял постройку крематория в Петрограде и был ярым пропагандистом «огненного погребения», и радовал глаз посетителей его учреждения плакатами: «каждый может быть сожжен»… Чудак и фантазер проявлял неиссякаемую энергию: сегодня открывал музей петроградской преступности, завтра — школу ритма при клубе ГОРОХР (городская охрана) или присутствовал при «показательном трупосожигании». Но этот задор молодости был простителен: революционная власть родилась три года назад и из детства переходила в отрочество. Детищем этого неутомимого товарища был «Отель Петросовета номер первый», именно о т е л ь, а не гостиница или общежитие. Днем дом вымирал, почти все его обитатели приходили только на ночлег. В пятом этаже жил одержимый поэт Василий Князев, в первом — тишайший Ремизов. В третьем — тихая, задумчивая девушка, следователь уголовного розыска. По всем этажам странствовали полуночники в поисках споров, чаю с клюквой и в лучшем случае картофеля. Неожиданно в одну январскую ночь пришел Скориков, комиссар красногвардейского отряда, сторож советской границы у Брянска в 1918 году. Он постарел и похудел, но длинная кавалерийская шинель и красноармейский шлем изменили его облик. Теперь это был прирожденный военный, красный кавалерист, командир полка, сжившийся со своим снаряжением, ремнями, казачьей дареной шашкой; ничего не осталось от глубоко штатского машиниста добровольного флота. Он приехал с южного фронта повидать жену, питерскую студентку. Мы слушали его рассказы. Раньше мы внутренно ощущали связь с Красной армией, добивающей Врангеля, теснящей поляков, теперь Скориков был живой связью. Он рассказывал о летних и весенних месяцах 1920 года, о ночном кавалерийском бое в вишневом саду, осыпанном розовым цветом под серебряным полнолунием. В эту тихую украинскую ночь в смертельной ненависти рубились красные и белые всадники и грызлись их кони. Он сознался, что хотел написать рассказ об этом ночном бое, об ударах шашек, о револьверных выстрелах, распугавших соловьев. «Почему ж не написал?» — «Не вышло — порвал». Тогда некогда было звать в литературу, учить и поучать. Скориков простился, и трудно сказать, где теперь этот человек, — в кубанских колхозах или в геологических разведках у Ангары; или он не пережил еще одной весенней ночи, лунной ночи у Мелитополя? Приходили люди, пили с нами кирпичный чай, ели печеный картофель и уходили навсегда, и кто знает, где их могилы, — в черноземе Украины, в известковом грунте Черноморья или под кронштадтским льдом. Ветер трепал на стенах домов трагические заголовки «Правды» о выступлении поляков. Мобилизованные товарищи выслушали краткую речь с балкона районного комитета, взяли по сотне папирос «Зефир» в Петрокоммуне и ушли на вокзал. Люди в ушастых шапках смотрели им вслед — не было деления на фронтовиков и тыловых. Нельзя было угадать, где будет фронт завтра; и в начале марта он внезапно оказался под Петроградом, в Ораниенбауме и Сестрорецке.
Еще скрежещет старый мир,
И мать еще над сыном плачет,
И обносившийся жуир
Еще последний смокинг прячет…
Последние смокинги еще не стали добычей моли. Они пригодились жуирам однажды на маскараде в «Доме искусства» и еще один раз на юбилее Большого драматического театра. Жуиры жонглировали парадоксами, загадочно улыбались дамы, секретничали моложавые старички, и было все, как бывало, когда «Дом искусств» был еще особняком Елисеева, а Большой драматический — театром Суворина. Но на Невском жуиров и дам, и старичков встречала метель двадцатого — двадцать первого года, и ветер трепал трагические заголовки газет, воззваний и оперативных сводок.
Читателю может показаться странным, что в моих записях нет ни слова о словесных битвах, поединках и диспутах в доме литераторов, о философских диспутах в Вольфиле — вольно-философской ассоциации, где высокие умы того времени, будущие эмигранты, профессора Карсавин и Лосский спорили о Софии-Премудрости. Я могу ответить, что мое бытие, бытие многих сверстников, протекало в другом русле. Плохо ли, хорошо ли — мы занимались конкретным делом. Правда, мы чувствовали себя свободнее и проще в рабочих и армейских клубах, на рабочих и краснофлотских конференциях, чем в столовой «Дома искусства» и на диспутах в Вольфиле. Этой же зимой, не помню в каком месяце, приезжал Уэльс. Его принимали с возможной торжественностью в «Доме искусства». Отправляясь в Петроград, Уэльс прорывал блокаду, реальную минную и пушечную блокаду капиталистических стран; он был нейтральным гостем в осажденном городе и стране и в течение нескольких дней — наблюдателем войны русского пролетариата против мировых капиталистических держав. Прозаики и поэты произносили сдержанные, полные достоинства речи, никаких претензий (как полагается на инспекторском смотру) не заявляли, и только Амфитеатров вышел из строя и подал жалобу по поводу того, что у него под сюртуком не свежее белье.
Однако, нужно признать, что власть обходилась даже с такими, как Амфитеатров, гуманно до тех пор, пока они не принимали о п е р а т и в н о г о участия в заговорах. Случалось, что «теоретики и литераторы» открыто и непринужденно проповедывали меньшевизм, писали мемуары, обличали и пророчествовали в то самое время, когда врангелевцы не брали пленных, красноармейцев ставили под пулемет и командовали: «комиссары и командиры, выходи». Между тем в обозе в белом тылу, на всякий случай имелись единомышленники «теоретиков», прекраснодушные учредиловцы. Не знаю, стоит ли вспоминать об этих людях или называть их по именам, когда политические некрологи в виде недавнего приговора суда или покаянной речи, или письма в редакцию завершили их политическую карьеру.
Да, многое показалось бы странным моему современнику, призывнику 1931 года, если бы в десятилетнем возрасте он умел разбираться в событиях 1920 года. Ему показалось бы странным выступление делегата на конференции работников искусств, протестовавшего против постановки антирелигиозных пьес, и другого делегата, протестовавшего против посылки работников просвещения на работу в Кронштадт. А мы иногда должны были сдержанно, соблюдая политический такт, дискуссировать по таким вопросам и проблемам, которые в наше время уже не вопрос и не проблема.
Но я опережаю события.
Я ехал в Москву в поезде петроградских делегатов, отправляющихся на восьмой Съезд советов. Это было интересное и, к сожалению, короткое путешествие. Ночью никто не спал, и трудно сказать, о чем только ни говорили в нашем вагоне: о тепловозе Махонина, о стратегии генерала Вейгана в польскую компанию, о расхлябанности аппарата Петрокоммуны, о Шаляпине в роли «Еремки», о мировой революции, о стихах Маяковского. Громов, тогда начальник политотдела Кронбазы, говорил о междупланетных сообщениях. Из соседнего вагона в превосходном настроении пришла Лариса Рейснер. Она только-что вылила на голову Зорину стакан воды (это надо понимать в буквальном смысле) в отместку за шутку, которая ей показалась обидной.
Я переживал некоторое волнение, потому что вез в Москву свою пьесу. О ней следует вспомнить только по следующему поводу. Это объемистое сочинение было целиком написано на оборотной стороне аннулированных нефтяных облигаций. Я читал эту пьесу совету театра революционной сатиры, и Демьян Бедный обратил внимание на это обстоятельство. В это время была острая нужда в бумаге, и нам выдали эту некогда ценную бумагу. Пьеса, откровенно сказать, была плохая, и она сгорела в железной печке моей комнаты. Вместе с ней сгорели облигации Лианозовых, Джамгаровых, Ассадулаевых. Как хотите, в этом был некоторый отзвук революционных бурь, которые закалили наше поколение.
Поезд во-время пришел в Москву, на наш взгляд обыкновенный поезд и в обыкновенное время. Москва — все та же голодная и суровая столица эпохи военного коммунизма. Всю ночь мы занимались выставкой Съезда советов и витриной Балтийского флота. «Ночь, как ночь и улица пустынна…» Именно в эти ночи и дни Ленин показал делегатам карту электрификации, и электрические лампочки, вспыхнувшие на схеме, показались многим прекрасной и несбыточной мечтой и сном: «сейчас все проснутся, и вокруг будет та же голодная Москва, сугробы, скелеты лошадей, тиф и фронт». Между тем это был не сон, а близкое будущее, самое реальное и самое чудесное будущее страны Советов. Как уплотнен был событиями этот год! Гибель Врангеля, польская кампания, Рижский мир, восстание в Кронштадте — все это уложилось в десять-двенадцать месяцев. Трудно было разобраться в событиях и отдать предпочтение одному перед другим. У Ларисы Рейснер было острое чутье политического деятеля и публициста и темперамент большого журналиста. После болезни, жесточайших припадков малярии, она немедля уезжала за границу на Рижскую конференцию. Она понимала историческое значение мирного соглашения Советской республики и Польши. Не для фельетонов в «Красной газете» она отправлялась на конференцию, но для более важной, рассчитанной на дальний прицел, литературно-исторической работы в будущем. Ее биография дала ей в руки драгоценные темы, и если бы творческая жизнь Ларисы Рейснер не была прервана почти в самом начале, действующими лицами ее очерков были бы не только Каховский и Трубецкой, а Домбский, председатель польской делегации, и Иоффе, председатель советской, и еще десятки людей, рабочих и министров, солдат и генералов, матросов и адмиралов. Она всех их видела в своих странствиях и рассказывала о них и показывала их так, что они вставали перед ее собеседником, как живые. Именно так она рассказывала о польских офицерах, еще не опомнившихся от «чуда на Висле», об обстановке работ конференции. Эти рассказы были настолько отчетливы и рельефны, что даже простая стенографическая запись их показалась бы законченным художественным очерком, отделанным в мелких деталях. Однако, очень немногое из того, что она рассказывала, я увидел впоследствии напечатанным. Повидимому, для нее был очень сложен, труден и ответственен переход от живого рассказа к созданию художественного очерка.
В моих записях не вполне точно соблюдается хронологический порядок. Однако, насколько я помню, «адмиралтейские вечера» приходили к концу. В Петрограде, на заводах, в армии и во флоте началась широкая дискуссия о задачах профессиональных союзов. Теперь этот период времени, предшествовавший «волынке» и «Кронштадту», достаточно изучен и имеет, пожалуй, только исторически-поучительное значение. Но в то время мы переживали дискуссию, «роскошь», которую позволила себе партия на историческом, перевале, с мукой, болью и страхом. Нельзя было закрывать глаза перед опасной и враждебной стихией, которую развязала дискуссия во флоте.
Командование флотом приняло участие в дискуссии. Оно занимало явно антиленинскую позицию. С обеих сторон была обнаружена излишняя резкость и страстность, особенно опасная в непосредственной близости порохового погреба, то-есть Кронштадта. Для беспартийных моряков дискуссия тоже явилась серьезным испытанием; худшие элементы приняли ее как начало партийных распрей; им казалось, что партия перестала быть монолитом и есть надежда не только на перемену курса, но и на перемену власти. При разношерстном классовом подборе личного состава, при сравнительно низкой политической грамотности моряков-коммунистов дискуссия пошла не по линии научного обоснования вопроса о задачах профсоюзов в данный период, а по линии старой склоки «верхов» и «низов». С 12 по 16 февраля происходила первая конференция моряков-коммунистов Балтийского флота. Там нашлись твердые и стойкие люди, которые умели ставить глубокие общеполитические вопросы, в то время как демагоги и политиканы расточали свой темперамент главным образом в прениях по докладу Опродкомфлота и цитировали записки: «Товарищ Сурков, пришли подшамать, прямо беда». «Быт и образ жизни» обсуждались и на конференции, на фронтах, на кораблях с небывалой остротой и страстностью. Голод и лишения обнажали человеческие чувства. Люди болезненно реагировали на самое незначительное неравенство в быту. То, что прощалось на фронте, где нелепо сводить счеты из-за лишнего грамма сахара и горсти муки, где все счеты может свести шальная пуля, здесь, в обстановке тыловой, гарнизонной службы, в обстановке вынужденного бездействия кораблей, приобретало самое острое и важное значение. Во флоте, запертом в Маркизовой луже и Неве, нужно было проявлять особый такт и сдержанность в быту, а этого такта и сдержанности иногда нехватало людям, испытанным в боях и политических бурях. У них была тенденция считать мелочью то, что рождало опасные страсти. Одинокие голоса поднимали вопрос о реорганизации флота в связи с новыми задачами, осторожно внушали мысль о том, что если покончено со с т а р о й армией, то как же поступить с тем с т а р ы м, которое унаследовал красный флот, но эти голоса тонули в общей разноголосице. Они приобрели силу, убедительность в дни и ночи, когда заговорили пушки «Красной горки», фортов «Передовой» и «Краснофлотский», последний и единственный довод в затянувшихся переговорах и уговорах мятежников. Политработник Громов, бывший начальник организационной части Политуправления, вывел из Кронштадта партийную школу и группу коммунистов и ушел с ними по льду в Ораниенбаум. Он вернулся в Кронштадт в ночь на 8 марта с курсантами. Это была первая и неудачная атака на Кронштадт. Она была отбита с потерями. Громов сбросил с себя белый халат штурмовика, прошел мимо постов мятежников и вернулся в Ораниенбаум, Громов участвовал во втором штурме Кронштадта в ночь на 17 марта и командовал штурмовым батальоном. Это был спокойный, внушающий к себе уважение, человек с пытливым и острым умом. По теории вероятности ему не следовало рисковать жизнью в третий раз. Но этот раз теория вероятности оправдала себя и тяжелое, почти смертельное ранение в голову вывело Громова из строя на долгие месяцы. Другой равный Громову по мужеству человек был командир форта «Краснофлотский» Сладков. Его разговор по телефону с членом ревкома мятежников — образец революционного сознания и стойкости; вместе с тем этот разговор необычайно характерен по типичному матросскому языку эпохи гражданской войны: «…он спросил (он — член ревкома мятежников, Волин): «А как смотрит на нас Краснофлотский?» Я ему ответил: «Свирепит злобой снести вас, как предателей, за вашу авантюру в такой тяжелый момент революции». Дальше я их стал ругать разинскими выражениями и потребовал от них, чтобы они освободили арестованных коммунистов, немедленно собрали собрание, выстроились невооруженные под знаменем красным, шли бы в сторону, обязательно взяв с собой изменников и провокаторов… На этом я с ним сам кончил мой разговор, выругав их по-мужицки…»
«…я им ставил еще вопрос: ведь форты, которые около Кронштадта, напичканы эсерами и меньшевиками, и не подумайте, что вы с клешем куда-нибудь упрыгаете далеко». Это был образный довод в споре с мятежниками, утверждавшими, что они б е с п а р т и й н ы е и их корабль «как был, так и будет красным «Петропавловском».
Но Сладков и Громов, как я уже говорил, были лучшие из лучших. Через десять лет после мятежа раздумываешь над тем, что же заставило сотни рядовых, не всегда политически развитых моряков, итти рядом с курсантами и красноармейцами на Кронштадт. Когда думаешь над этим, то ключом к разгадке таких людей отчасти является знакомый мне моряк с «Севастополя», такой же типичный для основной массы моряков 1920 года, как типична его фамилия — Попов. Это был пожилой моряк старого флота, в тридцать лет одолевший грамоту, в тридцать два года подавший заявление о приеме его в партию. Он был из той категории, которая целыми корабельными командами записывалась в партию после разгрома Юденича, когда Петрограду уже не угрожала непосредственная опасность. В Кронштадте партийная неделя происходила именно в такие дни, и политическая устойчивость таких моряков-коммунистов всегда вызывала некоторое сомнение. На собрании моряков-коммунистов Кронбазы во время дискуссии о профсоюзах Попов голосовал за платформу ЦК. С настойчивостью и терпением он разбирался в тезисах ЦК и оппозиции. В конце концов он сказал с прямотой и искренностью: «Чего уж! Я там, где Ильич». В этом была непоколебимая вера в правильность пути, избранного вождем революции. Я вспомнил о Попове, когда увидел «Известия ревкома» мятежников и в списках дезертировавших из партии невольно искал его имя. Но этого имени я не нашел. Зато я нашел самого Попова утром 18 марта в подвале станции Ораниенбаум. В ночь на 3 марта он пришел пешком по льду из Кронштадта вместе с политработниками и Кронштадтской партийной школой. В ночь на 17 марта он был ранен в плечо и голову. Бок-о-бок с петергофскими курсантами он шел на Кронштадт. Пуля раздробившая ему плечо, была выпущена в него, вероятно, тем же «Володькой» или «Петькой», с которым он съел не один горшок каши на «Севастополе». Он сидел на полу в подвале, у него был жар, и он разговаривал как бы в бреду: «У меня ни братов, ни сватов в деревне… Я грузчик волжский. Я за салом в Нежин не ездил. Покалечили — пусть, но не быть в Кронштадте золотопогонникам, не панствовать в Питере буржуям».
Красноармейцы и краснофлотцы, истекавшие кровью на кронштадтском льду и тонувшие в полыньях, писали эпилог единственной в истории человечества летописи гражданской войны, войны русского пролетариата с капиталистическим миром. Они устали от трехлетней гражданской войны, они жаждали мира и работы в мирных условиях и тем не менее отдавали свою жизнь, потому что Кронштадт был последним препятствием на пути к мирному строительству, строительству социализма.
Когда Бела Кун, вернувшись из Крыма, рассказал о разгроме Врангеля, партийная конференция моряков приветствовала его с неописуемым энтузиазмом и радостью. На этой странице, полагали, кончилась героическая эпопея гражданской войны. Но впереди был «Кронштадт». Я подхожу к описанию событий, непосредственно предшествовавших кронштадтскому мятежу, — событий, которые в истории получили название «волынки». Кстати сказать, в дореволюционное время слово «волынка» понималось как некий фермент брожения, как символ р е в о л ю ц и о н н о г о брожения. Поэтому, когда в 1912 году группа художников-карикатуристов и литераторов затеяла боевой сатирический журнал, она назвала его «Волынка». Журнал вскоре прихлопнула цензура, но могли ли мы думать, что через десять-одиннадцать лет слово «волынка» приобретет совсем другое значение.
Т о п л и в о, х л е б, т р а н с п о р т (расстроенный в связи с демобилизацией армии) — вот три проблемы, которые стояли перед советской властью в те дни.
«Брожение в крестьянстве было огромное, среди рабочих также господствовало недовольство. Они были утомлены и изнурены. Ведь существуют же границы человеческих сил. Три года они голодали; нельзя голодать в течение четырех или пяти лет. Голод, естественно, оказывает влияние на политическую активность».
Автор этих исчерпывающих ситуацию строк — В. И. Ленин.
25 февраля был образован Комитет обороны Петроградского укрепленного района, запрещены митинги и собрания, без разрешения Комитета обороны и запрещено «хождение по улицам после 23 часов». В каждом районе были созданы революционные тройки. Во флоте не придавали большого значения волынке. На всякий случай назначили ночные дежурства политработников. По этому случаю я поселился в пяти минутах от Адмиралтейства в общежитии «Дом крестьянина» на улице Гоголя. Повидимому, здесь до революции была банкирская контора. В комнатах почти не было мебели. Ее заменяли несгораемые кассы, по одной, по две на комнату. Мы жили как на бивуаке и прислушивались к резонансу волынки во флоте. Для Кронштадта очень показателен такой разговор комиссара отряда больших кораблей и члена бюро коллектива крейсера «Россия»: «Как дела?» Ответ: «Кто знает, погалдят, погалдят и перестанут». Так думали в Политотделе Кронбазы, в Политическом управлении флота и в штабе флота, и в Смольном: «Погалдят и перестанут».
26 февраля я находился в числе нескольких политработников в карауле у казармы молодых моряков; толпа подростков и женщин и небольшие группы рабочих подошли к казарме. Толпа была довольно мирно настроена в отношении караула. У нас была инструкция не допускать общения «волынщиков» с молодыми моряками. Это была неустойчивая в политическом отношении воинская часть, набранная в районах махновского движения. Мы без особого труда уговорили толпу уйти от ворот. Подростки озорничали, останавливали автомобили и высаживали седоков. На набережной канала стояла непонятная, разношерстная толпа. Она следила за событиями и выжидала. Я всматривался в товарищей, державших караул бок-о-бок со мной, и удивлялся их выдержке и хладнокровию. Абель, отшучиваясь, посмеиваясь, отгонял от ворот назойливых подростков. У кого-то из моряков попробовали отобрать Кольт; он сказал: «Не дам. Не ты его мне давал. Он дареный за Казань», и сказал так, что руки опустились. В этот день и в последующие дни настоящими героями были красные курсанты. В архивах революции есть много исторических документов, отразивших высокое классовое сознание бойцов Красной армии, но редкий документ может быть поставлен рядом с письмом петроградских курсантов к рабочим и работницам Петрограда:
«Мы, курсанты, дравшиеся на всех фронтах за рабоче-крестьянскую власть… Мы — рабочие и крестьяне… Мы живем так же, как вы. Мы питаемся так же, как вы… Мы не выпустили вчера ни одного боевого патрона. Но мы говорим вам: отгоните от себя мерзавцев, подбивающих вас на выступление. Отделитесь от них, иначе мы не сможем отделить правого от виноватого, честного, но обманутого труженика от бесчестного провокатора и подлеца. Не мешайте нам выполнить свой долг революционеров».
Дальше простые, ясные и, в конце концов, дошедшие до сознания честных тружеников слова:
«Вместе с советской властью, а не против нее, одолеем мы и холод и голод, и разруху».
На плечи этих людей легла вся тяжесть ликвидации кронштадтского мятежа, и они, в составе седьмой армии, в конце концов вернули мятежный Кронштадт советской власти.
Круглые сутки коммунисты Политического управления и штаба флота дежурили в Адмиралтействе. Так начались предкронштадтские и кронштадтские ночи. Спящий, тихий город лежал вокруг, и крыло адмиралтейского здания поднималось над снежными далями Невы, как стена волнореза. Позади лежал темный и мертвый Невский. «Он лежит во всякое время, этот Невский проспект, но более всего тогда, когда ночь наляжет на город и отделит белые и палевые стены домов…» Обыкновенные люди жили в домах, служили в Петрокоммуне, были членами профессиональных союзов, выбирали в Совет. В обыкновенное время они были «лойяльны», но каждый раз «когда ночь наляжет на город», когда по Невскому ходят патрули и в районных комитетах дежурят коммунисты, «лойяльные» с надеждой обращали взгляд на запад, к Белоострову, к финской границе, туда, где «довоенные» белые булки, пылающие камины, желтые башмаки вместо пшенной каши и буржуек и валенок. И как трудно преодолеть эту жажду «довоенной» жизни данной Марье Ивановне или данному Ивану Ивановичу! Мы ходили по мостовой и смотрели в мерзлые, свинцовые провалы окошек. Он даже не лгал, этот Невский проспект, — он хотел «довоенной» жизни и белых булок без карточек. Мы возвращались в Адмиралтейство и собирались у единственной натопленной печки в комнате начальника Политического управления. Здесь был телефонный провод с Кронштадтом, Ораниенбаумом, Шлиссельбургом и городские телефоны. Таким образом держалась связь с Кронбазой и районными ревтройками. В других комнатах были холод и мрак. По коридорам карьером носились крысы. Мы дремали, маялись на стульях до полуночи, а потом начинались обычные вечера, вернее «ночи воспоминаний». Веселые и страшные фронтовые рассказы, рассказы о детстве, отрочестве, о царской службе, дальних плаваниях и кругосветных рейсах. На рассвете рассказчики умолкали, исчерпав себя. В белесоватой мгле за окном всплывала площадь. В снежных пеленах утренней метели, как Атлантида с морского дна, вставала Александровская колонна и дуга Главного штаба и фасад дворца. Дежурства снимались в седьмом часу утра; в десять начинался обычный рабочий день. «Волынщики» понемногу унимались. Резолюции рабочих собраний, красноармейских и краснофлотских митингов порицали «волынку».
Комиссии из беспартийных рабочих категорически опровергали слухи о насилиях курсантов в дни «волынки».
Сейчас у нас есть исчерпывающие формулировки причин, вызвавших кронштадтский мятеж. Я восстановлю в памяти читателя следующие строки, с абсолютной точностью устанавливающие природу кронштадтского мятежа и объясняющие эпоху:
«Весна 1921 года принесла — главным образом, в силу неурожая и падежа скота — крайнее обострение в положении крестьянства, и без того чрезвычайно тяжелом вследствие войны и блокады. Результатом обострения явились политические колебания, составляющие, вообще говоря, самое натуру мелкого производителя. Самым ярким выражением этих колебаний был Кронштадтский мятеж».
Эти строки должны быть эпиграфом ко всякому художественному произведению и всякому труду, имеющему целью показать эпоху «Кронштадта», и естественно, если автор поставит их эпиграфом к отрывочным заметкам об одном дне, кронштадтском дне 18 марта 1921 года. В сущности этот день был эпилогом героической эпопеи, гражданской войны 1917—21 года.
Около часу дня. Поезд из двадцати теплушек подходит к Ораниенбауму — Ранбову, как его называют матросы. Ранбов — старое название Ораниенбаума, когда он еще был имением Меньшикова.
Со стороны Кронштадта гулкие удары орудий, точно в оркестре пробуют неумелыми руками большой барабан. Едем берегом моря. В просветах деревьев видна сереющая равнина — ледяное поле, море. Лес редеет, и поезд ускоряет ход. Машинист закрывает поддувало и гонит вовсю по открытому месту, но это уже по привычке. Еще вчера кронштадтцы метко стреляли по поездам, метясь в отсвет пламени из паровозной трубы и дым. Станция «Ораниенбаум». Над вывеской большая овальная дыра от снаряда. На станции, в зале ожиданий, в служебных комнатах — ни души. Мы обходим станционное здание и спускаемся в подвал. Генштабист-москвич, случайный попутчик, входит первым и подается назад: в подвале черно от матросских бушлатов и шинелей — вплотную, битком матросы при оружии и гранатах. Похоже, будто кронштадтцы взяли Ораниенбаум. Но это свои. В тесноте между пулеметными коробками и моряками — телеграфный аппарат, телеграфист и начальник станции. Мы выходим наверх добывать лошадей. Ораниенбаум — пустыня. Население, детские дома выселены в самом начале событий. Но у станции мобилизован весь окружной транспорт. Тощие крестьянские лошаденки меланхолически жуют солому, и крестьяне с эпическим спокойствием ждут нарядов. Мы огибаем станцию и спускаемся в крестьянских дровнях на лед, исторический кронштадтский лед. Полозья хлюпают по мокрой жиже, по мокрому снегу; брызги летят из-под полозьев, и черная лента дороги вьется по льду и уходит вперед точно нарисованная на карте. По этому хлюпающему мокрому снегу в ночь на семнадцатое марта шла цепь атакующих. Пока они шли по льду, охватывая Кронштадт с юга и севера, пока в Петрограде у буржуек ожидающие белых булок шептались о том, что «ледоколы разбили лед вокруг Кронштадта и крепости никак не взять», — пока они шли по льду, сведущие люди назначили день обстрела Смольного из двенадцатидюймовых «Петропавловска», который, «как известно, разбил лед и подошел к самому Морскому каналу».
Первую, круглую, черную дыру от снаряда мы наперебой показываем друг другу, и кинооператоры целятся из аппаратов и впопыхах снимают полынью. Но чем дальше, тем больше круглых и овальных дыр во льду. Мы едем по стеганому, прошитому снарядами, ледяному полю. Одна полынья, два метра в поперечнике, окрашена с краю в ржаво-коричневый цвет — братская могила. Кронштадт подвигается к нам, зловещий и черный под холодным зимним солнцем. Лед у Кронштадта кажется белым и ослепительно чистым, но он такой же серый и грязный, как тот, по которому мы едем. По черной изъезженной дороге идут вразброд матросы. Двое ведут раненого, у него перевязана рука. Он идет бодро, стараясь не опираться на товарищей. Идут точно с работы, торопятся домой и потому несловоохотливы. «Кто стреляет?» — «Риф». «Риф» — последний форт в руках кронштадтцев. «Вот…» — говорит генштабист, и я чувствую его руку на локте и вижу на льду трупы, звено цепи, угодившее под картечь и уснувшее навеки на кронштадтском льду. Белый халат, сброшенный в последней судороге, расстегнутая шинель и винтовка в вытянутой к Кронштадту руке. Они лежат ничком и навзничь и на боку у проволочных заграждений, у крестовин, опутанных проволокой и выдвинутых на лед. Сюда пригнал ветер листки воззваний, и газетные листы, пачки листовок лежат между брошенными полевыми телефонами, патронными ящиками и пулеметными лентами. Живые ходят, разбираясь в трофеях, подбирают и рвут кронштадтские листовки, но здесь живых много меньше, чем мертвых. Берег и часовенка на отлогом берегу. Здесь был первый наблюдательный пункт частей, ворвавшихся в город. Тишина. Молчат орудия. Кронштадт пал. 8 марта радио кронштадтцев говорило Петрограду и миру: «Мы сильны, мы непобедимы». 5 марта, радио Петросовета: «Можно ли прислать несколько человек беспартийных членов Совета узнать в чем дело». И Кронштадт ответил: «беспартийности ваших беспартийных не доверяем». Сегодня молчат орудия — Кронштадт пал. Вот он, город — Кронкрепость, русская казарменная Голландия, некогда чистый, как прибранная перед боем палуба, город двухэтажных обывательских каменных и деревянных домиков, казарм и пакгаузов. Мы идем по снегу, засеянному патронами и патронными гильзами. На Советской улице, на перекрестке, стоял пулемет. Хрустят под ногами сплющенные, расстрелянные патронные гильзы. Генштабист поднимает серую красноармейскую папаху, обыкновенную с защитным верхом папаху, с красной жестяной звездочкой. Она прожжена пулей, внутри коричневая запекшаяся кровь и осколок черепной кости, и генштабист осторожно, как реликвию, кладет ее на чугунную тумбу. Кончен бой. На улицах заботливо подбирают снаряжение, винтовки, патронные ящики и ленты. Раненые уже в госпиталях, но мертвые и умершие, в смертельной муке заползшие во дворы, еще лежат под открытым небом в той позе, в которой их застала смерть. Стучат молотки: это сколачивают большие, два метра в ширину, деревянные ящики — братские гробы. Живые заботятся о ночлеге и пище. Ночлег в общежитии. Пища, консервы из неприкосновенного крепостного запаса. Кронштадтцы раздавали его населению, и мы тоже ели их два дня, «довоенные» четырнадцатого года консервы. В управлении коменданта обычная фронтовая суета, как полагается в первые часы, когда взяли город. Я вспоминаю юг, Украину, там было больше шума и темперамента, а здесь северный холодок и спокойствие, от которого мороз дерет по коже. Кронштадтские обыватели чинно стоят в очереди за продовольственными карточками. Женщины в платках, странного вида штатские, явно переодетые матросы волокут винтовки и наганы. Они бросают их на снег во дворе комендатуры и уходят. Населению приказано сдать оружие. Никто не опрашивает ни этих «штатских», ни женщин. Все ясно. Нам важно разоружить население; им важно, чтобы не было оружия в домах. Мы ждем пропусков на «Севастополь» и слушаем разговоры командиров: «Нечем кормить части. Приходится спешно выводить в Ораниенбаум. Понаделали делов, сукины дети». Это относится к кронштадтцам. И весь день мимо нас уходят в Ораниенбаум роты, штурмовавшие Кронштадт. Они идут не торопясь, хлюпая сапогами по воде и мокрому снегу, и, конечно, вспоминают, как пересекали это пространство на животах под ружейным и пулеметным огнем.
По битому стеклу и патронным гильзам, мимо поврежденных орудийным огнем домов подходим к машинной школе. Здесь был горячий бой; засевшие в машинной школе прикрывали отступление на финский берег. Мы пересекли город и увидели Финляндию. Готический шпиль лютеранской церкви — это, кажется, Терриоки. Правее должна быть Куоккала. Здесь, в 1912 году, за самоваром у Чуковского, Репин рассказывал о живом Тургеневе и Флобере, о серебряном самоваре Полины Виардо. Теперь это чужой берег. Туда ушли кронштадтцы. Они увели двести лошадей — весь кронштадтский транспорт, они увели даже пожарный обоз. Поглядев на Финляндию, мы возвращаемся в гостиницу — поздно итти на корабль. Ведут арестованных, и трудно отличить матросов-конвоиров от матросов-арестованных; впрочем, у конвоиров карабин. Питерский рабочий, мобилизованный коммунист спрашивает широкоплечего, с каменным лицом и широким подбородком артиллериста: «Что, клеш, поддержал тебя Питер?»
У общежития меня окликает Филиппов, культработник политотдела, по прозвищу «Красный баян». Он печатал множество агитационных стихов во флотской газете и приводил в отчаянье своей плодовитостью всех редакторов. Матросы подшучивали над ним и считали блаженным, но он был фанатиком революционного флота и романтиком чистой воды. Он оказался в Кронштадте в разгаре революционных событий, его арестовали мятежники, и он сидел с арестованными коммунистами и проявил редкое мужество и спокойствие. Колоритная, комическая фигура в собственного изделия фуражке с необыкновенного фасона козырьком, в стеганых штанах и подвязках поверх штанов. Он написал цветными карандашами стихи по поводу взятия Кронштадта, как некогда поэты писали оды во славу одержанных полководцами викторий, но никто не хотел слушать его стихов, и он ушел, поглядывая удивленными глазами на живых и мертвых. На этой улице мертвые лежали шеренгой, через три шага; здесь цепь попала под продольный пулеметный огонь.
19 марта в десятом часу утра мы подходили к линейным кораблям «Петропавловск» и «Севастополь». Ледяная кора, мерзлый снег покрывали борта «Севастополя», аршинные сосульки свисали с бортов. На палубе и на набережной лежали сложенные штабелями стаканы расстрелянных снарядов. Два ледокольных катера, как мухи на липкой бумаге, примерзли на льду, и лед вокруг был разбит и разворочен ледоколами и затянут новым тонким как пленка ледком. Значит, пробовали вывести броненосцы в море. На деревянных мостках у решетки стояли женщины и подростки — они принесли в узлах и корзинках хлеб и сухари арестованным. Пока у нас проверяли пропуска, я слышал у себя за плечами: «Слышь, братишка… Спроси про Тихона Сухова — гальванера, про радиста Завьялова…» Мы поднялись по трапу, и странно выглядел красноармейский караул на борту линейного корабля. Арестованные ходили на свободе по палубе. Операторы сняли пробоину, след попадания с «Красной горки». Матросы стояли у пробоины и хмуро следили за ними. Неугомонный фотограф для живости снимка попросил их стать у самой пробоины. Один махнул рукой и ушел. Другие снялись и потом отошли к борту и смотрели в толпу женщин на берегу. Усталые, равнодушные лица и угрюмые взгляды. Все, как дурной сон. Мы вернулись в город.
Двухэтажный деревянный дом. Угол дома и часть чердака снесены снарядом. С улицы, как из партера театра, мы видим комнату, кровать и шкаф. Мы вошли во двор. Кошка встретила нас на крыльце, мурлыкая и выгибая спину. Но дом бы пуст и двор пуст. В квартире — следы суеты. Брошенная в коридоре корзина, в ней самовар и белье. Все брошено в последний момент. И другой дом; отсюда из угловой комнаты стреляли по наступающим. Окна выбиты прикладами; мебель опрокинута; на полу осколки стекла и окровавленные полотенца. В углу, среди обломков и рухляди, уцелел трехногий столик и на нем часы, стальные часы. Ч а с ы ш л и. Хозяин заводил их вчера.
Если мы не уедем из Кронштадта сегодня, 20 марта, то мы застрянем здесь на неделю. Теплый, почти жаркий день. Лед тает на глазах. Нам дали ледокольный катер. В двух километрах от Кронштадта он напоролся на толстый и крепкий лед и стал. «Поперли?» сказал генштабист, и мы «поперли» пешком по льду, даже не оглянувшись на катер. До Ораниенбаума шесть километров. Ледяной поход начинается ножной ледяной ванной и продолжается неистовой матерщиной едва не провалившегося в полынью матроса, отважно несшего на себе треножник и аппараты кинооператоров. С этой минуты мы идем осторожно — обходя полыньи. Черная лента дороги вьется вправо от нас. Третий час дня, при таком черепашьем шаге мы проблуждаем до ночи. Мы балансируем, топчемся на месте и пляшем — это трещит, пляшет под нами и опускается лед. «До чего во-время! — кричит генштабист. — «Я говорю, во-время кончили с Кронштадтом, а дотяни до ледохода?..» Опять благой мат: «Соблюдай дистанцию, иди гуськом, а не кучей, а то будешь рыб кормить в Маркизовой луже». Действительно, если провалишься — никто не поможет: ни веревок, ни шестов нет. Час и два и вечность длится это единственное в жизни путешествие по зыбкому льду между полыньями. Какие-то дровни с хлебом кружат вокруг нас. По пояс в воде идет вестовой и тянет по воде лошадиную голову с безумными, закатившимися от ужаса, глазами. Затем прибавились трое арестованных и их конвой — пять матросов из Особого отдела. Чем больше народу, тем веселее. Но вдруг провалилась лошадь, остановка на полчаса. Все вместе — конвой, и арестованные, и крестьянин, и мы — подсунув под брюхо лошади оглоблю, вытаскиваем ее из полыньи на лед. Между тем уже синий вечер, и огни Ораниенбаума кажутся как бы за тысячу верст. Вода согрелась в сапогах, полы мокрой шинели весят пуды; шлепаешь по воде и вспоминаешь про полыньи и думаешь обо всем, что успел повидать в жизни, про пиаццу Синьории во Флоренции, аметистовые парижские сумерки и огни Сены и о том, чего не успел повидать и, пожалуй, не увидишь. Вдруг берет злость, шагаешь наугад, даже не прислушиваясь к треску льда, — до того глупо утонуть в Маркизовой луже через два дня после взятия Кронштадта. В полной темноте вся компания — арестованные и конвоиры, вестовой и лошадь, дровни с хлебом (они так и не доехали до Кронштадта) — явились в Ораниенбаум, и невозможно сказать, как лошадям и людям было приятно чувствовать себя на твердой земле.
Мы приехали в Петроград в одной теплушке с конвоирами и арестованными. Один (весельчак и балагур) сказал другому: «Тебе что, ты — вдовый, а по мне три бабы воют. Одна — в Кронштадте, другая в Питере, а третья в Керчи, женился, когда за солью ездил».
Вокзал и Лиговка. Здесь от Октябрьского вокзала к Балтийскому прошли мобилизованные члены партийного съезда, пожилые люди, седые, в очках, шинелях, меховых куртках и штатских пальто. Они шли не в ногу, как на демонстрациях. У нас все очень просто и вместе с тем значительно. Другая нация сделала бы из этого похода романтическое зрелище — знамена, трубы, клики народа. У нас на тротуарах стояли случайные прохожие. Серый притаившийся город, над самыми крышами серое небо, под ногами желтый, мокрый снег.
Дома я ощущаю леденящий холод и чувствую, что промок до пояса. Голова, виски, челюсти стиснуты железными обручами. Шестнадцать ночей, бессонных кронштадтских ночей, дают себя знать. Генштабист-москвич входит и говорит: «Отдайте-ка это завтра в Пубалт, а то мне уезжать», — он оставляет у меня на столе влажный, промокший партийный билет. Билет на имя красноармейца Аксенова, выдан комячейкой — не помню какого полка 27-й Омской дивизии. Мы подобрали билет среди обрывков воззваний и газет у проволочных заграждений. Владелец билета лежит в белом саване подо льдом Маркизовой лужи.
«Прощайте же, братья, вы смело прошли свой доблестный путь…»
Звонок по телефону. «Вы дома?» — «Кто говорит?» — «Вы из Кронштадта?» — «Да». — «Победа, победа. Это же чудо. Знаете, об этом будут когда-нибудь писать и писать. Итак, Кронштадт пал. Поздравляю».
На столе лежит газета «Красный Кронштадт». В газете последняя оперативная сводка: 23 часа 19 марта.
«С е в г р у п п а: сведений к сроку не поступало. Ю ж г р у п п а: части приводятся в порядок».
Я помню, как начинались кронштадтские события. Комната начальника политуправления всегда была чем-то вроде клуба. Сидели, курили, толковали заезжие политработники. У телефона бьется Трефолев (начальник осведомительной части). Он пробует соединиться с Кронштадтом. Ничего не выходит; он ругается. «В чем дело?» — «Назначено беспартийное собрание, общегарнизонный митинг на Якорной площади. Из Кронштадта передали в Петроморбазу, чтобы прислали делегатов. А кто распоряжается — неизвестно». Эти минуты будешь помнить всю жизнь. Старинный, похожий на шарманку телефон и желтое усталое лицо Трефолева, горьковатый и душный запах кожаных курток на бараньем меху. Это детали, неизгладимые детали: главное — начался «Кронштадт».
Ночные дежурства. Четвертая, шестая, восьмая кронштадтская ночь. Нас двенадцать, потом восемь человек в полном вооружении. Остальные мобилизованы и отправлены в Сестрорецк и на финляндскую границу. Всю ночь страстные споры о том, «кто виноват, кто мешал работать, кто не принял мер, кто прозевал, прохлопал положение». Но уже с абсолютной точностью проведена черта между верными республике моряками и мятежниками. «Они» и «мы».
Ночь на 6 марта. В шесть часов вечера истекает срок ультиматума мятежникам. У всех слабая надежда: сдадутся, крови не будет. Люди ходят с зелеными лицами, бесцельно бродят по комнатам, смотрят в окна и курят. Выходят на набережную и прислушиваются. В городе особая непонятная тишина. Половина седьмого — мокрый снег и туман, все еще не стреляют. Может, обойдется? Зашли в штаб. Там тоже невыносимое напряжение, дым от папирос, зеленые лица. Удар! Задребезжали стекла. Опять удар… Началось! И сразу облегчение. Орудия северных батарей и «Красной Горки» прогремели как очистительная гроза. Зарницы выстрелов осветили двухнедельную черную ночь над Петроградом и Кронштадтом.
15 марта, 23 часа 45 м. Боевой приказ:
«В ночь с 16 на 17 марта стремительным штурмом овладеть крепостью Кронштадтом».
Сорок восемь часов назад в театре Вольной комедии репетировали пьесу Евреинова «Самое главное». Актеры выбегали на улицу прислушиваться к канонаде. Гудели пушки «Петропавловска» — это заграница стучалась в ворота Петрограда с подарками: белыми булками, бритвами «жилет», усовершенствованными подтяжками и шелковыми чулками.
Евреинов недавно приехал с юга, он отсиживался у белых. Приехал, прислушался к пушкам Кронштадта и по секрету сказал художнику Анненкову: «Как опытный автор, я всегда являюсь во-время, под занавес».
Сорок восемь часов назад человек, позвонивший мне по телефону и поздравивший с падением Кронштадта, встретил меня на Невском. Я поклонился, он посмотрел в сторону и не ответил. Это было на Невском за сутки до взятия Кронштадта.
А теперь… «Это же чудо. Об этом будут писать!..»
Итак, К р о н ш т а д т пал.