7. ЖЕСТКИЙ ВАГОН И ВОЗВРАЩЕНИЕ

Штат советского генерального консульства в Герате перешел границу 19 июля 1922 года. Полковник Абду-Рахим-хан выехал к нам навстречу из Чильдухтерана; он поклонился до ушей коня и спросил, довольны ли мы путешествием, почестями, мехмандаром и поваром. Мы поблагодарили полковника. Он приложил руку к каске, поднял коня на дыбы и повернул его боком. Караван тронулся; мы оглянулись: полковник стоял на бугре у дороги, как конный монумент. И мы разъехались в разные стороны как дуэлянты, обменявшиеся выстрелами. «Большой почет, большой почет, — сказал мехмандар. — Его светлость приказал воздать вам почет. Кто прожил в Афганистане больше года, тот почти афганец».

Граница. Выбеленный известью домик без дверей и окон. На полотняных койках спят босые пограничники. Двое встали, не торопясь, отвязали коней и выехали к нам на дорогу. «Здравствуйте, товарищи», — сказал консул, задыхаясь от перебоев сердца. Он пересел в тахтараван и лежал весь желтый, в марле и бинтах. Кроме тропической малярии он был болен тропической накожной болезнью, затем пороком сердца и неврастенией. Это сделал в два года старый Герат. Пограничники ехали позади нашего каравана. «Никакой встречи, — сказал консул, — никого. Мы же предупредили — и никакой встречи. Но ведь два года!»

Афганский конвой проводил нас до дверей одноэтажного домика. Там, на деревянной вывеске — выцветшие буквы: «Уполномоченный отдела внешних сношений в Кушкинском и Тахтабазарском районе». Восемь афганских кавалеристов, четверо слуг, мехмандар и каракеши остановилась у дверей уполномоченного отдела внешних сношений. Здесь прекратил существование штат генерального консульства РСФСР в Герате. В качестве обыкновенных смертных мы сидели в столовой товарища Юлина. Жена уполномоченного в Кушке наливала нам и мехмандару жиденького чаю. Товарищ Юлин сидел, заложив ногу на ногу, так, чтобы не было видно заплаты на синих галифе. Это был Юлин, гроза афганцев, гроза дипкурьеров, отважный сторож дипломатических привилегий, неутомимый противник пограничного полковника Абду-Рахим-хана. О нем говорил, бледнея от злости, Ахмет-хан: «Афганистан, дружба, Советская Россия, но Юлин, Юлин»! Получалось так, что две великие страны готовы броситься в объятия друг другу, но между ними стоит Юлин в черной косоворотке и синих галифе. Мы смотрели на смирного, скромного, чихающего в ладонь человека, и мехмандар, младший назир наместника, тоже смотрел на страшного Юлина. Назойливая артиллерийская батарея с точностью секундомера стреляла в Кушкинских горах. Мы слушали эту канонаду, как соловьиные трели, а младший назир наместника зло смотрел на Юлина, точно это по его приказу с пяти часов утра стреляли пушки Кушкинской крепости. Он отпил глоток чаю; чай ему не понравился; он встал и сказал: «Бааман-и-худа» (поручаю вас богу) и поклонился. Мы простились с афганским конвоем, и караван тронулся по широким улицам Кушки. На подоконниках казарм сидели курсанты и вслух судили афганских коней. Кушкинская батарея стреляла, как бешеная, афганские лошади горячились и поводили ушами, и наконец все исчезло за воротами крепости.

— Товарищ Юлин, — сказал консул, — все же надо послать телеграмму в Мерв, пусть пришлют вроде служебного вагона. Неудобно же ехать в четвертом классе с «водянкой». Все же афганцы… Престиж…

— Послать можно, — сказал Юлин, — только знаете, теперь все на хозрасчете. Есть у них полумягкий вагончик микст, когда приезжал Джемаль-паша — прислали… Положим, то Джемаль-паша, а для своих — знаете, как у нас… Я, видите ли, принимал Абду-Рахима. Чашки понадобились, чайный прибор. У коменданта в бывшем крепостном собрании имеется. Пишу записку — прошу, так мол и так, есть надобность в чашках по случаю приема афганполковника. А он отвечает на обороте моей записки: «Пулю — простите за выражение — ему в задницу надо, а не чашки». Народ!

Легкий угар шел из кухни, там жарила лепешки свояченица уполномоченного, страшного Юлина. Дым отечества.

Вечером пришли комендант и начальник особого пункта, курили английские сигареты из Герата и дружелюбно ругали Юлина: «Дипломатничаешь, а у меня на прошлой неделе конника ранили и лошадь убили. Давно из центра?» — «Полтора года», — сказал я. «Ну, не узнаете, полный Вавилон. Интересная история. Прибегает тут весной один джемшид из Герата и говорит: Афган весь «сафират-совет-Руссия» порезал, а ханумов позабирал. И знаете ли, вполне возможно. Но вам надо соснуть с дороги. Утречком повидаемся». Мы спали на твердых сундуках, — на четырех афганских сундуках спал, как убитый, штат генерального консульства. Утром Мерв ответил на телеграмму:

«Микст невозможно иначе как за плату. Возможно жесткий вагон общих основаниях иначе теплушку».

Мы выбрали теплушку. Поезд «водянка» увозил нас от афганской границы. Откатили тяжелые двери; сухой накаленный воздух колыхался под крышей теплушки. Проплыл Михайловский хутор, хаты, тополя, дивчины, невероятный, как сон, пейзаж Украины, и потом опять бурые горы, спаленная до тла трава и две стальных полоски — закругленная линия рельс, уходящая на Мерв и на север.

На станции Таш-Кепри мы нашли себе попутчика до Ташкента. Это был немец литератор, фотограф, кино-оператор — странствующий писатель, занимающийся «большим репортажем», доктор Колин Росс. Двадцать лет он мерил земной шар по всем направлениям от Манильских островов до Сахалина и от Новой Зеландии до Гельголанда. Он писал о людях, животных и климатах, фотографировал, проявлял и печатал снимки, и в пути читал и отсылал корректуры. Через Каспий и Асхабад Колин Росс приехал в Кушку и держал путь в Кабул. Он проехал триста границ; его паспорт — летопись странствий — держали черные, желтые, оливковые и коричневые руки пограничников всех рас и наций. В Кушке он уперся в Парапамиз и пограничного афганского полковника. Колин Росс, странствующий литератор, написал в Кабул и попросил визу. Он спросил у Юлина, когда ждать ответ из Кабула. Юлин ответил: «Через четыре месяца». И Колин Росс повернул в Ташкент. Мы сидели в его теплушке под кисейным пологом. Лысый босой человек в испарине смотрел на нас с откровенной завистью: шестнадцать месяцев в запретной стране. «Куда вы поедете из России?» — спросили его. Он ответил просто: «Пока в Тибет». Через три года в Берлине, на прилавке книжного магазина, я перелистал его книгу. Конечно, он описал встречу с нами на станции Таш-Кепри. В 1931 году я беру реванш.

В Мерве мы вдруг почувствовали себя отставшими на целую эпоху. Между нашей эпохой, военным коммунизмом, и эпохой нэпа лежало афганское средневековье. Железнодорожники открыто говорили о курсе рупии. Человек в поддевке и сапогах бутылками кричал во весь голос с площадки тронувшегося поезда: «Чохом за все шкурки сто! Николаевскими золотыми али советскими, нам все едино».

В Бухаре на запасном пути стоял санитарный поезд. На койках лежали в поту и жару красноармейцы, трое раненых и двести маляриков. Врачи и сестры, тоже в поту и в жару, шатаясь, ходили между койками. Они мерили температуру себе и больным. Это был малярийный поезд. Он привез тяжело-больных из Восточной Бухары. Там ловили Энвера. Красноармейцы бредили Энвером и басмачами. Умирающий от желтой лихорадки кричал звонким и чистым голосом: «Живым не дамся. Замучают!»

Шестнадцать месяцев назад на этом месте стоял другой поезд. Он назывался «Первый передвижной государственный показательный театр» и состоял он из семи спальных вагонов и одной теплушки. В двух вагонах жили актеры, актрисы, гримеры и бутафоры. В третьем — диктатор поезда, молодой человек с мушкой, по фамилии Тобби, и его фаворитка. В четырех вагонах была выломана вся внутренность; они назывались «репетиционный зал», «монтировочная мастерская» и «зал экзерсисов». Теплушку отдали под дары и лавры: там ехали рис, урюк, изюм, бараний жир. Актеры играли на станции один раз в неделю пьесу «Зеленый попугай». Тобби кричал страшным голосом на публику. Его секретарь грозил мандатом Совнаркома. В Самарканде транспортная Чека отняла и рассмотрела мандат: он оказался запиской Анатолия Васильевича Луначарского в НКПС с просьбой принять и выслушать подателя.

Ташкент. В бывшем общежитии шестнадцать месяцев назад ходил по коридорам боевой конь моего друга. Теперь там бегали горничные в наколках. В номерах пахло ремонтом. На стене под электрической кнопкой висело объявление о воспрещении после одиннадцати часов «громких разговоров, распития напитков, пения и игры на инструментах…» О, тень моего буйного друга Льва Михайловича!

В комиссионных магазинах без ордеров продавали текинские ковры и старые френчи, «сюзани» и лакированные довоенные ботинки. В парке, в «Чашке чая» уцелевшие полковые дамы туркестанских стрелковых полков разносили чай и пирожные. Мы были смущены, как дети. Мы переходили с опаской улицы. Движение арб и извозчиков приводило нас в ужас. Мы вернулись из пятнадцатого века. Сентиментальные юноши — мы вновь открыли музыку, живопись и книги. Мы гуляли по Ташкенту ночью. Здесь нет пушки на закате, никто не запирает на замок городские ворота и вообще нет ворот. По утрам бывший штат генерального консульства в Герате лежал в бреду, в малярии. Доктор из военного госпиталя вливал нам в вены хинин. Но вечером мы выползали на улицы и открывали для себя чудеса культуры — кино, трамвай, телеграф. Наконец мы открыли скорый поезд прямого сообщения и вагон прямого сообщения «Ташкент — Москва». Это было настоящее открытие после тахтараванов, вьючных коней и даже после «водянки» Кушка — Мерв.

Аральское море, Джусалы. Здесь полтора года назад поезд афганской миссии стоял неделю, пока чинили размытое полотно. Кейсар-ханум, жена одного товарища по фронту (ее приютила в вагоне Лариса Михайловна), напудренная, набеленная, смотрела подведенными глазами из окна вагона. Киргиз проходил мимо поезда, взглянул и спросил: «Кто это?» — «Китайский генерал», ответили ему не задумавшись матросы. «Из Чугучака?», спросил киргиз и ушел.

Через двое суток мы пересекали Волгу, Волгу Азина, Кожанова, Раскольникова и Ларисы Рейснер. Вдали за переплетом моста были Дубровка, Водяное, Балыклей, безвестные городишки и села, вписанные навеки в историю гражданской войны. Когда красные уходили из Водяного, деревенский поп бросился на колокольню. Он торопился встретить белых колокольным звоном. Азин услышал звон и вернулся и отхлестал попа плетью. Пока белые входили в Водяное, он успел поучить попа и вернуться к своим.

Балыклей, близ Дубровки. Белые ушли из Балыклея. В разгромленном доме, где жил генерал, нашли портрет Горького. У портрета были выжжены папиросой глаза. Об этом мне рассказал уже этим летом Борис Калинин.

Москва, 1926 год, зимняя ночь. В маленьком зале Дома Печати стоит красный открытый гроб. Красноармейцы стоят на часах в голове и в ногах Ларисы Михайловны Рейснер. Ночь, шаги разводящего и слабый треск паркета. Внизу, в вестибюле, глупый, старый, с золотыми лебедями вместо ручек, диван. И лживый старый портрет Шухаева, мнимый портрет Ларисы Рейснер. На диване — ее новые друзья и старые спутники по Волге, Каспию и Хезарийской дороге. Они говорят о прошлом, только о п р о ш л о м Ларисы Михайловны, о будущем говорить нельзя, б у д у щ е г о у нее нет. Вот что значит с м е р т ь. Я возвращаюсь к гробу и не верю в смерть. Это не Лариса Рейснер.

И я вижу девушку, косы, уложенные кольцом вокруг высокого чистого лба. Я слышу звенящий, как сталь, смех и вижу коварную наивность, заставляющую пошляка раскрыться и откровенничать и получить внезапный, убийственный удар острием бритвы. Я слышу беседу, заставляющую собеседника быть все время настороже, как в разведке, чтобы не быть осмеянным, опустошенным и отброшенным в сторону, как пустая шелуха.

Петербургская сторона, Большая Зеленина…

«Северная Пальмира», София, Третий Рим. Эстетизм, мистика, самолюбование. Где противоядие против этой отравы, где мужество, чтобы ее преодолеть?

Сатрап был мощен и прекрасен телом,

Был голос у него как гул сраженья,

И все же девушкой не овладело

Томительное головокруженье…

Петроград, Москва, Волга… «Сволочи! Отдали Казань, бросили товарищей. Мало расстрелять! Сволочи!…» Чей это голос? Какой это год? 1918-ый.

И опять: «Адмиралтейство, солнце, тишина». В Кронштадте на рейде яхта «Нева» комфлота Балтийского моря… «Товарищи красные балтийцы, британский флот вошел в балтийские воды. Товарищи…»

Хезарийская дорога. Стремя в стремя, вскачь, со свистом и песней по запретной стране. Окаменевший мулла, паломник из Мекки, обращенный в соляной столб на дороге.

И последний вечер в Кала-и-фату. «Мы не поссорились? До Москвы?» — «Да».

Зимнее московское утро, последний путь от Никитских ворот до кладбища Новодевичьего монастыря. Алый, ранний зимний закат. Колесо катафалка вертится перед глазами.

Колесо вертится, не заботясь о вычислениях ученых.

Колесо вертится и уносит Ларису Михайловну Рейснер. Мы идем следом.

Люди, знавшие ее близко, могут упрекнуть автора «Записей спутника» в том, что он канонизировал образ. Они не правы. Святых нет, святые — непривлекательные и скучные люди. Был человек; у него были слабости, некоторая доля сентиментальности, некоторая склонность к театральности, иногда склонность идеализировать маленьких, в общем мелких людей. Был писатель; он оставил книги; есть некоторая претенциозность, излишняя чувствительность и нарядность в первой книге. Но если забыть все слабости, все мелкое, незначительное, легко растворяющееся во времени — остается человек, боец, писатель и женщина будущего. Она войдет в историю нового мира прекрасным образцом человеческой породы, человеком, стоящим на грани старого и нового мира. Все слабости и ошибки у нее были от старого мира, но они испепелены ее мужеством и верностью в борьбе за новый мир. Не будем неправедными судьями и простимся с ее образом на этих страницах так, как прощались с ее прахом на кладбище Новодевичьего монастыря. Ниже знамя — вечная память и любовь!

В Москве, в доме на Ленинской улице, мне иногда снится быстрый, как ветер, белый верблюд с серебряными колокольцами. Он мчится, как ветер, по Пешаверской дороге, как мчался однажды наяву. Он бежит, выбрасывая мягкие ступни, и догоняет любого коня; он уходит от автомобиля по Пешаверскому шоссе, но его все же настигает металлический зверь. Афганистан далеко позади! Десятилетие ушло. И пусть!

Мы встречаем четвертое десятилетие века революции.

В крови у нас была мистическая отрава и легкомыслие. Но мы нашли противоядие.

Мне хотелось закончить эту книгу без восклицательных знаков. Я вспоминаю лицемеров: они упрекали меня в двойственности. Я вспоминаю трусов: они упрекали меня в слабости. Я вспоминаю невежд: они поучали меня. Я вспоминаю сухого и осторожного чиновника: он назвал меня попутчиком. Я не принимаю этого ярлыка.

Будем жить, будем биться за новый мир. «Дело заключается в том, чтобы изменить мир». Это есть революция. Да здравствует революция!


Москва, июнь — сентябрь 1931.

Загрузка...