4. АФГАНИСТАН

Бывший бурильщик на нефтяных промыслах Уайли Пост и бывший штурман Гарольд Гэтти, американские летчики, сделали кругосветный перелет в 8 дней 15 часов и 51 минуту. Таким образом новый Жюль Верн должен внести еще одну поправку в знаменитый роман для юношества «Вокруг света в восемьдесят дней».

Стенли пересек Африку с востока на запад в восемнадцать месяцев. Сейчас железнодорожная магистраль доведена до реки Конго, и путь Стенли можно совершить в шесть-восемь дней. В июне месяце 1931 года автомобили типа «Сахара» с гусеничной передачей пресекли Афганистан от персидской границы до Балха. Не знаю, во сколько именно дней сделано это путешествие, но я знаю, что наши самолеты гражданской авиации давно летают из Термеза в Кабул и в несколько часов делают путь, который отнимал у наших дипломатических курьеров две-три недели. Летом 1921 года советская дипломатическая миссия тридцать пять дней путешествовала от крепости Кушка до столицы Афганистана, Кабула, по Хезарийской дороге. Поэтому, когда я пробую описать наши странствия по Афганистану и афганское бытие в 1921 году, читатель 1931 года может читать их с усмешкой, почти так, как он читает путешествие из Пешавера в Кабулистан и Бухару «лейтенанта ост-индийской компанейской службы» Александра Бэрнса, убитого в Кабуле в 1841 году.

После такого вступления я могу рассказать, что происходило в пограничной крепости Кушка 3 июня 1921 года. На запасном пути стоял эшелон особого назначения. У эшелона, прямо на путях ржали, лягались, кусались сто вьючных и верховых афганских коней, и конюхи-каракеши проклинали лошадей на фарси, индустани и тюркском языке. Вокруг изумленное население Кушки, а над нами всеми поднимались бурые и желтые горы и крепостные форты.

Крепость Кушка была не слишком избалована историческими событиями. Историки дважды интересовались самым южным пунктом бывшей Российской империи. Однажды, когда колонизаторы Туркестана дотянулись до этих желто-бурых гор, и во второй раз, когда лихие туркестанские полковники, при Александре III Миротворце, устроили у Таш-Кепри маленькую войну афганцам.

Когда игра была выиграна Лондоном, лихие полковники генерального штаба Туркестанского военного округа стали утешать себя другой более невинной военной игрой. Они наносили на карту-трехверстку кратчайший путь в Индию через Герат — Кандагар, путь, намеченный еще Наполеоном. По их приказанию в крепости Кушка держали наготове шпалы, рельсы, стрелки и подвижной состав воображаемой железнодорожной линии Кушка — Герат. Ее можно было уложить и пустить по ней воинские эшелоны через неделю после перехода границы. Но обер-офицеры кушкинского гарнизона не обольщали себя мыслями о будущем завоевании Индии. Они пили мертвую и выдумали от скуки знаменитую игру в «кукушку», которая заключалась в том, что в темной комнате один офицер куковал кукушкой, а другой стрелял в него из револьвера на голос. От тех времен остались смутные легенды, полуразрушенный монумент на горе и собор, превращенный в клуб, и, конечно, осталась скука, с которой мужественно боролся гарнизонный культпросвет посредством кино и театральных кружков. В 1921 году сюда дважды в неделю заходил поезд «водянка», поезд, развозивший воду по станциям и полустанком от Мерва до Кушки. Один раз в месяц приезжали дипкурьеры из Ташкента в Герат и Кабул и раз в два месяца приезжал афганский дипкурьер из Кабула в Ташкент, черный как уголь, сверкающий белками глаз, стройный и легкий, в сиреневом френче и хрустящих лимонно-желтых сапогах и ремнях. Но однажды, в июне месяце, когда даже «водянка» не могла выманить из тени дежурного по станции, появился поезд особого назначения — два мягких вагона, шесть теплушек, сто лошадей, тридцать каракешей и почетный афганский конвой — сто кавалеристов при карнейле (полковнике) и рисальдаре (ротмистре). Это было третье в истории Кушки событие — приезд на афганскую границу советской дипломатической миссии полномочного представителя РСФСР в Афганистане и тридцати двух сотрудников представительства.

Мы долго странствовали от Москвы до афганской границы. Поезд особого назначения сначала побывал в пробке, которая образовалась в Самаре, потом долго шел в хвосте эшелонов с продовольственными грузами, потом неделю простоял у станции «Джусалы», где горная речонка размыла путь и железнодорожный мост держался на честном слове над бурным и мутным потоком. Солнце Ташкента и Мерва растопило и выжгло лак и краску отремонтированных, свеже выкрашенных вагонов. Людей мочили волжские ливни, слепили казакстанские ветры и степные пески, доводило до полного изнеможения и отчаяния солнце Мерва. Они довольно туманно представляли себе ту страну, куда их нес ветер событий. Из географии они знали, что «Афганистан — гористая страна, населенная воинственными племенами» и что «на западе Афганистан граничит с Персией, на севере с средне-азиатскими владениями, на юге с Британской Индией, на востоке…» На востоке начинался, повидимому, край света и география «в курсе среднеучебных заведений» невразумительно называла и Памир, и Читрал и Гиндукуш. На карте эти места обозначались множеством гусениц — горных хребтов. Но еще год назад, в 1919 и 1920 году, станция Круты или Гуляй-Поле представляли непроходимые дебри, джунгли, по которым на тачанках носилось воинственное племя махновцев, а на возах странствовали добрые хуторяне с обрезами под охапкой сена. Ровно два месяца назад мои сверстники спускались на Кронштадтский лед и впервые в военной истории морская крепость была взята штурмом силами пехоты и кавалерии. «Гористая страна, населенная разбойничьими племенами», не пугала моего сверстника, но все же был какой-то предел его воображению. Он добросовестно читал описания поездки из Индии в Афганистан лейтенанта Бэрнса в 1831 году и путешествие Моунт Стюарт Эльфистона и записки Яворского, состоявшего в миссии генерала Столетова. Из истории он узнал, что англичане вели бесславные войны с афганцами и, проигрывая сражения, неизменно выигрывали при заключении мира. Эмиры Абдурахман и Хабибула признали контроль Англии над внешней политикой Афганистана, и до 1919 года Афганистан был запретной страной для европейцев. Эмир Амманула не был прямым наследником престола; его отец и брат умерли насильственной смертью при невыясненных обстоятельствах. Это не первый случай в истории мусульманских государств, и появление на престоле Амануллы-хана не вызвало удивления. Но многие удивились тому, что молодой эмир проявил странную самостоятельность и начал непродолжительную войну с Англией. Британия только-что вышла из мировой войны; у нее было достаточно хлопот с переустройством европейских государств и выпрямлением европейских границ, чтобы обременять себя осложнениями на северо-западной границе Индии. На севере Афганистана, вместо в общем покладистой императорской России, утвердилась страна Советов, и потому Англия признала афганскую независимость. 28 февраля 1921 года в Москве был подписан советско-афганский договор. Чрезвычайный полномочный представитель РСФСР Я. З. Суриц прожил в Кабуле около двух лет и подготовил договор — дружественное соглашение Советской республики и Афганистана. То, что не удалось «белым генералам» и титулованным дипломатам школы канцлера князя Горчакова, было осуществлено под руководством Ленина людьми, которые в ссылке, эмиграции и подпольи не обучались тонкостям и уверткам старой империалистической дипломатии. Таким образом гений революции мимоходом решил еще одну неразрешимую для старой России, царской России, задачу.

Ф. Ф. Раскольников должен был сменить чрезвычайного полпреда РСФСР.

Здесь я временно обрываю фактическую часть записок, чтобы возвратиться к ней, когда в этом будет необходимость. Существует специальная литература об Афганистане; из года в год она пополняется научными трудами. У моих записок совсем другая задача. Я хотел бы, не впадая в сомнительную экзотику, рассказать о том, как жила в Афганистане группа советских граждан десять лет назад. 18 марта 1921 года было эпилогом гражданской войны. Кронштадт пал. Красной, армии предстояло прикончить кулацкие банды. Это была сравнительно нетрудная задача, потому что замена разверстки продовольственным налогом и новая экономическая политика оставили банды в одиночестве и лишили их союзников среди «мелких производителей». Страна Советов переходила к мирному строительству. На этом историческом перевале тридцать два человека оставляли единственный в мире передовой государственный строй — Республику Советов — и отправлялись в средние века — мусульманскую средневековую страну. Мы оставляли Республику, где на Украине в 1919 году народным комиссаром пропаганды была женщина, и отправлялись в Афганистан, где за четырнадцать месяцев ни один из нас ни разу не видел афганскую женщину без чадры и не сказал с ней ни слова. Мы отправлялись в страну, где не было ни одной шоссейной дороги и только горные тропы соединяли главные города провинций со столицей. Наконец, мы отправлялись в страну родовых и племенных войн, дворцовых переворотов, тайных убийств; там два года тому назад еще торговали рабами, там сумасшедшие фанатики еще бросались с ножами на европейцев, там великобританский посол майор Кавеньяри повторил судьбу императорского посланника Грибоедова. Товарищи провожали нас так, как провожают вызвавшихся итти в рискованную разведку. Владимир Владимирович Маяковский лаконически спросил: «Там на кол сажают, или как?» — и простился с благожелательным любопытством.

Две недели мы жили в Ташкенте, пока правительство Высокого и Независимого Афганистана подготовляло достойную с его точки зрения встречу Советской дипломатической миссии. После Ташкента была Бухара, встречи и речи и ответные банкеты народным назирам Бухарской республики. Затем Чарджуй, где мы прощались с Балтийским флотом — с Чарджуйской военной флотилией. Командовал флотилией Миша Калинин; военные моряки флотилии были балтийцы, направленные в Чарджуй из Петроморбазы, скучающие от жары и странностей Аму-Дарьи, от риса, баранины и урюка и от отсутствия капусты. С точки зрения балтийца Аму-Дарья была страшная река. Она разливалась поздним летом, когда таяли горные снега; она вдруг меняла фарватер, появлялась и внезапно пряталась в песках, как внезапно нападали и прятались басмаческие банды. Я посмотрел на Мишу Калинина и угадал безошибочно, что это не последняя наша встреча и что он не сможет отделить свою судьбу от судьбы тридцати двух странников. И, действительно, однажды поздним вечером он появился под чинарой во дворе полномочного представительства РСФСР в Кабуле. Но еще раньше прискакал из Термеза на диком могучем сером жеребце брат Михаила Калинина, Борис, и привел в изумление афганцев неутомимостью, свойственной одним прирожденным кочевникам. Разведчики и осведомители одной граничащей с Афганистаном державы были, я думаю, озадачены и удивлены путешествием военных моряков в страну, не имеющую выхода к морю. Но так уже полагалось в те времена — люди, сблизившиеся на фронте, предпочитали не расставаться в тылу, на мирной работе, хотя бы эта работа и не имела ничего общего с фронтовой, военной работой. Поэтому среди тридцати двух сотрудников дипломатической миссии две трети были военными моряками, бывшими штабными и политическими работниками флота. И они сели на коней в Кушке и отправились в дальние странствия с таким видом, как будто они были прирожденные наездники и прирожденные работники по ведомству иностранных дел. В этом было много смешного, иногда и печального, но сейчас, на расстоянии десяти истекших лет, первые шаги советской дипломатии в Средней Азии принимаешь как начало эры, как новую эпоху полного отрешения от методов империалистической политики на востоке. А курьезы принимаешь как исторические курьезы и только.

Несчастья начались от Кушки,

Когда на бешеных коней

Без одеял и без подушек

Уселось множество людей…

Так начинается шуточная поэма Ларисы Рейснер. «Несчастья начались от Кушки» и продолжались, пока всадники привыкали к афганским коням, а кони к всадникам. Разумеется, не все сотрудники нашей миссии были прирожденными кавалеристами, однако все более или менее привыкли к европейским выезженным лошадям, повинующимся поводу и приученным к рыси. Мы никак не могли сразу понять характер и привычки афганского иноходца, норовившего укусить всадника за ногу и лягнуть первого встречного, а афганский иноходец не понимал привычек всадника-европейца. Мог ли товарищ Ц., заведующий нашей финансовой частью, бывший кандидат прав, предполагать, что ему придется сделать тысячу километров по горным тропам и преодолевать перевалы в двенадцать тысяч футов над уровнем моря. А товарищ Р., переводчица, сотрудница бюро печати, приучена ли была к путешествию в носилках, укрепленных на спинах двух запряженных гуськом лошадей? Это сооружение называлось «тахтараван»; оно было покрыто малиновым или ярко-желтым чехлом и выглядело декоративно и очень к месту, скажем, на сцене в балете «Шехеразада». Но передвигаться в нем по карнизу в полметра ширины над пропастью, или трястись, когда афганские лошади внезапно переходили в галоп, было невыносимо для самого неприхотливого путешественника.

Наконец запела труба, и сто всадников и сорок вьючных коней растянулись по улицам Кушки и покинули крепостной городок, провожаемые всем населением крепости. Дальняя родина, Украина, вдруг простилась со мной поселком Полтавским, украинским селом, оказавшимся в одном километре от крепости Кушка. Некогда, по приказу туркестанских генералов, привезли сюда и поселили чоловиков и жинок, дивчат и парубков из Полтавщины. И матросы-украинцы из конвоя полномочного представительства долго оглядывались на вишневые сады и крытые соломой хаты, плетни и перелазы и криницу — до того было удивительно им увидеть украинское село на афганской границе.

Мне попалась тощая старая лошадь. Она совершала свой последний рейс, переставляя ноги, как подагрик костыли, и на последнем перегоне я увидел старого ветерана мертвым, ободранным и брошенным на дороге, а его шкуру за седлом афганского конюха. В первый же вечер мой бедный, старый конь отстал от каравана и, чтобы сократить путь, афганские конвоиры свернули в сторону от караванной дороги. Мы шли по пересохшему руслу горной речки, и нам даже не пришло в голову, что копыта коней ступают по самой границе. Желто-бурые горы, знакомый пейзаж Туркмении, нисколько не менялся перед глазами, между тем афганский солдат блеснул глазами и, очертив взмахом руки полукруг, сказал гортанным голосом: «Афганистан». Полчаса назад мы незаметно для себя перешли границу. Мы даже не успели проститься с нашими пограничниками; они все собрались на советском посту, и мы не увидели церемонии первой встречи представителя РСФСР с афганскими пограничными войсками и властями. И мы последними приехали на пост Чильдухтеран, когда чужие звезды, звезды Афганистана, уже мигали над раскинутыми на афганской земле палатками.

Пусть мне простят короткое лирическое отступление.

Муза дальних странствий, неугомонная, неутомимая муза! В ранней юности трехмачтовый парусный корабль, учебное судно школы мореплавания, было пределом наших мечтаний. Так смотрели аджарские комсомольцы на трехмачтовый парусник «Товарищ» в батумском порту. Так девушка в голубой майке провожает взглядом серебряную птицу Юнкерса удаляющуюся на юг. В юности мы мечтали о парусных кораблях капитана Фракасса и Фомы-Ягненка. В зрелые годы я видел Сен-Мало, орлиное гнездо Фомы. Под стенами и старинными бастионами гуляли джентльмены в разноцветных купальных халатах и прятались от солнца золотозубые англичанки. Я видел на Гвадалквивире каравеллу Колумба и увидел «Бремен», быстрейший в мире трансатлантический пароход, и понял, что время каравелл и бригов безвозвратно прошло. И понял, что хорошо жить в век «Бремена» и самолета Дорнье, поднимающего в воздух сто шестьдесят два человека. Все же «медленный шаг каравана» в горах Афганистана имел для нас неизъяснимую прелесть — может быть, потому, что это был самый древний способ передвижения человечества. Романтические чувства молодости вернулись и не оставляли нас в этом тридцатидневном путешествии. Медленный шаг каравана позволял нам видеть и запоминать все вокруг. Мы лили кумыс и овечье молоко под черными шатрами «хана-и-сиар» у кочевников. Мы заглядывали в ущелья, где в идиллической, тишине меланхолически журчали изумрудные горные ручьи. Мы подкрадывались к грифам с голой, точно ободранной шеей и ошейником из торчащих перьев. Мы давили сонных змей и пугали скорпионов и фаланг в размытых дождями, разрушенных дозорных башнях эпохи Великого Могола. Азия повернула к нам свой древний, неподвижный и жесткий лик. Мы спускались в долины. Соединенные цепями вьючные лошади, упираясь копытами в землю, съезжали по крутой горной тропе. Вьюки сползали им на шею. От исступленного крика розовая пена выступала на губах каракашей. Спешенные всадники шли, держась за конские хвосты, стараясь не глядеть в пропасть. Это был единственный горный перевал на пути в Герат. Кажется, афганцы оставили его в таком девственно-диком виде со специальной, устрашающей целью. Десять лет назад Афганистан показывал себя без прикрас, вплотную, лицом к лицу. Иногда это лицо благодушно улыбалось. Средневековая Азия встречала странника традиционным гостеприимством, радовала его тенью палаток на привале, треском горящего саксаула, дразнящим запахом плова, синим дымком чилима, заменяющего здесь кальян. До Ардеванского перевала — прохладных ущелий, горных изумрудных потоков — было тридцать пять километров безводной равнины, изредка перерезанной оросительными каналами, сожженной безжалостным солнцем. Это был утомительный и долгий переход. Синий горный хребет Парапамиз, тройная линия горных гребней лежала на горизонте. Четыре, пять, шесть часов мы шли против солнца к проклятому горному хребту, но он был недосягаем, он как бы уходил от нас, меняя цвета и оттенки. На закате солнца он стал иссиня-черным и наконец пропал в темноте.

Желанный привал под зубчатой высокой стеной афганской деревни. На стене стояли седобородые старики в чалмах; они опирались на посохи как библейские старцы и строго смотрели вниз на дымящие костры, палатки, вьюки, и невиданных гостей-чужестранцев. А гости сидели за шаткими походными столами. Свечи под стеклянными колпачками освещали три разнообразных плова, баранину в растопленном жире, чечевичную кашицу — чудеса афганской походной кухни. Зеленый, утоляющий жажду чай «чай и зард» в кузнецовских трактирных чайниках с розанами и кузнецовских чашках, окончательно победивших в Афганистане английские спиртовки и термосы. Гости пили чай из кузнецовских чашек, ели белый хлеб, похожий на кавказский лаваш, и еще не знали, что староста афганской деревни, тоже библейский старец, получил пятьдесят плетей за то, что его хлеб показался черствым прислуживающему высоким гостям мехмандару. А если бы гости и знали об этом, то вряд ли они могли втолковать мелкому чиновнику, старшему слуге наместника Гератской провинции, начальные основы гуманности. Он был и смешон и страшен — толстый, приторно-ласковый человечек с эспаньолкой, с бирюзовыми кольцами на коротеньких пальцах-обрубках, в сером в клетку галифэ и гремящих оранжевых крагах. В тот вечер с ним случился трагикомический эпизод, анекдот из эпохи первых шагов нашей дипломатической деятельности. Переводчиком при миссии был Джелали, добродушный и невозмутимый малый, узбек из Ташкента. У него был только один существенный для его должности недостаток — он одинаково плохо знал русский и персидский язык, на котором говорили афганцы. В тот вечер бирюзовый мехмандар сделал все для того, чтобы угодить высоким гостям, и Ф. Ф. Раскольников сказал Джелали: «Переведите ему, что я, от моего лица и лица моих спутников, благодарю наместника…» и далее все, что полагается говорить в таких случаях. Наш переводчик произнес только одну, непонятную для нас персидскую фразу, но эта одна фраза имела потрясающее действие. Сладчайшая улыбка слиняла с лица мехмандара, и слуги, закрыв лицо руками, бросились прочь от стола. И когда в Герате настоящий переводчик расспросил афганцев об этом эпизоде, то оказалось, что слова «от моего лица и лица моих спутников» Джелали перевел буквально так: «удалитесь от моего лица и лица моих спутников». Мы загладили этот эпизод мимикой и благожелательными жестами.

Черная южная ночь и большие южные звезды. Дует прохладный ветер — ласковый, услужливый, отгоняющий москитов ветерок. Но за горным перевалом легкие зефиры обращаются в яростный вихрь, в горячий ветер, возникающий с точностью хронометра на закате солнца. Четыре часа дует этот бешеный ветер и спадает так же внезапно, как возникает из пустыни. Он дует изо дня в день сто двадцать дней в году. В Бухаре его называют «афганцем».

Лагерь спит. Афганский часовой ходит у вьюков. Из нашей палатки уже в полусне мы следим за полуоборотами и сложной шагистикой и старинными ружейными артикулами афганского солдата и затем засыпаем сразу под плач и визг, и стенания шакалов.

На четвертый день путешествия мы спустились в долину Герируд и увидели восемь высоких, прямых и слегка наклоненных колонн, похожих на фабричные трубы. Это были минареты «железного хромца» Тамерлана, Тимура. Они поднимались над тропической зеленью садов Герата. Это было на четвертые сутки; курьерский поезд успел бы пройти расстояние от Москвы до Тифлиса, мы же сделали всего сто двадцать пять километров. Вот темпы тысячелетней Азии.

Нас задержали еще на один час на спуске к Герату. Мелочи имеют свой смысл и значение на Востоке, и эта мелочь тоже имела свой смысл и историю, связанную, как ни странно, с Тимуром и его минаретами. В день приезда в Герат нашей миссии за час до торжественной встречи рухнул один из минаретов Тимура. Как могли понять и растолковать эту случайность люди средних веков? Дурное предзнаменование? Война, тяжелое испытание для всей страны и города Герата? И в ту же минуту чиновники и офицеры понеслись на резвых конях к наместнику провинции, девяностолетнему старцу, деду эмира, «который мудр и знает все лучше любого ученого муллы». Старец подумал и спросил: «Как упал минарет? Поперек или вдоль дороги, по которой едет высокий гость?» На наше счастье минарет упал вдоль дороги, верхушкой к кабульским воротам, как бы указывая путь в Кабул. И потому пушечный салют приветствовал «азрет али сафир саиба», посла дружественной страны. Караван тронулся к Герату. Четыре кареты выехали навстречу гостям и почетный эскорт афганских кавалеристов, склонив пики, ринулся в гору, как бы атакуя наш караван. Мы спустились к могиле Маулеви Джами, поэта Джами, еще не зная, какие события предшествовали пушечному салюту в честь полпреда РСФСР.

Могила поэта, столетний кедр, мраморное резное надгробие — сколько раз они были целью наших прогулок в Герате! Чернобородые, молчаливые, задумчивые афганцы, их жены — бесформенные коконы, закутанные в чадры, сидели в тени старых кедров. Они даже не поворачивались в сторону безбожников-чужестранцев. Мы бродили вокруг бассейна; птицы пели над могилой поэта, и пейзаж, который мог бы растрогать любого ориентального романиста, долина, синие и лиловые горы, голубая эмаль минаретов башни и стены Герата были просто невыносимы. Это происходило потому, что шесть человек прожили почти год на положении Робинзонов среди ориентальной меланхолии и экзотического великолепия гератского пейзажа. Как это случилось — я расскажу впоследствии.

Мы въехали в Герат, не выходя из состояния глубокого изумления. Представьте себе группу политических и военных работников, приученных к суровому быту эпохи военного коммунизма, к товарищеской простоте и известной грубости в речах и поступках, Представьте себе северян, привыкших к скупым белесым тонам и полутонам севера, к великорусскому пейзажу, березкам, «безгласности, безбрежности, манящим высям, уходящим далям» и к серенькой ряби Маркизовой лужи. И вдруг эти люди брошены в субтропики, в благодатную долину, обведенную тройной каймой горных хребтов, в темнозеленую листву чинар и в нежную зелень абрикосовых садов и в топкие болота рисовых полей. Ночь мы провели на верблюжьей кошме и видели на твердой, обожженной, как глиняный горшок, земле клешни и рачью шейку скорпиона и пружинное тело фаланги. Шакалы оплакивали нас пронзительными голосами плачущих младенцев. Змеи поднимали из камней трехгранные головки. А утром нас ослепили зелень и солнце, нас оглушил салют из заряжающихся с дула пушек и иступленный рев тромбонов и барабанная дробь афганских оркестров. Мои товарищи, скромные люди, видевшие тиф и непогоду, и смерть, и суровые трудовые будни, сделались участниками пышного и парадного спектакля, напоминающего шествие султанши в сказках Шехеразады или парад Черномора в Руслане. Город Герат, зубчатые стены, башни и крепостные ворота были дальним планом неправдоподобно-прекрасной декорации. И мы, невольные актеры пышного спектакля, были так же интересны для его зрителей, как зрители были интересны для нас. Тысячи и тысячи людей стояли по сторонам дороги, на холмах, на плоских крышах домов, на глинобитных оградах садов. Дети, взрослые и старики (ни одной женщины) — все были одеты в однообразные цвета: в белое — «патлун кандагари» (необъятные шальвары, ниспадающие до туфель с закрученными носами) и коричневое — род жилета из мохнатой домотканной материи. Сорок «газ» белоснежной маты идет на чалму афганца, ровно столько тонкого полотна, сколько нужно, чтобы обернуть и закутать тело правоверного в его смертный час. На скромном бело-коричневом фоне, у горных склонов цвета обожженной глины, неистовствовала зелень садов, голубизна минаретов, свирепствовал пожар медных труб, золотой и огненно-алый фейерверк мундиров, эполет, плюмажей и аксельбантов афганского генералитета. Рядом с этим беснованием золота и алого сукна мы вдруг увидели старомодные черные сюртуки афганских купцов, европейские, семидесятых годов, сюртуки при белоснежных шальварах и туфлях «пешаури» и неизменных чалмах, завязанных с недосягаемым искусством. Генералитет и нотабли города Герата стояли на фоне белоснежной, раскинутой полукругом палатки, задыхаясь от жары и размокая от пота в своих алых мундирах и черных сюртуках. Наш караван приближался в облаках белой пыли; дорога дымилась за ними почти на полкилометра. Караван начинался авангардом афганских кавалеристов и старинными каретами, которые ожидали нас у могилы Джами. За каретами, качаясь, плыли малиновые и оранжевые чехлы тахтараванов, затем ехали восемь матросов, конвой полпреда — ехали с независимым и небрежным видом, как ездят верхом только матросы. Их бескозырки и ленточки и синие воротники странно несоответствовали азиатским седлам и сбруям. За ними ехали сотрудники полпредства в штатском и в полувоенной форме, дальше все тонуло в белом облаке пыли, поднятой вьючными конями. Кареты остановились у белой палатки. Человек в красных кавалерийских штанах, штатском пиджаке и красноармейском шлеме, первым пошел нам навстречу и быстро сказал по-русски: «здравствуйте, товарищи, я генконсул Саулов». В глазах у него было нетерпение, тоска от жары и вместе с тем покорность долгу: «комедия, жара, вообще скука, но что поделаешь. Полагается — терплю». Мы идем к огненнозолотому полукругу мундиров и черной кайме сюртуков. Высокий, с матово-желтым лицом старик в мундире городничего из «Ревизора», не поднимая глаз, тихим, несколько монотонным голосом начинает приветственную речь. Он говорит десять-пятнадцать минут на мелодичном и звучном языке Саади. Возможно, эта речь полна метафор в восточном вкусе, витиеватых сравнений, глубокомысленных исторических сопоставлений — мы слышали знакомые имена султана Бабэра и Сулеймана Великолепного и Александра Македонского — Искандера и имя Михаила Ивановича Калинина. Наконец он кончил речь, наш Джелали переводит ее одним духом лаконической фразой: «Он сказал — слава богу, хорошо доехали. Можно ехать дальше».

Кареты трогаются, и между двух минаретов мы медленно двигаемся к прямоугольнику стен и башен Герата. Вблизи Герат перестает быть декорацией. Стены и башни, оказывается, имеют объем и все три измерения. Нищие в неописуемых лохмотьях, полуголые, изъеденные пиндинской язвой, волчанкой и луэсом, бегут за каретой.

Мы приехали в Герат.

Во дворе загородного дома «Баг-и-Шахи» (можно перевести — «царский сад») в тени галлереи стоял бритый наголо человек в визитке. Он курил сигаретку; вокруг стояли матросы и смотрели, как афганский слуга отгонял мух от его голого черепа. Это был врач генерального консульства, Гуго Дэрвиз, австриец из бывших военнопленных, бывший венский студент, славный малый, хороший товарищ, но по внешности типичный немецкий бурш. Он уже однажды был в Кабуле и в Персии и потому считался у нас признанным ориенталистом.

Он любил поговорить, говорил много и довольно бессвязно, с некоторым трудом справляясь с русским языком, прищелкивая языком и пальцами, когда не сразу находил нужные слова. Изумляясь и недоумевая, издали смотрел на него секретарь консульства и в десятый раз задавал себе вопрос, имеет ли право советский служащий вынуждать афганского слугу отгонять от себя мух и нет ли в этом унижения человеческого достоинства. Но так как было известно, что данный слуга есть переодетый полицейский, то можно ли говорить о человеческом достоинстве полицейского? «Престиж, — между тем философствовал доктор Дэрвиз, — я имею в виду, то-есть я хотел бы сказать, дело в следующем…» И он щелкал языком и пальцами. «Восток, как таковой, есть восток. Я имею в виду престиж. То есть дело в том, что…» Дальше следовали подкрепленные историческими фактами и ссылкой на авторитет Кэрзона и знаменитого ориенталиста Бартольда разъяснения разницы между пушечным салютом в двадцать один и сто один выстрел и разъяснение, кого именно следует титуловать «дженаби», а кого «азрет али», и далее еще — о том, что ни в коем случае нельзя справляться у афганца о здоровьи его супруги, потому что это абсолютно неприлично с тонки зрения мусульманина. Матросы и сотрудники полпредства слушали лекцию о престиже европейца в суверенных государствах Средней Азии, а афганский хан, уездный хаким — начальник Сабзевара, величественный и равнодушный, сидел на ковре у дверей комнаты доктора. Хан был болен венерической болезнью и сделал в этот день пятьдесят километров, чтобы посоветоваться с «дженаби доктор саиб».

Узкая каменная лестница, завиваясь винтом внутри башни, вела в крытую галлерею, огибающую дом со всех четырех сторон. Галлерея напоминала палубу речного парохода, и сам дом был похож по форме на двухэтажный речной пароход с флагштоком на плоской крыше. От главного фасада дома к городским воротам вела широкая дорога. Перед домом, на рисовых полях, работали тихие и покорные крестьяне. Когда всадник проезжал по дороге, они поднимали руку козырьком к глазам, совершенно как жнецы на наших полях. Рассмотрев герб Афганистана на шапке, низко кланялись, приложив руку ко лбу. Мы называли эту гладкую как стол и пустынную дорогу Елисейскими полями. Однажды в день здесь проезжал крестьянин верхом на ослике. Осел не торопясь переставлял стройные ножки, а хозяин пронзительно, на одной ноте, пел песню и покалывал ослика шилом в зад — нормальный способ понукания. На сухой и злой горной лошади проезжали афганец и женщина, закутанная от головы до ног в сиреневое покрывало. Лошадь шла чуть-чуть боком, мелкой иноходью, афганец сидел в седле как в кресле и слегка дремал, и конец его чалмы развевался в воздухе. Женщина сидела у него за спиной легко и непринужденно с привычной, врожденной грацией. И все. Часы и дни, и недели, и месяцы — широкая пустынная дорога, башни, рисовые поля, бурые горные склоны. Афганские часовые, конвой консульства, стащив с себя штаны и башмаки, в форменных куртках и белых шароварах, дремали на пороге караульной будки. Рисальдар Худабаш-хан, комендант консульства, иногда, выходил к воротам и нюхал смятую розу или играл четками. В глазах у него была меланхолия и равнодушие к окружающему.

Не думай о награде, которую ты ожидал и она обманула тебя,

Ничего не жди, ни о чем не жалей — и ты будешь счастлив.

Все, что случится с тобой, давно написано в книге,

И эту книги наугад перелистывает ветер вечности.

Но пока караван был в Герате — сто лошадей бряцали сбруей, кусались и ржали вокруг дома, орали каракеши, жарился плов и стоял такой гам и рев, что матросы называли это место «сорочинский ярмарок».

«Баг-и-шахи» принадлежал богатому хану, феодалу, которого казнил эмир Абдурахман. Нижний этаж был построен еще при персах, а персы в последний раз были в Герате в XVIII веке при Надир-шахе. В нижнем этаже, в полуподземном зале жил «дженаби доктор саиб», доктор Дэрвиз. Здесь было всегда прохладно, потому что не было окон и каменный пол обильно поливали водой. И потому комната доктора была вроде клуба. Пахло аптекой — европейской аптеки в Герате не было, — доктор составлял сам лекарства при помощи нескольких мензурок, пробирок и аптечных весов. В весах кой-чего нехватало и успешно заменялось камешками и афганскими монетками. Лекарства не помогали и не вредили. Больные афганцы не уважали европейских лекарств, потому что «тот, который мудр и знает все лучше любого муллы», девяностолетний наместник утверждал, что афганцы вообще болеют от европейских лекарств. В подземный зал афганцы входили с опаской. Так в средние века входили в лабораторию алхимика. Мы же нагло сидели на столах и на кровати и на туземных сундуках, яхтанах и просто на каменном полу. Мы слушали гитару и песни матроса Никифорова и венские, довоенные «вицы» доктора Дэрвиза, которых никак не ценила Лариса Михайловна. Утром Дэрвиз, рыжий и голый, делал гимнастические упражнения по системе Мюллера, и афганский слуга Али считал приседания, выбрасывания рук и ног особым ритуалом утренней молитвы и отворачивался в почтительном ужасе. Вечером зажигали лампу-молнию, и как только начинал бушевать дикий ветер «афганец», сюда сходилось все население гератского консульства. Начинался вечер самодеятельного искусства, затем, когда стихал ветер, все переходили в сад. Сад был дико великолепен в своей азиатской запущенности. Половину его занимали виноградники. Виноград никогда не вызревал, потому что мы им не занимались и съедали его незрелым. Перед домом был четырехугольный бассейн и скамьи, но мы уходили в глубину сада. Там были четыре каменных четырехугольных возвышения для вечернего намаза. Справа и слева росли абрикосы, персики и сливы чудовищной величины. В саду под открытом небом, зимой и летом, жили наши лошади «Ширин», «Мальчик» и «Серый» и стоял экипаж времен Александра второго. Там же спал конюх Юсуф — териакеш, курильщик опиума (териака). Териакешом его называли не в обиду, а просто для отличия от другого Юсуфа, помощника повара. Юсуфу-конюху купили ливрею на гератском базаре. Собственно, это не была ливрея, а парадный мундир бывшего коменданта Кушки, генерал-лейтенанта царской армии. Мы задумывались над тем, оставить ли Юсуфу генерал-лейтенантские эполеты (они ему нравились), но, поразмыслив, решили их снять. Кроме лошадей фауну сада составляли дикая и злая горная птица гриф, которого назвали «курочкой», и ручной горной джейран, который ловко бил рожками грифа. Затем жили змеи, которых мы не трогали, и вечером забегали шакалы. Они прибегали с гор, пролезали сквозь дыры арыков в ограду сада. Вечером когда на галлерее и верхнем зале не было людей, шакалы бегали мимо чайных столов. Ограда нашего сада упиралась в горный хребет, за хребтом был север, Кушка, советская страна. Большая северная звезда мигала над хребтом. Мы обращали к ней взгляд, пока месяц за месяцем протекало наше Гератское заточение. Оно разъедало нас, как ржавая вода арыков разъедала металл. Меланхолия, фатализм, вековая неподвижность афганского быта в конце концов действовали на нас. Человек жил год и два года в средних веках, затем выходил из себя и посылал трагические радиограммы через Кушку в Кабул и Ташкент и Москву и требовал отозвания и в конце концов уезжал почти самовольно. Я напоминаю читателю, что действие происходило больше десяти лет назад, в одной из самых отсталых афганских провинций; сюда черепашьим ходом шли и пока не дошли кабульские реформы. И потому, когда уже невозможно было смотреть на стены Герата, долину и горы, — мы смотрели на северную звезду. Мы обращали к ней взгляд и в тяжкие бессонные ночи, когда почти потеряли надежду увидеть свою страну. Но в первые дни на территории «Высокого и независимого Афганистана» никто не думал о грядущих опасностях и невыносимом однообразии и монотонности гератской жизни. Дикий юг, передвижение во времени на пять веков назад — все было внове и все было интересно путешественникам. Афганские солдаты и шпионы с изумлением смотрели на этих одержимых чужеземцев, весельчаков, распевающих до полуночи песни, на жену «сафир саиба» посла, одобряющую пляски простых «сипаи», то-есть матросов охраны представительства.

Был конец Уразы — шестинедельного поста у мусульман — и мы должны были присутствовать на торжественном дурбаре — собрании по случаю его окончания. Но прежде чем отдаться во власть ужасающему великолепию дурбара, я расскажу одну короткую и правдивую историю.

Нельзя сказать, чтобы дженаби-доктор-саиб, доктор Дэрвиз, хорошо выглядел на коне или лихо сидел в седле. Во время мировой войны он был зауряд-врачом в Галицийском пехотном полку, но Восток — Персия и Афганистан — приучил его к прогулкам верхом. Его теория престижа европейца в суверенном азиатском государстве запрещали ему передвигаться пешком даже по гератскому базару. Поэтому однажды утром доктор Дэрвиз приказал позвать к себе халифу-Акбера, лучшего гератского сапожника. Он нарисовал ему карандашом, какие сапоги он мыслил себе для верховой езды; желтые, вернее оранжевые, мягкой кожи, с ремешком, подтягивающим голенище к колену. Халифа-Акбер снял мерку, взял с собой рисунок и обещал сделать сапоги ровно через два дня: «Инш-Аллах в среду», — если богу угодно, в среду. Он попросил за сапоги сорок рупий, доктор сухо сказал «балле», что значит: «да». Потом, как бывший франкмассон и настоящий атеист, он сурово заметил, что сапоги должны быть готовы именно в среду, Независимо от того, будет ли это угодно богу. Причина нетерпения доктора Гуго Дэрвиза была такая: впервые за два года существования консульства в Герате здесь находились пять молодых женщин. Доктор Дэрвиз предполагал сопровождать их к могиле поэта Джами и показать гератские достопримечательности. И он в мыслях рисовал себя в седле, в новых желтых сапогах, рядом с каретой, в которой будет сидеть Лариса Михайловна Рейснер, переводчица бюро печати Мария Николаевна и переводчица Елизавета Григорьевна.

Халифа-Акбер, лучший сапожник Герата, покинул комнату доктора и посмотрел на солнце. Был час дня. Солнце жгло и разило в голову. Халифа никогда не проявлял ненужной суеты; наоборот, он был величав и задумчив. Он решил переждать жару в саду под тенью дерева. Он ушел в глубину сада, выбрал дикую яблоню и лег под ней, сняв с ног шитые золотом «пешаури». Может, ничего бы и не случилось с Акбером, если бы он, наподобие Евы и Адама, не соблазнился горьким яблочком и не подвинул его к себе босой ногой. В эту минуту маленькая, тридцати сантиметров в длину, змейка ужалила его в ногу. Халифа-Акбер прижал змейку концом палки, вытащил фуляровый платок и, прищемив змейку у самой головки двумя пальцами, покрыл ее платком и завязал платок в узелок. Однако она успела его ужалить еще раз в ладонь, но после первого укуса это уже не имело большого значения. Мы бы ничего не узнали о том, что делал дальше халифа-Акбер, если бы его не увидела во дворе Лариса Михайловна и не заинтересовалась узелком, в котором двигалось что-то живое. Спрятав узелок за спину, халифа сказал «маар», что значит змея, и показал два укуса. И тогда Лариса Михайловна позвала доктора Дэрвиза, а доктор Дэрвиз повел халифа-Акбера в свою подземную комнату. Он хотел прижечь укусы спиртом, но правоверный суннит с негодованием убрал руку и ногу. Мусульманин-суннит не должен употреблять адское зелье — алкоголь — ни внутрь, ни наружу. Тогда доктор Дэрвиз предложил выжечь укус порохом, но халифа поклонился, взял узелок со змеей за кончик и пошел к дверям. Доктор предложил отдать ему змею. Он собирал в спирту разных гадов, скорпионов и фаланг, он хотел уморить в спирту змею и сохранить ее в назидание преемнику. Но халифа-Акбер сказал: «Если вас укусит змея, меня повесит Мухамед-Сарвар-хан» (то-есть, наместник эмира). И он ушел и уходя сказал, что сапоги «дженаби-доктор-саиба», инш-Аллах — если будет богу угодно, — сделает в среду. Два дня прошли без всяких событий, но Лариса Михайловна Рейснер не забыла о халифа-Акбере, укушенном змеей и отказавшемся от европейского способа лечения. Рисальдар Худабаш-хан рассказал ей через переводчика, что халифа, лучший сапожник Герата, угодивший самому рисальдару, принес змею ученому мулле. Мулла развернул узелок со всеми предосторожностями, прижал змее голову раздвоенной щепкой, осмотрел змею и сказал, что это серая гадюка. Затем змее размозжили голову и бросили ее в мусор. Инш-Аллах, в среду (если богу угодно), именно в среду, пришел мальчик-подмастерье к принес доктору Дэрвизу новые сапоги, желтые сапоги, превосходно сидевшие на ноге, с ремешком, оттягивающим голенища к колену. Он получил сорок рупий и один кран для себя. Он уже уходил, когда доктор заинтересовался, почему не пришел сам халифа-Акбер. И мальчик сказал, что халифа, то-есть хозяин («инш-Аллах»), умер в воскресенье вечером и похоронен до заката солнца. За три часа до смерти он сделал заготовки, то-есть скроил сапоги для доктора, затем начал пухнуть и умер, потому что его укусила серая гадюка, потому что ранку от укуса во-время не прижгли и потому что второй укус был близко к голове. Впрочем, это уже заключение ученого муллы. Доктор Дэрвиз надел желтые сапоги и поехал верхом в горы показывать Ларисе Михайловне могилу Джами. Он был мрачен и рассказал нам эту историю, и мы не винили его ни в чем, потому что понимали, в какой стране мы находимся и в какое время мы живем. А жили мы в четырнадцатом веке; двадцатый век мы оставили за северным горным хребтом. Вот и вся история халифа-Акбера, серой гадюки и дженаби-доктора-саиба.

Наступил Рамазан.

Завтра месяц благословит молчаливый и спящий город…

День, когда умер сапожник Акбер, был последним днем Уразы-Рамазана, шестинедельного поста мусульман. Сорок тысяч жителей Герата спали в старинных городских стенах, как в продолговатой коробочке. Офицеры, чиновники, купцы и муллы спали в прохладных темных нишах. Они легли на рассвете. Шесть недель они превращали ночь в день, судили, торговали, брали взятки, пили и ели ночью. С первыми лучами солнца они засыпали в своих домах, потому что по закону пророка в дни Уразы запрещено принимать пищу и утолять жажду. Надо спать и возможно меньше двигаться, чтобы легко переносить пост. Но эти предосторожности, разумеется, не касались простого народа. Простолюдин может работать и ходить куда вздумается днем, но есть и пить он может только после заката солнца. Так шесть недель в году город живет ночью. В обыкновенные дни пушечный выстрел на закате солнца означает конец дня и земных работ. Южный день потухает внезапно; почти без сумерек спускается темная южная ночь. Стража запирает городские ворота; мрак и безмолвие над спящим городом, и редкие светляки фонарей, и печальная перекличка ночных сторожей. Так было при Тимуре и персах, и так было при Мухамед-Сарвар-хане в 1921 году. И потому для нас был привлекателен ночной праздник Ураза — азиатский карнавал, ярмарка при фонарях, торжище, клуб в любой чай-хане, бюро путешествий в караван-сарае, бюро новостей и банкирская контора в лавке любого купца. Базар — постоянная «тамаша», нехитрое и доступное развлечение для наивного и любопытствующего народа. Толпа зевак окружала чужестранца тесным кольцом и сопровожу дала его в качестве почетной и неотвязной свиты. Трудно наблюдать чужой быт и чужую жизнь — когда ты сам предмет зоркого наблюдения, назойливой слежки. Нищие дергали нас за полы, мальчуганы пролезали у нас под локтями и заглядывали в лицо агатовыми, лукавыми глазками. Но вот знакомый купец берет нас под покровительство; он легко хлопает туфлей по лбу мальчугана, он швыряет сухой чурек в лицо нищему, он вдвигает нас в нишу глубиной в один метр, закрывает нас от толпы своей широкой спиной — и мы в универсальном магазине. У ваших ног растет гора самых разнообразных вещей; колониальные товары, которыми щедро одарила Персию и Афганистан Британия, незажигающиеся зажигалки, недействующие электрические фонарики, непишущие вечные ручки, стэки и термосы, гимнастические приборы, трубки и трубочный табак. Днем солнечный луч прорвется в щель навеса и выхватит из полутьмы дешевую индийскую кисею и в один миг превратит ее в драгоценную ткань. Пройдет верблюд — его тюк величиной с самого верблюда погасит солнечный луч, и опять перед вами просто пыльное тряпье. Но сейчас вечер, ночь, все ткани серы в тусклом свете фонариков и плошек. Купец соблазняет вас золотой монетой. Она лежит у вас на ладони, золотая монетка с профилем Александра Македонянина — Искандера Зюлькарнейн — и греческой надписью «Базилеус» — царь. Но вы отодвигаете этот робкий труд гератского ювелира, подделку от нечего делать, для которой нужны только жаровня и кусочек низкопробного золота. Сколько разнообразных предметов собрано на пространстве четырех квадратных метров, и сам купец не знает, откуда например к нему попал микроскоп и для чего он, собственно, нужен иностранцам. В конце концов он продает нашему переводчику коробку английских сигарет и добавляет в придачу свежую новость: «В Мешхед приехал новый сафир-энглези, старый сафир — индус-мусульманин — уехал в Мекку через Белуджистан… Возьмите обе коробки, саиб, по две рупии коробка». Между тем, мимо ниши несется цветной, разноголосый поток, люди и верблюды и кони, звучащий и цветной, бесконечный фильм, от которого слепнешь и глохнешь, но не можешь отвести глаз. Под куполом базара в месте, называемом Чаар-су, золотошвейный ряд, тысяча развешанных на стене золотых тюбетеек отражают огни фонарей и плошек. И вопли и клятвы продавцов, и рев ослов, и брань погонщиков вдруг покрывает раздирающий уши оклик «хабардар!» — это афганский офицер или хан скачет галопом по базару и давит народ, как приличествует его высокому чину и происхождению. Воет ошпаренный бродячий пес, поют бродячие певцы, звенит струна тары в руках музыканта-перса, и кружит голову острый запах пряностей, жареного мяса и острых приправ и зелий, табака, гниющей воды, роз и падали. И на три метра от земли в куполе Чаар-су висит чернобородый гигант с матово-синим лицом. Сегодня среда — день суда и торжища. Сегодня среда, и на стене Чаар-су мелом грубо нарисовали руку с растопыренными пальцами. Рисунок говорит о том, что закон соблюден, что крестьянин-хезариец, убивший сборщика податей, повешен сегодня, в среду, в день суда и торжища, как положено в шариате. Он будет висеть три дня и три ночи в назидание жителям провинции, а внизу будут жарить на углях баранину и торговать хлебом и золотыми тюбетейками, и табаком, и сластями, обвешивать и обмеривать, клясться и проклинать. И только наш соотечественник, матрос-балтиец, поднимет глаза и, увидев повешенного, раскроет от изумления рот и возьмет слегка вправо, потому что тюки верблюдов и шапки рослых всадников иногда касаются босых ног висельника.

Конец Уразы мы увидели в Герате, а начало застали в Бухаре. Резные столбы на площади Регистана, старый дворец эмира и бассейн Лаби-хауз, узорная тень ветвей на камнях — это была Бухара-и-Шериф, святая Бухара — цель долгих и опасных странствий паломников, место гибели отважных путешественников европейцев. Только год прошел с тех пор, как бежал в Мазар-и-Шериф последний эмир Бухары, увозя восемнадцать груженных золотом и драгоценностями арб. Мы почувствовали легкое содроганье от душного запаха столетий и обильно пролитой крови, от непревзойденной материальной красоты висящих в воздухе куполов и минаретов — каменных драгоценностей. Время стояло неподвижно, будто бы наше поколение жило уже семь веков и ничего не случилось, ничего не произошло в этом мире. Еще вчера Тимур прискакал в Самарканд из Дэли, еще вчера брызнула на старые плиты кровь европейца Артура Коноли, кощунственно проникшего в святую Бухару. Мы не говорили об этом вслух, но, честное слово, эти несвоевременные мысли смущали нас. Что же случилось, что произошло в эти пять-шесть столетий? На базаре кожевник разбивает деревянным молотком невыделанную кожу, проходимцы курят анашу в подземельях караван-сарая, азиатский рынок кипит и плещет вокруг Лаби-хауз, попрежнему в чадре, в трех покрывалах и кисее, проходят бесформенные коконы — жены бухарских купцов; он неподвижен и вечен, этот проклятый Восток! Динамит, мелинит, газы — чем можно сокрушить этот застывший каменный быт, эту нетленную и мертвящую, усыпляющую красоту? «Даже тюрьма, обыкновенная тюрьма, здесь — не казарма с решетками, а очарованный замок, монументальная громада, декорация», — вдруг сказала Лариса Михайловна, и мы увидели против тюремных ворот бассейн; зеленеющие ветви как занавес свисали над желтой водой, весенний цвет плавал в воде бассейна. Мы углубились в улицы и долго шли между глухими глиняными стенами, и вдруг увидели дом, самый обыкновенный городской дом с дверями и окнами. Четырехугольники окон светились издали; мы подошли и увидели в окно перекрещенные на стенах полосы кумача, белые меловые буквы и услышали восклицанья и шум спора и звонкий голос: «Товарищ Вахаб не может быть членом партии; мы знаем товарища Вахаба Мамединова; его отец был назир у эмира, и он сам ходит в мечеть и совершает намаз…» И этот голос вдруг погас во взрыве восклицаний. Другой голос покрыл все: «Товарищи, слово товарищу Вахабу!..»

Мы посмотрели друг на друга, и нам стало весело, мы повернули назад и прошли мимо Тай-Минор, «минарета смерти», иронически подмигивая старым камешкам: вы — музей, только музей, и ничего больше. Существуйте, чтобы люди знали, как и кто вас поставил, но рядом с вами будут новые дома, большие дома с квадратными окнами. Есть люди, которым надоели пыльные ковры и глиняные норки и волосяные маски на лицах их сестер и матерей, и жен. Рядом со старыми камешками будет новый, легкий, живой быт двадцатого века. Это век новой культуры, век победы революции.

Теперь мы были в Герате. Между старым Гератом и Бухарой лежал, по выражению Ларисы Рейснер, горный хребет Парапамиз и кривая мусульманская шашка. На севере лежали Узбекистан, Таджикистан и Туркмения — советские страны, на запад от Герата, в трех переходах, была граница Персии, а в шести переходах — город Мешхед. Пять-шесть дней отделяет дремучее азиатское средневековье от двадцатого века современной Персии. В Мешхеде молодая, уже попробовавшая европейской цивилизации буржуазия, намечающаяся борьба классов, стихийные восстания и кровавые схватки с правительством Ахмед-шаха и национальное освободительное движение против британских колонизаторов. Придет время, и я расскажу читателю историю полковника Магомета Таги и сафира энглези — английского консула в Мешхеде и Бужнурского хана, который, может быть, до сих пор живет вблизи Кафаргалы. Я расскажу об одной маленькой революции, восстании Магомета Таги и его товарищей, но оно происходило зимой 1921 года; мы же живем еще в июне и предстоит дурбар, торжественный прием у деда и наместника эмира в Герирудской провинции, Мухамед-Сарвар-хана.

Пять карет, похожих на те кареты, которые подавались шаферам на купеческих свадьбах, отвезли нас в Чаар-бах, дворец наместника вблизи городской цитадели. Места в каретах и места за столом были распределены афганским церемониймейстером согласно табели о рангах, и так как он не слишком тонко разбирался в том, кому следует отдавать больше почестей — второму секретарю полпредства или коменданту, или заведующему финансовой частью, то я, заведующий бюро печати, почему-то получил довольно удобное для наблюдений и, повидимому, почетное место. Потом это объяснилось: заведующий бюро печати в переводе с русского на персидский превратился в высокое лицо — хранителя печати, а хранитель большой государственной печати в понимании восточных правителей — высокая персона. Таким образом я стал хранителем печати и чувствовал себя в этом звании лучше, чем в прежнем, абсолютно непонятном афганским чиновникам.

«Чаар-су» значит четыре воды, четыре ручья, «Чаар-баг» значит четыре сада. Ни там, ни здесь я не видел ни ручьев, ни садов. Желто-серые кубы домов лепились по холму цитадели, дикий виноград и плющ, переползая с крыши на крышу, добирался до самой высокой точки квадратной террасы, где проводил свои досуги доктор Дэрвиз в дни, когда он был одним из первых европейцев в Герате. Тогда он предпочитал эту глиняную коробочку и террасу, потому что отсюда в полевой бинокль он видел потаенную жизнь дворца. Красивый юноша лежал на ковре на крыше; он играл на таре; дородный старик смотрел на него с обожанием и курил чилим. Однажды любопытный доктор увидел молодых женщин; они обливали друг друга водой из ковшей и смеялись и играли, разбрызгивая воду. Разумеется, они были без всякой кисеи, покрывал и волосяных сеток. И когда мы проходили по большему квадратному двору мимо солдат и народа, прижатого в конец двора, доктор с некоторым сожалением поглядывал вверх на кубы плоских крыш и милую знакомую террасу. Мы же не были связаны никакими воспоминаниями и чистосердечно предавались самому нескромному любопытству. Мы разглядывали двухэтажные, варварски выкрашенные здания. Здесь был дворец наместника, канцелярии всех гератских ведомств и зал для дурбаров — сводчатый длинный зал, напоминающий театральное фойе. За тремя длинными столами в торжественной тишине сидели офицеры, чиновники и именитые гератские купцы. В приличном отдалении стояли столы наместника и генералитета. Мы сидели лицом к генералитету. В конце концов нам надоело рассматривать усы, бороды, аксельбанты генералов, распаренных, полузадушенных в своих тугих до удавления воротниках. Трубы заревели все вдруг, страшным голосом рявкнул «салам» офицер у входа, грянули о камень приклады ружей: белый с золотом старичок, в каске с петушиными перышками, семеня ножками, вбежал в зал. Зажужжали трубы, старичок протянул руку в замшевой белой перчатке Раскольникову и каждому из нас. У него маленькая яйцеобразная головка и борода седым валиком вокруг подбородка и пребойкие зеленые глазки. Он уселся в троноподобное кресло; адъютант подсунул ему табакерку и золотую плевательницу. В зале появились слуги с оловянными блюдами и белоснежными пирамидами плова. Затем, в течение двух часов тишина прерывалась только жеваньем, чавканьем и причмокиваньем пятисот ртов, ревом труб, громом барабанов во дворе и старческим лепетом жовиального старичка в каске. От стола к столу ходил «дивана», блаженный при дворе наместника, худой как скелет человек в лохмотьях. Он похаживал вокруг нас, иногда недвусмысленно поплевывал в нашу сторону, но ни мы, ни господа генералы этого не замечали. Наместник жизнерадостно лепетал, хихикал, икал, много ел; в сущности только он один держал себя непринужденно в этом торжественном собрании. Он вдруг вспомнил о феномене-баране, родившемся в Ферахе, и немедленно, прямо в зал, привели феноменального барана, у которого вместо рогов были два черных костяных шара. Старичок сказал, что это чудо он отправляет вместе с нами в Кабул в подарок эмиру, и действительно баран впоследствии путешествовал вместе с нами в особых вьючных носилках, и особые люди составляли штат при путешествующем феномене. Мы никак не могли верить, что в руках этого кукольного старичка — жизнь и имущество полумиллиона жителей провинции. Между тем, именно он собирал подати, судил, казнил и миловал и держал в своих старческих руках всю Герирудскую провинцию и превратил эту провинцию в какой-то удивительный средневековый заповедник. Так он прожил девяносто лет в своем заповеднике; на севере и западе происходили войны и революции. Среднеазиатская железная дорога протянула рельсы до самой афганской границы, телеграфные провода и шоссе соединили Хоросан с Тегераном — но старик не чувствовал движения времени. Здесь ничего не менялось со дня его совершеннолетия и до 8 июня 1921 года.

Музыканты маршировали во дворе и неутомимо били в барабаны, дули в трубы один и тот же марш. Мы привыкли к афганской музыке и поняли, что здесь важна не мелодия, а ритм. Музыканты играли с нарастающей экспрессией, маршируя и вдохновляясь, доходили до настоящего экстаза. Не об этой ли музыке писал поэт одиннадцатого века:

Когда рассуждают о наслажденьях для избранных, я говорю:

Гром барабанов приятен только на расстоянии.

Еще восемь или девять разнообразных пловов — и старичок встал и генералитет, икая, отвалился от стола, но это был не конец; нам предстояло единственное в жизни зрелище, от которого через десять лет осталось впечатление дурного сна и бреда.

Наместник, свита и мы поднялись в верхний этаж дворца, в павильон с цветными стеклышками. Отсюда был виден весь двор, цепь солдат и толпа в несколько тысяч человек позади. Старик махнул перчаткой — толпа мгновенно прорвала цепь и очутилась у нас под ногами. Чалмы кипели, как поле пышных белых цветов под ветром. Старику подали серебряное блюдо и на блюде гору мелких серебряных монет, и он горсть за горстью, как сеятель бросает семена, бросал монеты в толпу, и тысяча рук, переплетаясь в воздухе, ловили серебряный дождь, тысяча глаз, обращенных к старику, горели звериным огнем, и вопль тысячи глоток совершенно оглушил нас на нашей вышке. Люди дрались, давили, калечили друг друга, книзу все сбилось в чудовищный клубок тел, а старичок с лицом идола, поджав под себя ноги, швырял серебряные монеты в толпу. Так он разбросал два блюда мелочи; ему подали воды в серебряном тазике, он поплескался в воде, встал, благодушно улыбаясь, и ушел, даже не оглянувшись на ревущую толпу. Так кончился дурбар, описанный на следующий день высоким слогом в крошечной газете «Единение Ислама»:

Его высокопревосходительство, да увеличится почет его, высокий сердар Мухамед-Сарвар-хан из своих рук раздавал милостыню бедным Герата в присутствии его высокопревосходительства, да продлятся дни его, полномочного посла и свиты.

Двое моих сограждан получили увечие в толпе и еще трое умерли, ибо дурбар был действительно великолепен и зрелище стоило того, чтобы любоваться и удивляться.

Собрат по перу не мог скрыть того обстоятельства, что он сам, редактор газеты «Единение Ислама», был приглашен принять участие в трапезе и таким образом шестая держава получила признание своих заслуг в Герате. Газета печаталась на коричневой оберточной бумаге, и просвещенный редактор-мулла собственноручно сочинял прямо на литографском камне светскую хронику Герата и последнее сенсационное сообщение о том, что в городе Сабзеваре родился двухголовый жеребенок, а в Джелалабаде его величество эмир собственноручно застрелил дикого гуся и две цапли. В иностранном отделе вы могли прочитать свежую новость о том, что в Нью-Йорке есть дом в сорок этажей. Выше сорока этажей фантазия редактора не поднималась.

Мы возвратились с дур бара утомленные ворохом впечатлений, и тут я впервые услышал от Ларисы Михайловны хулу на природу, сотворившую ее женщиной: женщинам не полагается присутствовать на дурбарах. Женщина, отвоевавшая себе место в литературе, первая в разведке и в бою и в политических бурях, не увидела этого безобразного до великолепия зрелища. Она предчувствовала, что архаический быт доживает свой последний год и музейные экспонаты мусульманского средневековья уходят из поля ее зрения. Ровно через год я снова был в Герате и видел дурбар по случаю конца Уразы. Жизнерадостный старичок был в отставке и опале, в троноподобном кресле сидел новый наместник Герата, бывший министр полиции Шоджау-Доуле, Меньшиков при афганском Петре первом — эмире Аммануле-хане. Он буквально стриг бороды афганским боярам; он заставил их надеть европейское платье (правда, сшитое из афганского, а не европейского сукна). Он упразднил экзотические мундиры и переодел офицеров в хаки, в скромную, напоминающую турецкую, военную форму, он приказал поставить европейские кресла в покои наместника. Там, где раньше сидели на корточках «джарнейли», господа генералы, он поставил рояль, на котором, правда, никто не умел и не смел играть. Но хуже всех пришлось чиновникам, когда в канцеляриях появились столы и стулья и афганские подьячие и приказные, которые из поколения в поколение, сидели поджав ноги на кошме и писали на колене, принуждены были сесть на стулья и писать на столе. Жестокие новшества! — Девяностолетний Мухамед-Сарвар-хан не увидел этого потрясения основ; его почти насильно выпроводили в Кабул, и если он не умер от огорчения, то живет и моложаво выглядит, как можно моложаво выглядеть в сто один год. «Он был дедушкой, когда родился мой отец», — загадочно сказал о его возрасте рисальдар Худабаш-хан.

Лариса Рейснер, впрочем, увидела феноменального старичка, когда он со своей свитой, скороходами и пажами, появился на Елисейских полях у ворот нашего консульства. Четыре конюха вели его серебряно-белого арабского, с пышной гривой и хвостом как у Пегаса, коня в золотой сбруе с бирюзой. Сам же Мухамед-Сарвар-хан ехал в карете; скороходы рысью бежали впереди, сзади блестели мундиры, и шествие замыкал ослик, и на нем, почесываясь, сидел «дивана», блаженный, святой при наместнике.

По обязанности я вел дневник путешествия нашей миссии. 10 июня я написал:

«Сначала беседа носит обычный, бессодержательный характер, потом говорит т. Раскольников о дружбе двух государств, возникшей в тяжелый для Афганистана момент, в год войны с Англией, и он выражает желание теснее связать эти две страны. Отвечает мулла Ахмет-хан, секретарь афганского посольства в Персии. Речь состоит из текстов Корана и славословия его величеству эмиру. Но Мухамед-Сарвар-хан неожиданно произносит несколько резких слов о коварстве англичан. Свита молчит, ест руками плов и икает».

Здесь изложено коротко то, чему мы были свидетелями. Самое важное в этих строках — внезапное превращение древнего старца в мужчину и воина. Кремень внезапно дал искру; зеленоватые, заплывшие жиром глазки оживились и вспыхнули, и вдруг старик заговорил о своей молодости и битве при Мейванде, где афганские пастухи голыми руками шли на картечь шотландских батальонов. Сначала шли юноши, почти подростки, еще не видевшие жизни и легко расстающиеся с ней. Полуголые, вооруженные одними камнями. Ломающимися голосами они проклинали «кафиров», оскорбляли их предков, кривлялись и делали бесстыдные жесты. Их скосили за двести шагов, как бы нехотя, нестройными залпами, целясь в ноги, чтобы легко ранить и потом добивать одного за другим, состязаясь в меткости. Потом шли высохшие старики, которым давно пора было умереть, но они хотели умереть в бою, чтобы заслужить рай. Надрывая голоса, они читали нараспев тридцать шестую сурру Корана Ясин — ее называют сердцем Корана и читают у ложа умирающего. «Клянусь мудрым Кораном, что ты один из посланников…» И многие из них увидели рай, не успев докончить первой строфы: «… на прямом пути. Это откровение мудрого и милосердного…»

Последними вступили в бой самые сильные бойцы; они устремлялись как пущенный сильной рукой метательный снаряд. Офицер отдавал саблей команду «картечь», потому что человеческого голоса не было слышно в раздирающих уши воплях, и атакующие падали, пронзенные роем пуль, восклицая обращенные к англичанам пророческие строки:

«Дождутся только однократного клика, который захватит их в то время, как они будут спорить между собой, не успеют сделать завещания и не воротятся к своим семействам…»

Когда девяностолетнего старика Мухамед-Сарвар-хана отправляли в Кабул, в опалу, он сделал весь путь от Герата до Кабула через пустыни, перевалы и горные хребты не в носилках, не в тахтараване, а верхом на коне, как старый, но еще крепкий воин. Он ехал долго, почти три месяца, но не потому, что берег свои силы, а потому что до последней минуты ждал, что народ Герируда прогонит узурпатора и позовет старого наместника. Но его песнь, песнь его эпохи, была спета.

Серия банкетов и взаимных визитов кончилась. Караван готовился к путешествию в Кабул; нам переменили слабых лошадей, и новый командир конвоя, карнейль-полковник, с усами как у гетманов Украины, представился Раскольникову. Полагалось сделать подарки офицерам прежнего конвоя и мехмандару, и мы вспомнили о часах, обыкновенных карманных часах, которые специально для этого были выписаны по ордеру в Москве. И тут случился исторический анекдот, который тоже следует отнести к эпохе первых дипломатических сношений Советской страны. В московской суете перед отъездом сотрудник полпредства передал ордер в магазин и уехал по другим делам, затем вернулся и принял упакованный ящик. Никто не вскрывал ящика до Герата, а когда явилась необходимость в подарках конвою, то ящик вскрыли и в нем оказалось ровно шесть будильников с портретом бывшей царской семьи на циферблате. Не помню, как мы вышли из положения, но будильники, разумеется, не были пущены в ход.

Перед отъездом, в поисках достопримечательностей, мы еще раз захотели осмотреть базар. Тут была тайная мысль увидеть наконец вблизи, вплотную народ, который мы до сих пор видели только позади плотной цепи солдат-конвоиров. Затем ни Лариса Михайловна, ни сотрудницы полпредства из уважения к «престижу» до сих пор не были в стенах города. Но базар был хорошо подготовлен к высокому посещению. В галлереях под навесами, где обычно толкутся тысячи людей и всадники и верблюды, была абсолютная пустота. Купцы чинно сидели в нишах своих лавок, через каждые десять шагов стоял солдат. Базар подмели и вычистили, и мы шли по обильно политой водой дорожке. Купцы смотрели в землю, не поднимая на нас глаз; ни одного покупателя не было в лабиринте галлерей, и базар, занимавший почти четверть города, как бы вымер. Так мы знакомились с народом Герата. Трудно сказать, сколько зуботычин и плетей стоили эта чистота, тишина и порядок. Надо только сказать, что один купец в Кабуле, не совсем точно выполнивший инструкции, был поставлен на цыпочки и прибит за ухо к дверям своей лавки и простоял в такой позе два часа.

Семнадцатого июня мы отправились в дальнее странствие в Кабул по Хезарийской дороге и прибыли в Кабул 16 июля, то-есть через тридцать один день. Но прежде чем рассказать об этом замечательном путешествии, я вернусь к обещанной читателю правдивой и с т о р и и полковника Магомета Таги, начальника хоросанской жандармерии. Слово «жандармерия» звучит не слишком приятно для нашего читателя и требует некоторого пояснения.

В то время, когда Персия была разделена на две зоны влияния (северную Персию оккупировала царская Россия, а южную — Великобритания), персидскую жандармерию организовали нейтральные шведские военные инструктора. Этот род оружия был в некотором отношении либеральной силой в политической борьбе персидских буржуазных революционеров с реакцией. Наоборот, персидские казаки, организованные русскими инструкторами и знаменитым полковником Ляховым, боролись на стороне реакции. Таким образом полковник Магомет Таги был либералом и даже радикалом, сохраняя за собой неприятный для нашего уха чин начальника хоросанской жандармерии, Я видел фотографию Магомета Таги. Свойственные старой расе печаль и скептицизм сохранились даже в этом далеком от оригинала портрете. Люди, знавшие Магомета Таги, утверждают, что это был образованный человек в ориентальном и европейском смысле этого слова. Как многие образованные персы, он цитировал наизусть Омер Хайама и Хафиза и указывал сходство между стихом Омер Хайама

Открой себя, мой брат,

всем запахам, всем

краскам и всем звукам…

и известным стихотворением Бодлера. Он боролся с собой, преодолевая гипнотическую власть, опасное очарование астронома из Мерва, туркмена, поэта, жившего в одиннадцатом веке и в возрасте семидесяти лет оставившего миру сто философских лирических четверостиший. Вместе с Омер Хайамом он смотрел в равнодушные небеса и повторял:

Добро и зло спорят о первенстве на земле.

Небо не отвечает за счастье и несчастье людей, —

Не благодари и не обличай его,

Оно равнодушно к твоей радости и печали.

Магомет Таги, смелый и мужественный человек знал, что в «монастырях, в синагогах, в мечетях прячутся слабые, которых пугает ад». Но дальше его любимый поэт должен был разоружить просвещенного воина. Наука? Что говорил о ней ученый астроном и геометр:

Колесо вертится, не заботясь о вычислениях ученых,

Зачем утруждать себя, зачем считать звезды?

Думай о том, что ты умрешь

И твой прах будет добычей червей и шакалов.

Богатство и власть?

О, пьющий из большого кубка! Я не знаю, кто сотворил тебя,

Я знаю, что ты можешь вместить три меры вина,

И смерть сломит тебя однажды. И тогда я спрошу себя:

Зачем ты рожден, зачем ты был счастлив и почему теперь ты — тлен?

Слава? Любовь? Каждый воин мечтает о славе и каждый пастух поет о любви.

Белый и вороной конь, конь дня и ночи, мчатся сквозь старый мир.

Мир — печальный дворец, где сто «джемшиди» мечтали о славе,

Где сто «бахрам» мечтали о любви

И проснулись в слезах.

Из всей книги «Рубайат» Магомет Таги поверил и принял одно четверостишье:

Мое сердце сказало мне: я хочу знать, я хочу все понять.

Научи меня, мудрый Хайам. Я произнес первую букву алфавита.

И сердце мне сказало: теперь я знаю. Ты сказал «один».

Единица — первая цифра числа, которое не имеет конца.

Магомет Таги углубился в науку, в «число, которое не имеет конца». Но он не считал звезды, как великий астроном из Мерва, — он обратился к земле и посмотрел на север и увидел там, где сторожил его родину императорский орел, свет пятиконечной звезды. На драгоценных бирюзовых дверях и на минаретах Мешхедской мечети Имам-Риза он видел следы пуль: это были следы пулеметного огня русских казаков, но, как поэт одиннадцатого века, он искал только прохладу и тень в мечетях и не таил обиды. Он научился различать страну Советов и царскую Россию. Его сограждане, азербайджанские тюрки, кавказцы, рассказывали ему о том, что произошло на севере. Они рассказывали Магомету Таги и о военных судах под красным флагом, прогнавших англичан из Энзели. Круглолицый толстый юноша — Ахмет-шах на почтовых марках, Ахмет-шах на персидских туманах возбуждал гнев и презрение в сердце Магомета Таги. Персидский Риэго был одинаково равнодушен и к династии Каджаров и к династии Пехлеви; золотой шахский трон и сияние шахских бриллиантов и слава Надир-шаха не ослепляли его; он понял, кто управлял кукольным театром персидской истории и чья рука дергает за нитки марионетки султанов и шахов. Он читал газеты и брошюры на тюркском языке, приходившие из-за северного рубежа, на французском языке он читал классические труды экономистов и манифест, который начинается словами: «Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма…» Однажды ночью товарищи Магомета Таги и его солдаты разоружили персидских казаков и прогнали из Мешхеда назначенного шахским правительством губернатора. Хоросан — синоним богатства и плодородия — отделился от шахской империи. Новый правитель хоросанской провинции Магомет Таги позвал к себе старшину мешхедских купцов и сказал:

— Вы самый богатый купец в Мешхеде, и вы старшина купцов. Мне нужны деньги. Я хочу, чтобы бедные жили нисколько не хуже богатых.

— Аллах велик, — сказал старшина, — каждому нужны деньги, Ахмет-шаху, прежнему губернатору и тебе. Но денег нет. Засуха. Неурожай. Нет рынка — Россия не покупает…

— Молчи! — воскликнул Магомет Таги, — я посажу вас в тюрьму и отниму все, что есть у вас…

— Аллах велик, — сказал старшина купцов. — Магомет-шах, Ахмет-шах и три губернатора грозили мне тюрьмой. Каждому нужны деньги, а денег нет. Неурожай. Засуха. Магомет-шах повесил моего отца. Мирза-шах ослепил деда, а денег нет и нет. Каждому нужны деньги. Прежнему губернатору и тебе. Но лишняя тысяча туманов д л я т е б я…

— Ты меня не понял, — мрачно сказал Магомет Таги, — пошел вон, старый дурак, — и читал до глубокой ночи газеты и книги и утром позвал главного муллу.

— Мулла Гусейн-Гуль, — сказал Магомет Таги, — неправильно учат в ваших школах и медрессе. Муллы учат детей глупостям, детей надо учить математике, географии и политической экономии. Я хочу запретить вам обучать детей.

Мулла Гусейн-Гуль молчал.

— Потом я хочу, — продолжал Магомет Таги, — запретить вам лечить народ, и еще хочу… Что ты хотел сказать?

— Я молчу, — сказал мула Гусейн-Гуль, — близится праздник Шахсей-Вахсей, правоверные возьмут в руки ножи и сабли; они будут плакать и в горести восклицать «Али» и резать себя ножами, и кровь и слезы будут течь по лицу и носу их.

— Еще что ты хотел сказать?

— Из окна твоего дома виден базар-Арк. Железная цепь висит в базаре-Арк. Один неверный вчера прошел по святой земле, и от него не осталось ни клочка. Три тысячи человек терзали его труп и не оставили ни клочка. Что ты хотел сказать?

Магомет Таги молчал и мулла Гусейн-Гуль приложил руку ко лбу и вышел. Он пошел прямо в «сафират-энглези», генеральное консульство Великобритании и когда он вошел к сафиру-энглези, генеральному консулу, то застал там старшину мешхедских купцов, и оба сказали друг другу в один голос: «табиат-шма-хуб-аст» — то-есть, в добром ли вы здоровья.

Сафир-энглези сорок лет сидел на своем месте — он знал свой округ и людей и сочетал британское коварство с азиатским и жестокость британца с азиатской жестокостью. Когда полковник Магомет Таги переехал в губернаторский дом, сафир-энглези назначил Магомету Таги время для свидания, но не получил ответа. Он даже сам был готов поехать к Магомету Таги с почетным эскортом кавалеристов, в сопровождении консульского конвоя из сипаев. Так некогда ездил по городу Мешхеду его превосходительство императорский российский генеральный консул, с казачьей полусотней впереди, и казачий подхорунжий бил нагайкой персидских крестьян, не во время оказавшихся на дороге. Сафир-энглези смотрел на старшину купцов и главного муллу; он знал каждого из них по два-три десятка лет, он знал каждого в округе Хоросан.

— Известно ли вам, — сказал сафир-энглези, — о чем он вчера говорил со своими кавказцами? Он хочет закрыть базары. Он хочет закрыть лавки и сделать одну большую лавку, где будут раздавать даром товары бездельникам и нищим Мешхеда.

— Закрыть базары, — подумал вслух старшина, — закрыть лавки, караван-сараи и чай-хане? Базар существует две тысячи лет. Невозможно.

— Но он сказал: надо закрыть базар и…

И сафир замолчал, потому что вошел секретарь и два молодых человека в косматых высоких шапках. Это были дети Бужнурского хана. Они возвращались к отцу из Тегерана.

— Азрет Али сафир-саиб, — начал старший, — сегодня Магомет Таги позвал нас к себе: Скажи Бужнурскому хану, скажи всем курдским ханам, говорит он, что отныне я запрещаю брать подать с крестьян, что я запрещаю им судить крестьян и что земля ханов больше не ханская земля. Что вы скажите, Азрет Али? Он посылает с нами двух своих людей с письмом к народу и ханам. Что вы скажете?

— Надо ехать, — сказал старый сафир-энглези и встал.

Уже около месяца Магомет Таги владел хоросанской провинцией. Народ слушал речи мятежников, народ читал листки против богачей и духовенства и колонизаторов-англичан. Уже в караван-сарае смеялись над сафир-саибом и говорили о том, что хорошо бы посчитать серебряные туманы в сундуках мешхедских богачей и посидеть в тени узорных палаток в их загородных садах. Однажды ночью Магомета Таги разбудил восемнадцатилетний Атаев, тюрк из Энзели. Он сказал:

— Бужнурский хан прислал тебе в подарок куржум. В нем две головы, головы тех, кого ты отправил к нему вместе с его сыновьями. Я был прав; молодых ханов надо было оставить заложниками.

— Не понимают, — с печалью сказал Магомет Таги. — Что я должен сделать, я сделал. Я читал книги: по книгам я должен был занять вокзал и телефонную станцию. Но в Хоросане нет железных дорог и нет телефонной станции. Теперь я знаю, что делать, и знаю, откуда смелость Бужнурского хана.

И утром он совершил поступок, который привел в трепет и изумление его врагов и обрадовал его товарищей и народ Мешхеда: он арестовал сафира-энглези в генеральном консульстве Великобритании. И в тот день, когда сафир-энглези увидел в ограде консульства солдат Магомета Таги, он впервые за сорок лет вышел из себя. Бужнурский хан получил все, что просил, — оружие и деньги. Ему пообещали звезду и титул. Он собрал феодальных князьков и сказал им, что Магомет Таги покончит с их привилегиями и неограниченной властью и что нельзя надеяться на шахские войска. Магомет Таги был смел, он в общем не обольщал себя надеждами и умел смотреть в глаза правде. Он знал, что регулярные войска ненадежны, что духовенство, купцы и чиновники Мешхеда его явные враги. Он видел, что простой народ все еще в плену у духовенства и что на его стороне только несколько тысяч кавказцев, азербайджанских тюрок, переселившихся сюда при царе и думающих о возвращении в страну Советов. И когда курды Бужнурского хана появились вблизи Мешхеда, Магомет Таги с несколькими десятками кавказцев оставил город и пошел навстречу Бужнурскому хану. Они попали в засаду и были окружены курдами. Часть сторонников Магомета Таги убежала, другие погибли. Он сам был смертельно ранен; он поцеловал убитого рядом с ним Атаева и умер у пулемета. Бужнурский хан отрубил ему голову и отправил ее в Тегеран. Сафир-энглези отправил туда же подробное секретное донесение. Дальше начинается творимая легенда, вернее история, которая творится как легенда. Магомет Таги пал в честном бою, и потому его обезглавленный труп выдали родственникам для погребения. Тело Магомета Таги встретили тысячи. Розы садов Мешхеда лежали под колесами арбы, на которой везли тело. Тюркские женщины плакали, раздирали себе лицо ногтями и разрывали на себе одежду. А купцы Мешхеда, жизни которых и богатству уже не угрожал Магомет Таги, в радости и веселии раздавали пищу дервишам. Затем в Мешхед пришли шахские войска, был розыск, пытки и казни — все, что бывает после неудачного восстания. Но единственный фотограф открыто размножил фотографию Магомета Таги. И мне привезли один портрет из Мешхеда.

Историки, изучающие социальные движения среди народов Востока, отметили у себя в труде мятеж Магомета Таги и его товарищей. Бродячие певцы поют в полголоса обиженным и голодным о жизни и смерти Магомета Таги. И так как они знают наизусть «рубайи» Омер Хайама, как знал их персидский Риэго, офицер и бунтовщик, они кончают эту песню четверостишием:

Когда ты падаешь ниц под бременем скорби,

Думай о зелени, оживающей после дождя,

Когда жаркий день ослепил тебя и ты готов принять вечную ночь,

Подумай о пробудившемся младенце.

Восстание Магомета Таги произошло в конце 1921 года в шести днях пути от Герата. В то время в городе Герате девяностолетний старик Мухамед-Сарвар-хан, в длинной афганской рубахе «пейран», без шальвар, сидел на террасе дворца и, прихлебывая чай, судил народ, а гератские палачи вешали на Чаар-су убийцу, рубили правую руку вору, укравшему курицу, и вырезали язык курильщику анаши, хулившему имя пророка.

17 июля 1921 года караван нашей миссии обогнул восточную башню Герата.

Хезареджат, страна хезарийцев, лежал перед нами — долины, плоскогорья, горные цепи и вьючная тропа, не без лести называемая географией Хезарийской дорогой. От Герата до Талкири — восемнадцать километров — с нами шли экипажи. Колесная дорога кончилась у ворот р а б а т а. Чтобы не возвращаться к описанию этого своеобразного, игравшего роль в наших странствиях, места, я попробую описать рабат сразу и коротко, Рабат — станция, вместе с тем укрепление, форт, маленькая крепость. Представим, что дети колоссы, дети великаны грубо вылепили из глины игрушечную крепость, прямоугольник с четырьмя башнями по углам. Внутри двора — походная мечеть, по стенам — полутемные землянки-ниши с дырой в потолке для выхода дыма. Ворота выходят на восток, стены и башни приспособлены для обороны, но осели от времени, весенние дожди размыли бойницы, и все сооружение рассыплется от выстрелов трехдюймовой пушки. В бурные средние века на опасных караванных путях рабаты были тихой пристанью и защитой путнику. Я мог бы рассказать о разнице в устройстве рабатов Гератской провинции и Кабулистана, о скорпионах и фалангах, верблюжьих клопах, об алчных гундарах — смотрителях рабата, но это детали, имеющие значение для иностранцев; для афганцев это прочный и устоявшийся быт. Экипажи вернулись в Герат; мы с некоторой грустью простились с громоздкими старыми каретами. Европа распрощалась с нами в половине девятнадцатого века.

Товарищ С., генеральный консул в Герате, угрюмо пожелал нам счастливого пути. Он вернулся в Герат, в «баг-и-Шахи», снял пиджак и алые бриджи, надел бухарский халат и взял в руки гитару. Он поставил ногу на низкий подоконник и, меланхолически дергая струны, с настоящим отчаяньем смотрел на рисовые поля, стены и башни, минареты и прочее. Фурункулы и карбункулы, испарина, душные бессонные ночи, малярия — год Гератской жизни — замучили мужественного дипломата. Он отложил гитару, пошел в канцелярию и сочинил депешу в три адреса и в девятый раз категорически, потребовал отозвания. Комендант и начальник афганского конвоя Худабаш-хан попробовал ему подсунуть фантастический счет за саман, который сверх нормы давали лошадям миссии, но генеральный консул сверкнул на него глазами, и рисальдар, как оперный чортик, провалился в люк винтовой лестницы. Товарищ С. прошел в свою раскаленную солнцем, похожую на тюремную камеру, комнату, сдернул с кровати вишнево-алые бриджи, воспоминание о милом военном прошлом, и повалился на кровать в изнеможении и жестокой ностальгии. Вишнево-алые бриджи лежали на полу и уводили мысли генерального консула далеко от Герата, в милый Ташкент, к друзьям и боевым товарищам. Не знаю, откуда попало в армию это алое сукно; говорят, его взяли в несметном количестве в складах бывшего эмира Бухары. Я видел его на штабных работниках Туркфронта, на красноармейцах и политработниках — все равно кавалеристах или пехотинцах. Я видел его на моем славном друге, краснознаменце и начальнике гарнизона Ташкента, Льве Михайловиче, заслуженном боевом красном командире, с редкими странностями и чудачествами. В Ташкентском общежитии запросто ходил по коридору, грохоча копытами, его боевой конь. Командир въезжал на коне в свою комнату, и бывало так, что хозяин спал прямо на полу, в полуденный жар, когда жизнь замирает в Ташкенте, а конь стоял над хозяином, обмахиваясь хвостом от мух. Обыкновенные люди никак не могли примириться с командиром и конем, гуляющим по коридору, и они причинили не мало беспокойства его хозяину. Но в Москве они все же перетянули струны, и когда Льва Михайловича строго спросили: «Совсем спятил в Ташкенте? Говорят, на пятый этаж верхом въезжал?», командир ответил кратко и по-военному: «Брешут. В Ташкенте выше двух этажей дома нет». Ему простили и на этот раз, потому что это был редкий в бою и в товариществе парень, герой и лихой наездник. Раз я вспомнил давние встречи, надо сказать и о моих спутниках-товарищах по Балтике и по Кабулу. Семен Михайлович Лепетенко был главкомом и диктатором каравана в нашем путешествии в Кабул. Он не признавал жары и тропического солнца; он не закрывался от солнца ни пробковым шлемом, ни вуалью, ни очками-консервами. Он ездил вдоль каравана взад и вперед с самодельным русско-персидским словарем в руках, распекал и подтягивал и наводил порядок в переселении народов и Вавилонском столпотворении. Он не вникал в отношения всадника и лошади; для него не существовало плохих наездников, и он недоумевал, почему бухгалтер Ц. не едет в указанном ему месте, рядом с денежным ящиком, а носится в стороне от каравана. Между тем у бухгалтера Ц. был резвый и неутомимый конек, неприученный к медленному шагу вьючных коней. Он не ставил в грош своего всадника и носил его по ущельям, обрывам и кручам, и выходило так, что бухгалтер Ц., тихий и флегматичный человек, увеличивал вдвое обыкновенный денной перегон. К вечеру, выбившись из сил, на взмыленном, но все еще бойком коньке, он подъезжал к Семену Михайловичу и беспомощно восклицал: «Ну вот… а еще говорят — лошадь умное животное». Но самыми замечательными спутниками были матросы из конвоя миссии — восемь военных моряков бывшего походного штаба комфлота. Восемь молодых атлетически сложенных парней, раздобревших на афганском пайке, на рисе, баранине и жирном супе «шурба». В конце концов они заскучали по щам и оладьям, но в первые дни путешествия афганцы собирались вокруг них и смотрели с немым восторгом, как матросы управлялись с барашками и белоснежной горой ханского рису. Потом они накинулись на дыни, абрикосы и виноград, запивая их известковой мутной водой из арыка. Доктор Дэрвиз поднимал глаза к небу и восклицал в неподдельном ужасе: «Товарищи! Но холера, но подумайте — азиатская холера…» Матросы посмеивались, сверкали зубами, похохатывали до тех пор, пока однажды в Кабуле желтая гостья не остановилась у изголовья пулеметчика Зентика и не оставила его навеки в сухой и твердой афганской земле. Зентик умер в Кабуле и похоронен на горе за оградой мусульманского кладбища, над мечетью султана Бабэра, завоевателя Индии и Средней Азии. Серп и молот и короткая эпитафия на камне, одинокая плита в горах была единственной советской могилой в чужой стране за тысячу километров от советской границы. Мы все вместе составили эпитафию над могилой революционного матроса; Лариса Михайловна прочла ее вслух и голос ее дрогнул. Пулеметчик Зентик был первый в бою, на коне и в русской пляске, в «Баг-и-Шахи», в Герате за два месяца до конца своей короткой, смелой и честной жизни. Мы пришли к нему прощаться в его последнюю кабульскую ночь. На кошме лежал обтянутый тонкой пленкой кожи скелет — все, что осталось от русского веселого гиганта, двадцатишестилетнего, красивого как Зигфрид, парня. Он агонизировал; сжимались и разжимались пальцы руки, и ногти царапали деревянную стену; тридцать два, слоновой кости, зуба обнажились и сверкали нестерпимым блеском. Два его лучших товарища — Харитонов и Астафьев — непоколебимо играли в шашки. Третий его закадычный друг стоял над Зентиком и прикидывал глазами мерку для гроба, гроб сколачивали тут же, в полпредстве (афганцы не сумели сделать стандартного европейского гроба). Доктор Дэрвиз делал вид, что следит за партией в шашки. Он курил и злился. В сущности ему тут уже нечего делать. «Отгулял», — сказал Астафьев и взглянул на умирающего. Лариса Михайловна наклонилась над Зентиком и положила ему руку на лоб, и доктор Дэрвиз поморщился: «Я хотел сказать… я хотел сказать — не рекомендуется. Азиатская холера, хотя, конечно…» Он провожал нас, шел позади и невнятно бормотал: «Железное тело, каменный организм. Вынес первый приступ и пошел смотреть, как мы играем в футбол. Потом, если хотите знать, он съел арбуз и выпил бутылку самодельного квасу — и конец. Сумасшедшие люди. Я их спрашиваю: зачем вы ему позволили? А они говорят: мы думали, он уже здоровый». Утром мы провожали обитый кумачом гроб. Толпа афганцев стояла на горе и смотрела, как хоронят «кафира» — неверного. Семь ружей дали траурный залп над могилой. Четыре дня назад он был самым сильным из восьми молодых атлетов. Они возились на траве, бегали взапуски. Ермош-хан, бывший боцман Ермошенко, с некоторой завистью смотрел на них. Он был комендантом, ему полагалось по чину не баловаться и подавать пример младшим. Он внушал к себе уважение, афганцы почитали его как одного из первых наездников в Афганистане — стране природных наездников. Когда в этом была необходимость, он в шесть дней, загнав в пути трех лошадей, доехал до Герата, а в семь дней — до Кушки. Вечером, в освещенных электричеством аллеях Чамана, Ермош-хан иногда появлялся на коне, вызывая почтительную зависть афганских кавалеристов. Из средней лошади он умел выжать качества и резвость, показать лошадь так, что она соперничала с тысячными арабами, текинцами и карабаирами. Олимпийские игры во дворе полпредства продолжались до тех пор, пока не вывихнули руку самому молодому из охраны и врачи полпредства на две недели получили нового пациента. Тогда развлечением для матросов стал военный моряк Ваня Жданов, широкоплечий коренастый человек с лицом Кузьмы Пруткова, украинец с нежным и ветренным сердцем. Матросы говорили, что он женится в каждом городе, чуть не на каждой станции, где застревал эшелон, когда шел из Москвы в Кушку. Мы были свидетелями его разговора с начальником эшелона: он просил справку и удостоверение в том, что «военный моряк Ваня Жданов в законном браке не состоит». До сих пор добрый товарищ ни разу не отказывал ему в такой справке, пока об этом не проведал Семен Лепетенко. В последний раз Ваня Жданов женился в Кушке. Он караулил грузы полпредства и не мог устоять перед дивчиной из Михайловского хутора. Он застал меня уже в Герате, где люди за два года ни разу же видели женщину без чадры. Вечером, когда спал немыслимый зной, он начистил до зеркального блеска башмаки, надел чистую форменку, распустил клеш и попросился в обнесенный двадцатиметровой стеной старый Герат: «может устречу якуюсь-нибудь». Через два дня он понял обстановку, загрустил и попросился в Кабул. На груди и на боку у него были глубокие шрамы. Только железный организм матроса мог зарубцевать такие раны. Ваня Жданов нежно, но очень странно заботился о своем здоровьи. В лекарства и врачей он не верил и на дорогу в Кабул попросил себе от всех дорожных бедствий одну головку чесноку. Здоровые и веселые люди томились в вынужденном бездельи и рвались на родину. Они легко меняли сытую жизнь на голод двадцать первого года. Они просились домой и в тот день, когда радио приняло первую трагическую радиограмму о засухе и небывалом бедствии — голоде в Поволжьи.

В тот единственный вечер не было ни песен, ни веселой возни, ни шуток под столетней чинарой во дворе советского полпредства.

Мы постепенно втягивались в путешествие. Первые шесть дней в долине Герируда, в облаках меловой пыли и невыносимом зное — самая скучная и утомительная часть пути. Караван двигался, соблюдая порядок, исполняя сочиненные Семеном Михайловичем инструкции, радуя сердца красных командиров, начинающих дипломатов. В голове ехал на серебристо-пегой лошади афганский полковник, командир афганского конвоя. Его большой иноходец шел, приплясывая легким, танцующим шагом; всадник ехал, сложив руки на животе как бы в дремоте, и длинные черные усы запорожца спускались ему на грудь. За ним ехали афганские кавалеристы, потом Ф. Ф. Раскольников и наиболее представительные и лихие из наших всадников, дальше — тахтараваны и наши зауряд-кавалеристы, еще дальше, гремя кладью и бряцая цепями, множество вьючных коней и в хвосте — баран-феномен, с костяными шарами вместо рогов, подарок наместника эмиру, и при баране в придачу два коня невиданной красоты и злости. Когда мы приезжали на рабат, час времени уходил на то, чтобы разместить табор, напоить и накормить сто человек и полтораста лошадей. Теперь мне ясно, что мы были чуть не стихийным бедствием для провинции, по которой ехали. Это происходило главным образом потому, что мехмандар и величественный полковник основательно поправляли свои дела за счет окрестного населения. Ночью мы поднимались на башню, и спящий лагерь лежал внизу как половецкий стан или ханская ставка — костры, кони афганских солдат, значки на пиках, оружие, горы клади, часовые, и над всем этим — серп новолунья, эмблема ислама, тонкий серп полумесяца. Уже не один хребет Парапамиз и не одна кривая афганская сабля легли между нами и советской границей. С каждым днем мы углублялись в горы и в чужую страну. Труба будила нас на рассвете, табор поднимался с гамом, суетой и разноязычными воплями, которые могут издавать только южане. Походные кухни срывались с места первыми. Мы не спеша пили зеленый чай на разостланной среди двора кошме и последними выезжали из ворот рабата. Гудандар, приложив руку ко лбу, произносил «бааманэ худа», что значит «поручаю вас богу». С таким высоким поручительством, в надежде на заботу высших сил, мы шумно покидали рабат и растягивались на полкилометра по пыльному следу коней и верблюдов, выбитому в сухом и твердом грунте. В один из дней мы пренебрегли тщательно разработанной инструкцией движения, нам надоел медленный шаг каравана, и мы стали опережать авангард и приезжать на рабат на два часа раньше нашего табора. Так, оторвавшись от каравана, мы пятеро ехали над рекой Герируд по карнизу шириной в метр. Герируд струил под нами голубые и синие и зеленые воды, образуя круглые, пенистые водовороты, напоминающие цветом павлинье перо. Сильное и стремительное течение заставляло нас торопиться и подгонять коней, хотя жаль было покидать эти места и расстаться со скалами — хаосом геометрических фигур, нагроможденным над горной тропой. Еле заметная тропа поднималась в гору и круто, под углом в тридцать градусов, спускалась вниз, и ужасное сооружение — тахтараван — чудом сползал вниз по тропинке шириной в шаг. Передняя лошадь осторожно искала место, куда опустить копыта, задняя не видела ничего кроме чехла тахтаравана; седок съезжал вниз и с вытаращенными глазами слушал, как скрежещут подковы, как исступленно орут погонщики и катятся в пропасть камешки. В цирке такой номер сопровождался бы барабанной дробью и особым анонсом публике. После шумных споров с нашим главкомом каравана пять-шесть всадников во главе с Ларисой Михайловной завоевали себе право опережать караван, и мы без стеснения оставляли позади и танцующую лошадь полковника, и конвой и ехали на два-три километра впереди, меняя аллюры, распевая песни, пренебрегая дорожными страхами, афганскими разбойниками, упоминаемыми путешественниками по Центральной Азии. Мы пересекали абрикосовые рощи. Абрикосы росли, как у нас растет дикий орешник. Они лежали золотым ковром прямо под деревьями. Сначала их ели, потом собирали в шлемы, потом набивали седельные сумки, и наконец, пресыщенные излишеством, мы равнодушно смотрели, как копыта коней безжалостно топтали золотые плоды.

Мы оставили последние селения в долине Герируда. Под нами, внизу, в долинах, как черные разостланные платки, лежали шатры кочевников. Кладбища и одинокие могилы предупреждали о близости людей, но люди жили где-то в стороне. Из ущелий появлялись обугленные солнцем, необыкновенно тощие старцы, появлялись и исчезали, побрызгав водой перед копытами наших коней. Это означало, что страннику оказан почет: вода — самое дорогое в пустыне. Но за почет следовало все же платить, и мы платили серебряными кранами, монеткой с именем эмира и мавзолеем султана Бабэра. Герируд то появлялся, то прятался в горах, Афганистан, отгородился с севера и с запада четверной линией горных цепей. В последний раз мы увидели Герируд и перешли его вброд, любуясь изумрудным течением, радуясь освежающим брызгам. Мы сделали привал у могилы неизвестного святого. Конский хвост понуро висел на шесте, черепа буйволов и их рога наводили уныние; это было неподходящее место для привала. Кто он был и что делал в прошлом неведомый святой — на это нам не мог ответить даже всезнающий ориенталист доктор Дэрвиз. Но он обрадовался случаю и прочитал нам невразумительную лекцию о султане Махмуде. Великолепный мавзолей мы оставили вправо и долго оглядывались на купол, похожий на индийскую пагоду. Три человека, трое смертных, некогда владели Индией, Персией и Туркестаном — три гробницы лежали на нашем пути; гробница Тимура в Самарканде, гробница султана Махмуда на перегоне Ходжа — Чишт — Хорзар и гробница султана Бабэра в Кабуле. Если бы не солнце и не дорожная усталость, можно было бы приблизиться к гробу султана Махмуда и наспех пофилософствовать о тщете земной славы и попробовать подняться поближе к неприступным скалам, где в пещерных городах горцы отбивались от завоевателей севера и юга.

Жизнь течет. Что стало с Багдадом и Балхом?

в горести спрашивает Омер Хайам. Багдад — конечный пункт автомобильного сообщения Тегеран — Багдад, резиденция британских колониальных чиновников и авиационная база. Балх лежит в развалинах как Александрия Маргианская — Мерв, как десять государств, десять великих городов, стертых с лица земли Чингис-ханом. Города процветали, зодчие строили дворцы, библиотеки, мечети и мавзолеи, ученые открывали закон земного притяжения раньше Исаака Ньютона, поэты состязались в изяществе стиля, султаны странствовали инкогнито под видом дервишей. Из Кордовы, Феца и Триполи, из Стамбула шли караваны, но «дуновение ветра опасно распустившейся розе». Библиотеки и дворцы и мавзолеи обращены в развалины, оросительные каналы, ирригационная система, до сих пор приводящая в изумление специалистов, — стерты с лица земли, и отважные археологи по остаткам стен и башен и летописям современников пробуют восстановить в нашем представлении эпоху расцвета государств Средней Азии и катастрофу, которая прекратила их существование. Эта катастрофа загнала просвещенных правителей-меценатов в недоступные ущелья, пещерные города; она обратила зодчих и врачей, и астрономов, и поэтов в диких зверей, укрывающихся в пещерах от орд Чингис-хана.

«Тот, кто узнает об этом их безрассудстве (безрассудстве разрушителей), будет грызть палец изумления зубом удивления», — пишет Рашид-ад-Дин, историк Чингис-хана. И он проникает в психологию великих разрушителей и приводит замечательный разговор между Бурджи-Нойоном, главой беков и Чингис-ханом:

«— В чем состоит наслаждение и ликование человека?

— Наслаждение и ликование человека состоит в том, чтобы взять на руку сокола синецветного, которого кормили керкесом и который зимой переменил перья, и правильные перья и, сев на хорошего мерина, охотиться ранней весной, и одеваться в красивые платья и одежды. — Так говорит Бурджи-Нойон, глава беков.

— Наслаждение и блаженство человека состоит в том, — говорит Чингис-хан, — чтобы подавить возмутившегося и победить врага и вырвать его из корня, взять все, что он имеет, заставить вопить служителей его, заставить течь слезы по лицу и носу их, сидеть на приятно идущих жирных меринах их, сделать живот и пуп их жен постелью и любоваться румяными щеками их и алые губы целовать…»

В библиотеке или за рабочим столом можно объективно и хладнокровно толковать с собеседником о гибели древнего Мерва, о Чингис-хане, но под луной Афганистана, когда афганская луна светит в темные зевы пещер над головой у путника и вокруг — ханская ставка эпохи Чингис-хана, мы говорили об этом прошлом, точно оно вчерашний день. «Напомните мне, — сказал засыпающий доктор Дэрвиз, — напомните мне, и я расскажу вам о моей поездке из Герата в Мешхед через Кафаргалу и о мертвом городе восемь фарсах в окружности — городе большом, как Вена. Там жил миллион людей, пока их не вырезал Чингис-хан. Напомните, и я вам расскажу…». Последние слова он произнес невнятно, потому что сорок километров, семь часов в седле, сделали свое дело, и мы приехав на рабат Хорзар, повалились на кошму и очень скоро заснули так, как спят только в молодости и в походе. Мы спали как мертвые и никто не думал о том, что до советской границы пятьсот километров и что мы в сущности почетные пленники. Мы плохо разбирались в подводных течениях и омутах непрекращающейся политической борьбы за влияние и власть в Афганистане. Ласковый и кроткий назир наместника, конечно, ненавидел нас тайной и жгучей ненавистью. Он грустил о тихих, идиллических временах эмира Хабибулы, когда Афганистан был запретной страной для неверных, он любил английское золото и патриархальный быт старого Афганистана. Он целовал стремя молодому эмиру Аммануле-хану, а через девять лет поцеловал стремя у «сына водоноса» Бача Сакао, потому что это был конец реформам и автомобилям и электричеству и дружбе с «неверными» — большевиками. И если бы в эту лирическую лунную ночь прискакал всадник, гонец из Кабула, и задыхаясь рассказал назиру о том, что во дворце Дэль-Куша садит новый эмир и вернулось доброе старое время, возможно — ни один из нас не увидел бы крепостных ворот Кушки и алого знамени с буквами РСФСР.

Хорзар — Танге Азао — самый трудный и утомительный переход Хезарийской дороги. Восемь перевалов, восемь подъемов и спусков, сорок пять километров по безводным долинам, по спиральным узким тропинкам, и наконец награда путнику — ущелье на середине пути, одно из чудес, которые изобретает природа на зло и в зависть гениальным фантастам-художникам. Две стены в тысячу метров высоты, багряно-красные, обагренные закатом, образовали фантасмагорическое ущелье. Мы ехали по ущелью около получаса, изумляясь и не скрывая некоторого страха перед чудовищной, стихийной силой земли. По всем правилам арабской мифологии, по законам волшебных сказок в конце ущелья должен был спать восьмиголовый дракон. Какие вулканические сдвиги наворотили здесь две стены, два отвесных утеса, и разбросали обломки скал величиной с двухэтажный дом? Тропинка узенькой ленточкой огибала эти обломки и в ущельи была особенная тишина, и стук копыт и голоса звучали как в погребе. Иногда от вершины утеса отрывался камешек весом в тонну и падал с грохотом залпа из двенадцатидюймовых и разбивался в пыль, не причиняя вреда всадникам, потому что утес нависал над дорогой. Современник не слишком почтителен к стихийной силе природы, и через полчаса мы уже говорили о том, что бы произошло с красным ущельем, если бы афганцы устроили ему рекламу во всех европейских отелях и бюро путешествий, и экспресс Пешавер — Кабул — Герат (воображаемый экспресс) привозил бы сюда воображаемых туристов — поджарых немцев-альпинистов и барышень с кодаками — и на тысячеметровом утесе вспыхивали бы электрические буквы: «Ориент-Отель — Тысяча комнат. Комфорт. Все виды спорта»; или «Компания трансатлантических рейдов Париж — Дэли — Пешавер — Танге Азао». На этом кончились шутки, потому что мы сделали сорок пять километров и не встретили ни одного горного ручья; люди и лошади страдали от жажды, и восемь перевалов и девять часов в седле угомонят любого остряка. Мы приехали на рабат почти ночью; утром нас подняла труба, и мы увидели над игрушечной крепостью рабата ослепительно белую гору, но это были не вечные снега, а высочайший меловой утес. Мы поднялись на утес и внизу под нами увидели растянувшийся тремя зигзагами на целый километр наш караван, и лошади в хвосте каравана показались не больше жуков. В сущности мы двигались как древние греки, как македонская фаланга Александра по путям, не отмеченным на карте. Разница была только в том, что греки верили в античную географию и предполагали увидеть за любым перевалом бездну, обрыв в бесконечность, конец мира. «Тебя спрашивают о Зюль-Карнейне, — говорит Коран, — скажи, я прочитаю вам повесть о нем». И Коран говорит, что Александру дано было итти до того места, где заходит солнце, и, наконец, после долгих и славных походов воздвигнуть стену из меди и железа для защиты мира от «едва понимающих какую-либо речь народов Гог и Магога». И стена эта будет стоять до страшного суда. Об Александре в тот день много говорила Лариса Михайловна, и очень скоро мы углубились в вольное толкование Корана, и стена из меди и железа толковалась как блокада, а народы Гога и Магога… Ну, словом, ни одни ученый мулла не одобрил бы таких комментарий. Кстати о мулле. Помянув Искандера, Зюль-Карнейн, мы неожиданно перешли к песням. Матрос Харитонов вынул из дорожного мешка гармонь, и мы с уханьем и свистом, и песнями ехали рысью по благополучному месту дороги, и тут, среди гор и ущелий, в полутысяче километров от Индии, появился мулла. Он ехал на жирном и сытом жеребце, сытый и дородный величественно сидел на подушке и не торопясь перебирал четки. За ним ехал на осле тощий слуга и клевал носом в ослиные уши (они торчали как концы пышно завязанного банта). Дальше шла запасная лошадь с палаткой и утварью; мула возвращался из дальних странствий — может быть, из самой Мекки. И вдруг всадник и его конь окаменели, а слуга едва не упал под ноги ослу: прямо на них ехало существо, женщина в сапогах и мужских шароварах и шлеме со звездой и пела непонятные песни, и рядом гарцовали, ухали и свистали и орали песни невиданные люди. Джигитовал Зентик, и приплясывал в седле рыжий доктор, и гармошка выходила из себя. И это было в сердце Афганистана, в пятистах километрах от Кабула, в ста километрах от человеческого селения. Лариса Михайловна увидела сумасшедшие глаза муллы и зияющий как пропасть рот, и оценила комизм положения. Мы проехали мимо муллы и его слуги и когда оглянулись, то увидели их в том же положении — окаменевших от изумления на дороге. Они даже не повернулись и не посмотрели нам вслед. Для них не было сомнений: они увидели шайтана и демонов. Через час они повстречались с караваном и, может быть, что-нибудь и поняли, увидев подобных нам людей, но вернее всего мулла на всю жизнь поверил, что видел самого дьявола со свитой.

Смешное и печальное, веселое и страшное не уходило из поля зрения Ларисы Рейснер. Острый взгляд литератора позади экзотического парада и пышной восточной буффонады открывал темный, косный и страшный в своей неподвижности звериный быт. Позади сладкоречивых и вкрадчиво ласковых людей в сиреневых френчах и оранжевых ремнях и крагах она видела хромого водоноса, поливающего цветочный ковер в саду наместника. Она замечала афганского солдата, валяющегося в бреду, без чувств прямо на дороге в жесточайшем припадке тропической малярии. Она видела узкогрудого, чахоточного каракеша с розовой пеной на губах, полуослепшего от пыли и солнечного сияния. Пять вьючных лошадей, соединенные одной цепью, несут на себе желтые окованные железом сундуки, и он срывает бессильную ярость на лошадях, он бьет по глазам заднюю лошадь и бросает острые камни в переднего коня. Грубая горная сандалия натерла до крови ногу погонщику. Он снимает сандалии и бежит босыми ногами по раскаленному песку. Но земля жжет, как раскаленный металл, и он снова надевает обувь и бежит подгоняя коней, и когда уже нехватает человеческих сил переносит боль и усталость, он лезет на коня и сидит скрестив ноги поверх сундуков. Короткий отдых до первого подъема или спуска. Вот афганский унтер, старик, седобородый ветеран, похожий на николаевского солдата. Он едет на тощей горной лошадке и поет хриплым и высоким голосом тоскливую песню, не песню, а долгий вопль, стенание на одной высокой ноте. Под его выгоревшей, цвета хаки, курткой раны и рубцы от плетей, и рубцы плетей — страшнее зажившей раны. Хезарийцы… Вассальное, презираемое, обираемое афганцами племя… Тупая покорность и безнадежность и загнанная вглубь тлеющая ненависть в каждом земном поклоне хану и начальнику. Однажды за стеной рабата солдаты били плетьми провинившегося слугу. Я никогда не видел Ларису Рейснер в таком гневе и отчаянии от сознания нашего бессилия. Она обрушила гнев на своих спутников. Кто-то сказал, что нельзя «вмешиваться во внутренние дела». «Вранье! Чепуха! Они издеваются над нами! Стервецы-сатрапы! Они знают, что мы большевики, они знают, что мы не должны с этим мириться, они испытывают нас! Скажите им, что мы привыкли жить по другим законам, что мы не можем этого позволить. Скажите им — они поймут! Еще лезут с поклонами — гадины!»

Мы пересекали плоскогорье, двенадцать тысяч футов над уровнем моря. Тысячелетняя тишина, нестерпимое для глаза сияние вечных снегов. Они залегали серебряными змеями в расщелинах или вдруг открывались на недосягаемой высоте белыми сахарными шапками. Человеческие голоса звучали глухо, как через вату, глухо, слабо и неубедительно. Холодное дыхание снегов спорило с полуденным зноем, и в конце концов на закате солнца мы надевали афганские телогрейки на бараньем меху. В тот день навстречу каравану шел голый горбоносый старик с седой бородой библейского пророка. Голый, с одной повязкой на бедрах, он шел на высоте двенадцати тысяч футов в отрогах Гималаев, не чувствуя полярного дыхания вечных снегов.

Он шел в Мекку.

Мы путешествовали без приключений и однажды с высокой кручи увидели внизу в безводной долине четыре квадрата с башнями по углам, четыре рабата. Они лежали перед нами как на ладони, но до последнего из них было еще четыре дня пути, а до Кабула еще пятнадцать дней. Хезареджат уже был позади, мы ехали по Кабулистану. Рабаты были грязные и немного изменили форму и устройство. В один из следующих дней обнаружилась полноводная горная река и в ней форель. Мы ее жарили и ели без стеснения, а изумленные афганцы не понимали, как человек может есть рыбу. Но еще более удивил их способ, которым добыли форель. А добыли ее очень просто. Военный моряк Астафьев бросил боевую ручную гранату в синие, как синька, воды реки, граната взорвалась и оглушенная рыба всплыла на зло нашим рыболовам-классикам. Затем трое моих спутников, обрадовавшись воде, полезли в реку и сидели и плескались в ней до ночи. Через три дня они жестоко поплатились и оценили коварство климата и злые причуды природы. Сначала они почувствовали странную апатию, безразличие и необъяснимую смертную тоску.

Огромный мир — пылинка в пространстве,

Все, что знает человечество, — слова,

Народы, животные и цветы семи климатов — тени,

Плод твоих размышлений — ничто.

И хуже всего то, что эта внезапная болезнь здравого смысла и воли и даже рассудка настигает человека в пути — в пятидесяти километрах от человеческого жилья, в седле или в землянке рабата, когда надо продолжать путь без промедления и до Кабула еще двенадцать дней пути. После странного поражения воли и разума наступают физические страдания. Пересыхают губы, лицо сводит в гримасу от горечи, и свинцовая желтая тень ложится на лицо. Камни и люди и животные начинают вращаться вокруг, пробуешь сосчитать пульс — и теряешь счет, и рука падает как налитая свинцом, и тело человека — как каменная глыба. Человеку дают воду, он пьет и не чувствует ни ее вкуса, ни влажности, и каждый глоток отдается ударом в черепе. Затем начинается бред: тысяча тысяч всадников в остроконечных шапках, с дротиками в руках, желтые конские гривы. Или это просто острые камни и сухая мертвая трава у стен рабата? Лязг тысячи сабель о круглые щиты. Это лошадь звенит уздечкой? Когда действительность доходит до сознания — бред кончен, и вне фокуса, в радужном тумане, больной видит лицо товарища и слышит отдаленный голос: «Тридцать девять и девять. А было почти сорок один. Сердце в порядке». Через два часа больной приходит в себя. Невыжатой мокрой тряпкой лежит рядом сорочка. Припадок прошел; жизнь прекрасна; человек — это звучит гордо. Но болезнь возвратится завтра или послезавтра, и припадок будет продолжаться в определенный час. Тропическая малярия. Вы будете глотать граммами, до одурения, хинин и пить обыкновенную синьку, вы будете вливать в вены хину и сальварсан и сидеть в приемной институтов тропических болезней, врачи будут делать всезнающее лицо, и будут итти годы. Яд, введенный в кровь, плазмодии (так называется малярийный микроб) приручатся, они будут мирно жить в селезенке, почти не беспокоя человека, пока однажды, чуть не через десятилетие, весной, милой северной весной, или черноземным бабьим летом припадок неожиданно свалит человека, и он будет трястись под тремя одеялами и мерзнуть и задыхаться от жары и лежать как труп, как лежал десять лет назад на рабате на полпути между Гератом и Кабулом. И тогда человек проклянет коварную природу субтропиков и коварнейший из семи климатов и коварные горные реки Герируд и Гольменд.

У нас заболели трое из купавшихся в тот день и вечер в реке; еще трое почувствовали рецидив старой и давней малярии. Таким образом врач мог бы изучить три схожих вида малярии: кабулистанскую, энзелийскую у Ларисы Михайловны и у Синицына и малярию пограничную из Чильдухтерана — ее на себе изучал сам доктор Дэрвиз. На кошме, распростертый как труп, лежал врач миссии — наша надежда. Нужно сказать, что в тот день на рассвете труба не играла поход, и мы на день застряли на рабате, в приятной близости реки и малярийной долины. К вечеру все больные отболели. Мы собрали военный совет и решили во что бы то ни стало уходить из проклятой долины. Анофелесы густыми столбами дымились над рекой: их было мириад мириадов, воздух был густым и упругим и звенел как струна от комариных полчищ. Между тем река была нарисована красивым синим росчерком среди желтых камней — чудесная река, живописная, зеленая долина.

Северяне или родившиеся на нашем юго-западе верили доброй природе своей родины, земле, воде и солнцу, тихим рощам, ласковым рекам, траве и зелени. Мой земляк ложился прямо наземь и укушенный скорпионом мгновенно распухал и три дня метался в бреду; он накидывался на фрукты — и его караулила дизентерия: он купался в горной реке — и здесь была малярия. Даже клоп назывался верблюжьим и кусался так, что кровоподтек от укуса держался с полгода. Даже вьючный конь, коняга — скромнейшая и безобидная животина на родине — здесь превращалась в чорта и норовила ляпнуть и укусить чужеземца. А псы кочевников, перед которыми наши цепные псы — кроткие комнатные собачки! Мнительный человек каждый день открывал у себя пендинскую язву и подкожного червя ришту и, если хотите, проказу, потому что прокаженные ходили на свободе по кишлакам и заглядывали на базары. Да, много забот было у мнительного человека в Афганистане.

Вот мы прожили день на рабате Маар-хана, в почтительном отдалении от реки. Отощавшие кони жевали саман, и мухи роями летали над сбитыми спинами животных и сидели на незаживающих ранах. Пять коней уже пало в пути. Под вечер, когда ушло солнце, мы поехали в долину. Голова гудела, в ушах звенело от хинина: теперь все глотали хинин лошадиными дозами. Мы ехали шагом и за горой открыли дым костра и лагерь кочевников. Высокие, стройные, полуголые люди в цветных, темных цветов, чалмах, свежевали верблюда, и глава племени делил верблюжье мясо. Закопченые, разодранные шатры открывали жалкую утварь кочевников. Но вдруг мы почувствовали странное волнение от того, что люди говорили не на языке «фарси», испорченном афганцами, и даже не на наречьи «пушту», а на «урду» — одном из наречий Индостана. Ветер Индии, воздух, запах Индии шел от черных закопченых шатров. И тут мы еще раз поняли и узнали, что каждый шаг, каждый час пути приближают нас к Индии, колыбели человечества, мечте каждого странника и врожденного бродяги. Это были мухаджерины, мусульмане-индусы, ушедшие из британской Индии. Они тысячами перешли границу и спустились с Сулеймановых гор в Афганистан, потому что хотели жить в стране мусульман. Это был своеобразный протест против британского владычества. Когда мы узнали об этом, то поняли неуловимую разницу между обыкновенными кочевниками «хане-и-сиар» (черные шатры) и спокойными, задумчивыми, исполненными своеобразного достоинства людьми из сердца Индии. Злое солнце, жестокий и злой климат гор, пыль многих дорог, грязь и пот изменили их облик и даже правильность, соразмерность в чертах их лиц. Афганцы из Гератской провинции с трудом понимали их; они мало понимали афганцев; в отношении нас они проявляли только сдержанное любопытство. Мы вернулись в лагерь, и Лариса Рейснер с необычайным волнением слушала рассказ о ветре Индии, долетавшем из-за гор Сулеймана.

Мы пошли проведать доктора Дэрвиза; он мучительнее всех переносил малярию, память о Чильдухтеране. Как признанный ориенталист, он переносил ее мужественно, и когда Лариса Михайловна вспомнила Энзели, он сказал: «Я, как вам известно, шесть лет живу на Востоке; таким образом, если хотите знать, вряд ли кто-нибудь другой, одним словом, если вам угодно в первый и в последний раз и чтобы меня не перебивали, слушайте…» Так начинался р а с с к а з о путешествии из Герата в Мешхед и обратно доктора Дэрвиза, бывшего зауряд-лекаря австро-венгерской армии, полиглота и ориенталиста.

— Дело в следующем, — начал доктор Дэрвиз, — дело в том, что я попал в плен в самом начале войны, под Красником. Командир 32-й Галицийской дивизии граф Берхтольд, родственник известного всем вам графа Берхтольда старшего, допустил непоправимую ошибку в выборе позиции…

— Доктор, — сказали мы, — вы обещали рассказать про Мешхед и путешествие из Герата в Мешхед.

— Хорошо, — продолжал доктор. — Таким образам в 1915 году я очутился в…

— Доктор, — еще раз сказали мы, — ближе к Мешхеду и Герату…

— Имейте в виду, что я вспыльчивый человек, — неожиданным басом сказал доктор и уже не останавливаясь ни на секунду продолжал: — Находясь в лагере для военнопленных я овладел русским, тюркским, английским, персидским и арабским языками в достаточной степени, чтобы объясняться с этими национальностями. Кроме того я прочитал все, что имелось в Ташкенте по востоковедению, и расширил мои познания путешествием в Кабул в 1920 году и путешествием в Западный Китай в 1921. Английский и русский язык я изучал по журналу «Коммунистический интернационал», который, как вам известно, издается на русском и иностранных языках. Я хочу вам доказать, что я кое-что смыслил и в политике. Одновременно с языками я изучил на себе самом симптомы тропической малярии (malaria tropica), пендинскую язву, последствия укуса фаланги и жестокий ушиб при падении с лошади.

— Доктор, — в третий раз сказали мы, — ближе…

— Хорошо, — наливаясь кровью до корней волос, воскликнул доктор, — если вы не умеете слушать — хорошо. Я начну так: у Фарух-хана, пятилетнего сына персидского консула нерегулярно действовал желудок… Вас это устраивает? Хорошо… Мохамед Ол-Мольк — его превосходительство персидский консул в Герате — мой личный друг; его превосходительство командующий войсками Гератской провинции Абдул-Азис-хан — тоже мой лучший друг. Почему? Это врачебная тайна, и я не могу ее нарушать. Он мой пациент и считал меня своим лучшим другом, потому что когда мужчина семидесяти лет отроду…

— Врачебная тайна, — хором сказали мы.

—…одним словом в гератские ночи, когда вы видите сны, которых не объяснит ни один психоаналитик, ни даже профессор доктор Зигмунд Фрейд, я встал в пять часов утра и сделал три километра по проклятой аллее. Я гулял и думал: «Мохамед Ол-Мольк — мой лучший друг, Азис-хан — мой пациент и друг. До каких пор ты будешь ишаком?»

— Это кто кому сказал?

— Это я говорю себе. Честное слово, я перестану рассказывать! Значит, я говорю себе: «До каких пор, доктор, вы будете ишаком? У вас высокие друзья — вы ориенталист, дипломат и полиглот». И вот я хожу по нашим Елисейским полям (вы их знаете) он вижу — идет Мешеди, извозчик Гафур из Мешхеда, мой пациент и лучший друг (вы его тоже знаете). Поймите, как работает моя мысль в ту минуту: извозчик Гафур — раз, персконсул — два, Абдул-Азис-хан — три. «Доктор Гуго Дэрвиз, — сказал я себе, — почему тебе не поехать в Мешхед? Из Герата в Мешхед через Кафаргалу. Мысль?» Невежественные люди не понимают, что это значит, но ориенталисты… Знаете ли вы, что кроме трех немцев-офицеров, проехавших к эмиру Хабибуле, и еще двух английских, ни один европеец не ездил по этой дороге. Я, доктор Дэрвиз, советский гражданин и сотрудник консульства, буду шестым европейцем, мое имя будет в списке великих путешественников, исследователей Центральной Азии. Сказать вам правду — я неудачник. Я составил подробное описание дороги из Герата в Кандагар — и нашел в Ташкенте два таких же описания; я написал подробное исследование-доклад о населении, быте и экономике Западного Китая — и нашел в Ташкенте пять таких докладов. Нет, — сказал я себе. Карты легли так, что проиграть может только слепой. Персконсул твой друг, Азис-хан тоже твой друг, извозчик Гафур, по прозвищу Мешеди — тоже. Ты должен ехать из Герата в Мешхед и собрать материалы для исследования, чтобы в Москве сказали: «Товарищ Дэрвиз, сделайте честь Академик наук, будьте членом-корреспондентом», а великий востоковед Бартольд сказал бы: «Товарищ Дэрвиз, как-нибудь зайдите ко мне вечерком, поговорим о султане Махмуде».

«В девять часов утра я был у Мохамеда Ол-Молька; он лежал на ковре в саду, в палатке и писал пропуск извозчику Гафуру. Он посмотрел на меня томными глазами и сказал:

— Дженаби-доктор-саиб, вы мой друг, вы хейли, хейли хуб адам (очень, очень хороший человек), вы вылечили Фарух-хана, вы научили меня играть в китайскую игру, которая интереснее домино и шахмат. Я вам дам визу в Мешхед.

«Тогда я поехал к Абдул-Азис-хану. Он сказал:

— Доктор-саиб, вы — хуб адам, вы — хороший человек, вы вылечили меня и так далее… Я вам дам пропуск в Мешхед и обратный пропуск в Герат.

«И наконец, я пошел к моему другу Гафуру и сказал: «Мы едем в Мешхед». Ровно через шесть дней старая, запряженная четверкой карета Гафура стояла у ворот консульства (от Герата до Мешхеда, Иншаллах, колесная дорога). Вы знаете, что я делал эти пять дней? Не знаете? Я сочинял собственную, новейшую систему стенографии. Что вы скажете?

Мы молчали.

— Для чего это нужно? Для того, чтобы я мог записать каждую мелочь в пути. Потом я сказал себе: допустим, афганцы или курды похитят рукопись — они не поймут в ней ни строчки. Чтобы понять, надо знать ключ моей системы. А если они найдут ключ? И я выучил его наизусть и сжег из предосторожности. Мы выехали на рассвете. У кареты была одна рессора, вы понимаете сами — неудобно ехать с одной рессорой. Короче говоря, на четвертый день пути мы приехали в Кафаргалу на персидской границе. Какой-то сумасшедший старик, впервые в жизни увидев европейца, бросился на меня с ножем. Солдаты привязали его за шею к седлу и повели к хакиму вешать; я его выкупил за две рупии. Я ехал с почетом, но отсидел зад и отбил бока. Я видел мертвый город восемь фарсах в окружности, мертвый город, большой, почти как Вена. Здесь жил миллион людей, пока их не вырезал Чингис-хан. Вороны, ростом в полметра, сидели на развалинах. Я четыре часа обмерял башни и руины мечетей и стены и описывал уцелевшие изразцы. В Персии мне дали конвой — трех персидских казаков. Я приехал в Мешхед, в консульство РСФСР. Консул встретил меня мило; он не спросил меня о том, что именно я видел в пути, он спросил: есть ли в Герате сигареты Командор и сколько стоит коробка табаку «кэпстэн»? Я был в Имам-Риза и на базаре и постоял минуту у цепи в базаре-Арк. Неверный не смеет ходить за цепь. Но все это мелочь по сравнению с тем, что я видел на обратном пути у курдов. Я жил у курдов ровно две недели и лечил глаза самому Бужнурскому хану. Мои записи, шесть тетрадей, были всегда со мной. У меня было два припадка малярии, и я не уверен в том, что черноусый курд (он ухаживал за мной как за родным братом) не был сам Лоуренс — или другой джентльмен с Доунинг-стрит. Но что они понимали в моей стенографии? Я выехал из Мешхеда в январе, жидкая грязь цвета венского кофе была по брюхо коням. Карета тонула по самое колесо; я шесть раз пересаживался на коня и приехал в Герат по пояс в грязи. Я отдал мои шесть тетрадей консулу; при мне их заперли в несгораемый шкаф. Потом я заснул и спал сорок часов, потом проснулся и закурил папиросу, мешхедскую папиросу братьев Эффендиевых с русской этикеткой и портретом Ахмед-шаха. Да.

— Что же вы видели у курдов? О чем говорил Бужнурский хан?

Доктор молчал. Мы тоже помолчали, и потом кто-то спросил: — Ну, дальше?

— Что дальше?

— Манускрипт, записи, материалы — вы их опубликовали?

Он помолчал и вздохнул:

— Я же сказал вам. Это были стенографические записи. Я записал их по моей системе.

— Ну?

— По моей системе стенографии. Но я с ж е г ключ.

— Ну?

— А систему, мою систему стенографии я з а б ы л. Целый год я пробовал расшифровать записи, потом я выбросил их из окна и гриф разорвал мои шесть тетрадок в клочки.

— Все?

— Все.

Выли навзрыд шакалы; афганский часовой пел пронзительно и грустно или считал звезды. Мы разошлись по землянкам; мы хорошо спали в ту ночь, и в пять утра нас с трудом разбудила труба.

Эге, скажет читатель, тут вы приврали, это просто новелла, обыкновенная новелла во вкусе О. Генри, хотя бы. И тогда автор «Записок спутника» назовет имя товарища Равича, бывшего консула в Герате, — он не откажет подтвердить, что в общем так оно и было, а «в целом» автор приукрасил самую малость. Именно самую малость.

Без печали и сожаления мы оставили рабат с непривлекательным названием «Маар-хана», то-есть дом змеи. Утром мы одолели перевал, напоминающий американские горы, и спуск — лестницу гигантов. Следующим чудом афганистанского Луна-парка был чортов мост из трех качающихся бревен, покрытый хворостом и глиной и не имеющий никаких признаков перил. Мы ехали по мосту на высоте трехэтажного дома, мутный желто-бурый поток рычал внизу и потрясал львиной гривой. Дальше была узкая горная щель; она раздвигалась, ширилась с каждым часом и вдруг обратилась в буйно-цветущую долину. Два дня мы ехали по этой долине среди стелющегося, как прозрачный зеленый дым, кустарника. Три матроса ехали в хвосте каравана, сидели мешком в седле, качаясь и держась за луку. У них была жестокая малярия. Они сделали в два дня почти сто километров. Дэрвиз сунул одному под мышку градусник, потом другому и третьему и лаконически и сказал: «Сорок и выше».

До Кабула — триста километров. Утром по пересохшему руслу реки ехали нам навстречу два всадника: один в шляпе ковбоя и красных кавалерийских штанах, другой в тропическом шлеме — комендант и первый секретарь полпредства Ермошенко и Игорь Рейснер. Они выехали нам навстречу из Кабула.

Кала-и-Кази был последний рабат перед Кабулом. У лавки фруктовщика в кишлаке стоял двухколесный желтый экипаж, называемый «баги». Спиной к кучеру сидел молодой человек в чесуче, ковбойской шляпе, с бирюзой в галстуке. Это был чиновник министерства иностранных дел. Кабульский извозчик позвонил в звонок и поехал впереди каравана. Мы приняли это явление как возвращение в век культуры и цивилизации. Дех-Мазангское ущелье было естественными крепостными воротами Кабула. По хорошей колесной дороге ехал велосипедист в чалме и туфлях на босу ногу. У ворот рабата мы увидели автомобиль с красным флажком на радиаторе. Сирена автомобиля зарычала на верблюда в воротах, и он не торопясь и не ускоряя шага прошел внутрь двора.

Худощавый человек с острой бородкой, в фуражке с красноармейской звездой, приложив к козырьку руку, смотрел на приближающийся караван. Это Рикс — военный агент полпредства.

День потух без сумерек. Сразу настала ночь, тридцатая ночь в пути.

Слабая прозрачная струйка воды плескалась в острых камнях. Лошадь искала воду и хватала мягкими горячими губами камни. Эта прозрачная, серебристая струйка воды убегала в темноту. Там русло ее расширялось и отхватывало почти треть долины, обыкновенное, пересохшее русло горной реки. Река называлась Кабул, и, пробежав тысячу километров, она впадала в великую реку. И это был Инд.

Утром, на тридцать первый день путешествия, мы увидели город и золотистый купол мечети и два острых минарета, как два стража по сторонам купола. Мы узнали эту мечеть по силуэту против солнца. Силуэт был выбит на афганских монетах и на серебряных гербах афганских кавалеристов; он был и на сургучной печати, запечатывающей письма афганских министров.

Мечеть — мавзолей султана Бабэра, а город — Кабул.

Загрузка...