6. ЗИМА И ЛЕТО В ГЕРАТЕ

В двадцать дней мы сделали путь из Кабула в Герат. Серебряные снеговые змеи в горах превратились в сияющие снежные пространства — поляны. Ночью на сбруе и седлах оседал серебряной пудрой иней. Морозный воздух бодрил людей и коней; мы путешествовали легко и торопились в Герат, хотя горные проходы были еще открыты — Хезарийская дорога обыкновенно свободна от снега до конца ноября. Мы торопились и однажды сделали девяносто километров в одни сутки — двенадцать-четырнадцать часов в седле. В тот день мы пропустили два рабата и, приободрившись, проехали мимо гудандаров, выбежавших навстречу странникам. Каждый час и день приближал нас к Герату и родине. На половине денного перехода в девяносто километров мы сделали привал у ручья, у развалин замка афганского феодала. Башни хорошо сохранились, но внутри все рухнуло и поросло сухим и цепким кустарником. Черный провал открывал ход в подземелье, подземную тюрьму. Гробовой мрак, только серебряным ручейком бежал свет по узкой щели бойницы и ударялся в противоположную стену. На стене острым камнем нацарапан рисунок — кораблик с треугольным парусом и зигзаги морских волн, грубый и наивный рисунок, мечта о свободе, о вольном парусе и вольном море. Кто были пленники афганского хана? Кто за много миль от морей и кораблей нарисовал кораблик и зигзаги морских волн? По чьим костям мы вышли на свет к солнцу и блистающей синеве неба? И наконец — кто разрушил ханский замок: время, горные воды или взбунтовавшиеся рабы?

Поздним вечером, погибая от усталости и жажды, мы наконец увидели вышки рабата, увидели — и не поверили, как не верят в мираж. Мы ехали пять, десять, пятнадцать дней, ехали чуть не вдвое скорее, чем три месяца назад с караваном, и все же потеряли счет дням в дороге и наконец увидели восточную башню Герата и «Елисейские поля» и белый дом консульства. Кавалерийские значки были воткнуты в землю перед воротами дома, кареты и всадники ожидали наместника и генералитет Герирудской провинции. Тогда мы поняли, что день приезда в Герат был днем седьмого ноября, двадцатым днем нашего путешествия и четвертой годовщины власти Советов. В гератском консульстве был прием по случаю годовщины Октябрьской революции. Кто мог бы предсказать мне и моим спутникам, что четвертую годовщину Октября мы встретим в Герате!

Феноменальный девяностолетний старичок и его секретарь Ахмет-хан, красивый, презрительный мулла, с прозрачным и чистым лицом, встретил меня как старого знакомого. Я был у них в Чаар-Бахе и официально представился старику в качестве нового секретаря консульства. Он попрежнему чудил, лепетал глупости, почесывался. Ахмет-хан сдержанно и коротко пожаловался на «русских джемшидов», которые будто бы нападали на афганских пастухов и отбивали у них стада, — старая вечная история. Джемшидское племя перекочевало на советскую территорию, племя нищих воинствующих пастухов. У джемшидов были старые счеты с афганцами, кровавые счеты, где цифры показывали число угнанных баранов, верблюдов и отрубленных голов. Все это вместе называлось у нас «джемшидский вопрос». Старичок слушал Ахмет-хана, радостно кивал головой; мы изображали на лицах вежливое сомнение. Гератские будни. Мы делали вежливо-сокрушенные лица — дни старика были сочтены; дородный, холеный, свеже-выбритый, пахнущий одеколоном министр полиции Шоджау-Доуле — «птенец гнезда Петрова», любимец эмира — был назначен наместником в Герате вместо жизнерадостного старичка. Новое поколение, тридцать человек молодых офицеров и чиновников отправлялось на завоевание Герирудской провинции. И острота положения заключалась в том, что мы все четверо — наместник и Ахмет-хан, консул и я — знали о перемене, но делали вид, что ничего не изменилось в старом Герате. Старая средневековая мельница, скрипучее деревянное колесо крутилось и выматывало жилы из бедного пастушеского племени и дробило черепа непокорным. Муллы, палачи, сборщики податей, офицеры, судьи жили в старом Герате как три месяца, три года, триста лет назад. Старый Герат не понимал никакой тонкости в методе управления, в сношениях с иностранцами. Этого не мог понять бедный тюрк из Хоросана Мурад, более известный в Мешхеде под кличкой Мешеди. Резвые ноги принесли его в старый Герат после беззаботной эпикурейской жизни в милом и расслабленном новым веком Мешхеде. Он жил в Мешхеде как вольная певчая птица (их любят и ценят персы); сорока приносила ему на хвосте новости, он разносил «хабарчи» — слухи и сплетни, подхваченные на базаре. Вольная певчая птица, он пел простые, как апельсин, песенки, которые любил слушать французский консул: «сафир-джермани ездил к губернатору насчет десяти пулеметов, которые привезли из Германии под видом швейных машин»; или такие новости, которые любил английский консул: «кавказцы-тюрки ходили к сафиру-руссия совет и просили пустить их обратно в Баку». Он не забывал и германского консула: «сафир-франсия, сафир-энглези были у губернатора по поводу десяти пулеметов, которые купили под видом швейных машин»… Так просто и невинно жил Мурад-Мешеди. Однажды в месяц он получал свои пять туманов у сафира-энглези и пять туманов у француза, два-три тумана перепадали ему от скупого сафира-джермани. Он не забывал и начальника мешхедской полиции; этому он добросовестно рассказывал, что собственно интересует господ консулов и за какие «хабарчи» они платят туманы Мураду. Так он жил, как птица, всегда имел свой чурек, зеленый чай, плов и горсточку анаши. Он слушал игру на таре, видел пляски бачей, играл в игру, напоминающую кости, с базарными бездельниками, пил дряненькое винцо, как учил Хайам:

Слышу, как рассуждают о наслаждениях для избранных, и говорю:

Я не верю ни во что кроме вина,

Звонкой монетой и никаких обещаний,

Гром барабанов приятен на расстоянии.

Так протекали труды и дни Мешеди: мешхедское солнце, сок винограда, «хабарчи», серебряные полновесные туманы господ консулов. Но в Хоросане случилось восстание Магомета Таги. Мешеди принял его как праздник. Никогда господа консулы не были так щедры на туманы, никогда не был так обилен урожай «хабарчи» на мешхедских базарах, скромное и в меру эпикурейское существование Мурада-Мешеди грозило обратиться в сытое довольство. Туманы не переводились в его тайничке, обилие туманов даже пугало бедного Мешеди; он никогда не имел ничего, кроме рваного ватного одеяла зимой, он не имел никакой крыши, кроме звездного купола или свода караван-сарая над головой. Он испугался обилия туманов и значительной мины, с которой его слушали секретари сафиров. Однажды его даже допустили к самому сафиру-энглези. Но все успокоилось. Магомета Таги убили. Новый губернатор и новый начальник полиции приехали из Тегерана в Мешхед. Однажды два персидских казака растолкали спящего в тени чинары Мурада-Мешеди; они привели его к новому начальнику полиции, и Мешеди исчез ровно на четыре дня. Он пришел в мешхедские бани, хромая и кашляя; синие полосы выступали у него на спине; он жалостно застонал, когда банщик попробовал великое искусство массажа, которое сохранилось только в бывших банях Орбелиани в Тифлисе. Шесть азербейджанских тюрок исчезли вскоре после возвращения под кров базаров Мурада-Мешеди. Четверо были повешены с боем барабанов на площади, где учат маршировке и ружейным приемам солдат. Их видели в свите Магомета Таги в тот месяц, когда он владел Хоросаном. Тела повешенных выдали родственникам; родственники предали трупы земле, а память — Аллаху, потом снова вернулись к земным делам и день и ночь искали с кинжалами в руках по базару и Мешхеду шпиона Мурада-Мешеди, выдавшего своих земляков начальнику полиции. Но они не нашли Мешеди. Ночью он ушел из Мешхеда, он оставил любимый город и оглянулся на четыре стороны света. Юг — Бендерабас, Персидский залив — пугал его, там для него кончался свет: Запад — Тегеран — показался ему Парижем или Нью-Йорком, все же он был скромный провинциал, Мешеди. Он взглянул на восток и пошел в Герат, Афганистан. Бедный Мешеди шел восемнадцать дней; ему не составило большого труда перейти границу. Как ящерица он мелькнул в камнях мимо афганского разъезда и на девятнадцатый день вечером, когда муллы кричали с минаретов, вошел в Герат. Герат показался ему грязной старой деревней, но он уснул во дворе караван-сарая, завернувшись в дырявое одеяло, как спят святые и праведники. Последние четыре тумана он прожил в десять дней. Он пил чай-и-зард, ел плов и лепешки. Вино можно было найти только у гератских евреев, но они боялись продавать вино мусульманину. За азартные игры наместник Мухамед-Сарвар рубил большой и указательный пальцы. Гератские базарные бездельники ничуть не походили на мешхедских; Мешеди чувствовал себя выше их на две головы, но он помнил стихи:

Сделай так, чтобы ближний не страдал от твоей мудрости…

Он выспрашивал новости и слухи, он искал «хабарчи» и запомнил то, что ему показалось важным, и спросил, где живут господа консулы. Для начала он пренебрег соотечественником, сафиром-ирани — персидским консулом. Он пошел к бывшему сафиру-энглези — индусу, который при эмире Хабибуле представлял Соединенное королевство в Герате. Он увидел толстого седобородого индуса в сюртуке и подштанниках (штанов он не надел по причине жары). Мурад-Мешеди сказал индусу, что Мухамед-Сарвар-хана сменяют и на его место посадят нового наместника из Кабула. Бывший сафир-энглези сказал: «хейли хуб», почесал шею, зевнул и дал один кран, половину рупии, десятую часть тумана. Мешеди ушел, бросил кран на дорогу и пошел к сафиру-ирани и сказал ему о смене наместника. Персидский консул дал ему три бронзовых пейса — пятую часть рупии. И тогда Мурад-Мешеди трижды плюнул и вернулся искать брошенный серебряный кран. И он не нашел его, бедный Мешеди. И тогда в отчаянии он и пошел в Баг-Шахи в «сафират-совет руссия». Афганский часовой отогнал его от ворот и больно ударил прикладом. Мешеди ушел и залег в стороне от дороги и когда увидел переводчика сафирата, вышел из-за ограды и сказал ему то, что говорил персидскому и бывшему британскому консулу, новость о Мухамед-Сарвар-хане и попросил десять рупий. Переводчик захохотал и уехал, помирая со смеху. Впрочем, уезжая, он обернулся к Мешеди и крикнул: «Кланяйся Ахмет-хану и скажи, чтобы в другой раз он не посылал дураков». Мешеди пошел в город; солнце жгло ему шею; ему хотелось есть, пить и курить. Он взглянул на три бронзовых монетки и вздохнул. Вечером он накурился в долг анаши и видел в мечтах Мешхед, полновесные туманы и пляски бачей. Он проснулся от удара и увидел над собой человека в круглой, серого каракуля, шапке, с гербом, изображающим серебряную мечеть. Человек спросил Мурада-Мешеди, кто он, откуда и что именно он говорил бывшему консулу-энглези о его светлости наместнике Мухамед-Сарвар-хане, и Мурад-Мешеди увидел перед собой смерть в шапке серого каракуля с серебряным гербом, изображающим мечеть султана Бабэра. Его повесили в среду, через два дня, когда переводчик генерального консульства совет-руссия случайно ехал на Чаар-Су. Он увидел, как вешают человека с черно-синей смоляной бородой, человека в пиджаке и штанах, имевших подобие европейского платья. Он, отвернулся и увидел в экипаже секретаря наместника и сафира-ирани — персидского консула. Они вежливо раскланялись, и экипаж проехал к мешхедским воротам и обратно. Ахмет-хан дважды прокатил сафира-ирани мимо Чаар-Су, где висел бедный Мурад-Мешеди. Я мог бы сказать: «где остывал труп Мурада-Мешеди», но это было бы чистой литературой, потому что в этом климате шестьдесят градусов в тени, и трупы здесь не остывают, а нагреваются, как обыкновенные неодушевленные предметы. Он висел босой и синий. Внизу торговали чуреками и жарили плов и курили чилим, по два пейса затяжка.

Бедный Мурад-Мешеди, вольная певчая птица! Он не знал, что за Кафаргалой начинаются средние века. Новый век пришел сюда только через месяц, когда в троноподобное кресло Мухамед-Сарвар-хана сел румяный и бритый Шоджау-Доуле, который иначе понимал методы управления и большое хозяйство провинции и иначе бы понял в большом хозяйстве роль Мурада-Мешеди, совсем не так, как понял бедного Мурада Мухамед-Сарвар-хан, дед и наместник эмира.

Осень в Герате началась короткой полосой ливней. Ливни сбили пожелтевшую листву в садах. В воздухе была теплая сырость, ржавая теплота и испарина и головокружительный запах гниения листьев и плодов. Снег появился однажды утром в горах и сохранялся там три месяца — всю стремительную гератскую осень и зиму. На закате солнца снег вспыхивал алым, розово-золотым и синим огнем, пылал под солнцем как жидкий металл и вдруг потухал. Эта игра света и теней под бирюзовым небом повторялась каждый вечер с невообразимым, неестественным великолепием. Оголенные ветви деревьев черным ползучим дымом клубились в долине. Земля твердела по утрам; ранним утром мы дышали освежающим, прохладным ветерком ледников, но в десять часов утра солнце припекало на южном балконе. Афганские слуги, босые, в одних жилетах и полотняных шальварах, с невозмутимым видом накрывали столы на балконе. В полдень здесь было почти жарко, и мы уходили на северный балкон. Календарь показывал конец декабря. Реже лили дожди, но мы оказались на острове среди топей и дорог, превращенных в пинские болота. Грязь всех цветов и оттенков окружала наш островок, грязь цвета чернил и кофейной гущи и нежно кремового цвета бледного кофе. Отважные странники выезжали в нашем экипаже в Герат. Лошади с норовом с трудом привыкали к экипажу, с отчаянием и яростью выворачивали колеса из жидкой грязи. В городе странник пересаживался на верхового коня, потому что переулки Чаар-баха никак не рассчитаны на движение экипажей. Странник останавливался на перекрестке у глухой стены, у вывески на персидском, английском и французском языках. Здесь была почтовая контора. Отсюда Герат соединялся с остальным миром. Всадник получал завернутый в серую оберточную бумагу, влажный конверт; на нем был штемпель Кушки, номер и штамп уполномоченного Отдела внешних сношений в Кушке. И всадник прятал драгоценный пакет у себя на груди, галопом скакал в консульство, и грязь, как взорванная миной, летела из-под копыт коня. Восемь человек ожидали его в нетерпеньи на южном балконе. В сыром пакете лежали газеты — «Правда» и «Правда Востока». В Москве этот номер читали месяц назад, ташкентская газета была, в среднем, двухнедельной давности. Мы читали и перечитывали эти газеты, пока они не превращались в клочки; мы спорили, негодовали, порочествовали, издалека следя за историческим этапом нэпа. Непостижимым и странным казалось все, что происходило за северным хребтом, нам, оторванным от родины, от пятого года революции, и брошенным в Герат Мухамед-Сарвар-хана. Раз в шесть недель проезжали через Герат в Кабул дипломатические курьеры. Обыкновенно известие о выезде курьера приходило к нам после того, как он уезжал из Герата. Но ко дню его приезда нас мучили предчувствия; мы испытывали нетерпение и ярость и с отчаяньем, до рези в глазах смотрели в сторону «Елисейских полей». И вот к вечеру звон надтреснувших колокольцев переворачивали дом вверх дном. Курьеры поднимались наверх в грязи (или в пыли), с облупленными носами, обветренными губами, несколько ошалевшие от трех дней пути. Мы разбирали почту, с одинаковым трепетом перечитывая и политические инструктирующие письма и какую-нибудь бумажонку из Москвы: «в ответ на ваш номер такой-то отдел снабжения сообщает, что вам препровождается копировальная бумага в количестве десяти листов, что же касается до лент, то в настоящее время… в виду… на вольном рынке… не представляется возможным. За такого-то такой-то». Потом мы бросались на книги и газеты, потом тормошили курьеров. Они говорили с нами чуть-чуть свысока. Еще бы: они знали все, у них на глазах рождались и разверстка и нэп. Мы обстреливали их вопросами: есть ли на самом деле живой частник, и что это за вольный рынок, и можно ли купить шапку без ордера? Два дня курьеры оставались в Герате, внизу свирепствовала повариха мамаша Поля, гроза афганских слуг (из уважения они ее называли «мамашка-саиб»). Курьеры с некоторым пренебрежением пробовали печенье мамаши Поли: они уже понимали толк в настоящих пирожных ташкентской «Чашки чая». «Неужели же пирожные?» И курьеры смотрели на нас с сочувствием: «Чудаки, впрочем да, вы же уехали до… то-есть до нэпа». Вечером назначали собрание ячейки. Повестка: текущий момент, споры, недоуменья. Т е к у щ и й м о м е н т! Как это звучит для Герата, когда «Правда» приходит сюда через месяц, а срочные радиограммы приходят почтой из Кушки и по милости афганской почты через десять дней. Мы провожали курьера в Кабул; звенели колокольцы вьючных коней; они бесстрашно устремлялись в Кабул по Кандагарской дороге. Через пять недель их ждали с таким же трепетом и нетерпением в Кабуле, и там повторялось то же, что и в Герате. Но курьеры уже чувствовали себя почти на нашем положении: они оставили Москву два месяца назад, они сорок дней провели в Афганистане, в его быту и обстановке. Эти сорок дней отрывали человека от «текущего момента», и он уже не совсем твердо ступал по твердой земле и не вполне внятно рассуждал об обстановке по ту сторону Парапамизского хребта.

Курьеры уезжали, наш быт и будни шли убийственным чередом. Мухамед-Сарвар-хан не утруждал себя пространной дипломатической перепиской. Раз в два месяца он присылал запечатанное сердоликовым перстнем письмо:

«Величественному и грациозному, его превосходительству генеральному консулу РСФСР. Да увеличится почет его. Если богу угодно, в субботу выезжают к его светлости послу Афганистана в Москве афганские курьеры Гулам-Наби и Али-Мухамед, имея с собой почту и два яхтана».

Однажды в месяц мы посылали письмо:

«Его светлости, да увеличится почет его, Мухамед-Сарвар-хану, генерал-губернатору Герирудской провинции. Сообщаем вам на основании донесенья… что такого-то числа неизвестным в районе Тахта-базара угнаны на афганскую территорию восемьдесят голов скота… самые срочные и строгие меры, чтобы подобные случаи не повторялись, со своей стороны я… Желаем вам здоровья».

Сафир-ирани, персидский консул, меланхолический, томный и вежливый господин, изредка навещал нас и был приветливым и неглупым собеседником. Он был эпикуреец и сибарит, угощал у себя действительно небывалым пловом и рассказывал о прошлом. В молодости он состоял личным секретарем персидского посла, аккредитованного при Блистательной Порте. Сафир-ирани вспоминал селямлики Абдул-Гамида, глаз его подергивался слезой благоговения, рот округлялся буквой «о», «о!..» и бурные вздохи сотрясали его округлые плечи и живот. Об афганцах он говорил с уважением и еле просвечивающей иронией. Он произносил имя Ахмет-хана или командующего войсками, закатывал глаза и вдумчиво добавлял «хуб адам, хейли, хейли ху-уб адам» (очень, очень хороший человек), но затем его глаза принимали ироническое выражение, и он слегка вздыхал — и чего-чего только не было в этом вздохе! Он любил поговорить о России: «В свое время русские очень вредили Персии, как впрочем, и англичане… Правда, это было раньше, при царе. Но все же, как вы думаете… Можно ли сделать так, чтобы все люди были равны — и секретарь сидел на скамье с поваром, и курьеры не вставали в присутствии консула, и офицеры здоровались за руку с солдатами… Можно ли отбирать землю и виноградники у помещика?» Здесь он подходил к явному вмешательству во внутренние дела чужой страны, и его превосходительство умолкал и возвращался к чашке кофе и рюмочке бенедиктина, «так, чтобы не видели афганцы».

Новый наместник не очень торопился в Герат; он ждал весны. Для него собирали караван, но первые вести о перемене уже носились в воздухе, уже убрали старого командующего войсками и сменили карнейлей — полковых командиров. Старик сразу постарел и съежился. Я приезжал к нему дважды и заставал его в комнатке, похожей на цветной фонарик. Саксаул трещал в очаге; было душно и дымно, и старик сидел босой на кошме, прикрывшись желтой бараньей шубой и не стеснялся облаивать новые порядки в Кабуле. Ахмет-хан дипломатически молчал, назиры, помесь камердинера с адъютантом, сидели на корточках и вздыхали и, вздыхая, раздували очаг. И вдруг в этот закат средневековья, сумерки старого Герата, вкатился из Мешхеда секретарь персидского посла, свободно, с парижским шиком болтавший по-французски, болтун и шаркун, воспитанник École des Droits.

В этом случае скромная проза с полным основанием уступает классическим стихам:

. . . . . . едет он теперь

С запасом фраков и жилетов,

Шляп, вееров, плащей, корсетов,

Булавок, запонок, лорнетов,

Цветных платков, чулок à jour,

. . . . . . . . . . . . .

С последней песней Беранжера,

С мотивами Россини, Пера,

Et cetera, et cetera.

Песни Беранжера, мотивы Россини заменялись песенками парижского ревю, но во всяком случае это явление в Герате и Кабуле не могло пройти незаметным, и тегеранский парижанин вскоре оказался преподавателем французского языка при дворе эмира.

Ветер других стран подул с запада. Из Аравии через Багдад, южную Персию и Хоросан пришло мятежное племя арабов — пятьдесят семейств, принужденных англичанами покинуть родину. Они разбили лагерь под стенами Герата. Лица, походка, жесты арабов отличали их от несколько суетливых и резких в движениях афганцев. Я увидел вождя племени на прогулке у ворот Герата. Он ехал на высоком, вороном, отливающем шелком, коне. Конь и всадник были одинаково снисходительны к окружающему. Шейх ехал в полосатом бурнусе; чалма спускалась, прикрывая от солнца его затылок и плечи. Шейх, настоящий шейх из сказок Шехеразады. Он поровнялся с нашим экипажем и увидел женщину, величественным и легким движением поднял он руку к переносице, и мы вдруг увидели на орлином носу с горбинкой хрустальные крылышки пенснэ. Солнечный блик играл на его узких и длинных лакированных башмаках.

Гератская зима была короткой, не похожей ни на зиму, ни на осень. Весна была стремительной; вообще не было весны: в два дня исчез снег на горах, и прозрачная зеленая дымка одела голые сучья деревень. Прозрачная дымка мгновенно превратилась в нежно-зеленое облако, первую зелень. Слуги убрали столы с южного балкона, мгновенно распахнули для сквозняка окна и двери, и мы поняли, что наступило лето. Одно время года дало другому не более недели. Шесть человек в поту и испарине собирались в подземной комнате доктора Дэрвиза и с проклятиями рылись в так называемой библиотеке, состоящей из сорока зачитанных, растерзанных по листкам книг. Вечером начинали симфонию шакалы, и под этот отвратительный аккомпанемент шесть человек, как в клетке, кружились по балкону, огибающему дом, и говорили о поэзии, прозе, политике, театре, Москве, Париже и Риме. В декабре 1921 года Ф. Ф. Раскольников писал мне из Кабула:

«Знаете ли вы, что застрелилась А… Городецкий, по газетам, умер в Персии. О Гумилеве вам известно. О Балтфлоте мы совершенно ничего не знаем. Если при вашей близости к России какие-нибудь вести достигают вас раньше, пожалуйста, сообщите».

Я сообщил все, что знал, и получил ответ на свое письмо, считаясь с афганскими темпами, довольно скоро, в конце мая 1922 года:

«Относительно Сергея Городецкого и А. (известной поэтессы) вы оказались правы. Я был введен в заблуждение. Читали ли вы статьи Л. М. (Ларисы Михайловны) в четвертом номере «Красной Нови»? Л. М. готовится выпустить свои «Письма с фронта».

Я прочел афганские очерки Ларисы Михайловны уже в Москве.

В промежутке между этими двумя письмами произошли важные в гератской жизни события. Мухамед-Сарвар-хана наконец сменил министр полиции. Он приехал из Кабула с тридцатью чиновниками и офицерами в новенькой защитной форме, в мундирах с розовыми и зелеными выпушками и петличками. От Исмета и Суриа-бея офицеры научились бренчать шпорами, играть в теннис и устраивать офицерские скачки. Все это было хорошо для Кабула, но старый наместник оставил им печальное наследство: скучный, старый Герат. Новый наместник устроил нам полуевропейский, почти кабульский, прием и, в точности копируя эмира, играл сигаретой и перчатками, обворожительно и двусмысленно улыбался; эта улыбка не обещала ничего доброго для Герата. Презрительно-величавого Ахмет-хана сменил рыжеватый блондин в золотых очках, круглый невежда в нехитрых делах Гератской провинции. Он копировал кабульского министра Махмуда Тарзи точно так же, как Шоджау-Доуле копировал эмира Амманулу. Он тоже пробовал задавать каверзные вопросы: «Правда ли, что большевики хотят отдать Кушку афганцам?» Я увидел падение Ахмет-хана, красивого, величественного в национальном афганском платье, Ахмет-хана прежних лет; я вдруг увидел его в невообразимом полосатом френче и длинных брюках, сшитых отчаянно смелым гератским портным. Жалкое зрелище! Он сидел на задворках Чаар-Баха за четырехугольным хрупким столом, сидел н а с т у л е, поджав под себя ногу, чтобы хоть чем-нибудь приблизиться к блаженным временем сиденья на полу. Однако он писал по-старому, держа бумагу на весу, и посмотрел на меня из-за бумаги печальными глазами, человеческими глазами… Второе лицо после Мухамед-Сарвар-хана — и такое унижение. Я вспомнил, как однажды ему отвозили подарок — посредственные золотые часы, благодарность за заботы о нашей миссии, когда она проезжала через Герат. Он взял часы двумя пальцами, открыл их и попробовал плотность золотой крышки; презрительная тень пробежала у него по лицу, и он с неотразимой иронией сказал переводчику: «От друга я даже т а к о й подарок приму». Какие перемены…

Между тем реформы грозили перевернуть Герат. Началось с того, что вдоль базара на равном расстоянии друг от друга были расставлены фонари и на каждом фонаре написан его номер. Школьники, клянчившие у нас гроши и целый день околачивавшиеся на базаре, были наспех одеты в штаны и куртки из защитной материи. В день Уразы они маршировали по двору и тоненькими дискантами пели афганский гимн. Но в первую очередь реформы дали себя знать в налоговой системе. В этом случае афганские крестьяне оказались решительными консерваторами и приверженцами старого сердара. Они прогнали алчных сборщиков податей, и тогда реформаторы приступили к главной части реформы. Однажды мы ехали мимо старых укреплений, вынесенных за городские стены фортов. На невысоком валу, позади рва, всегда стояли четыре старые бронзовые, заряжающиеся с дула, пушки. Там обыкновенно вращался по кругу один часовой в полувоенной форме. Теперь перед укреплением стояла нетерпеливая, галдящая толпа. Нас пропустили из уважения к кучеру Юсуфу в его генерал-лейтенантском мундире. Мы встали на сиденье и увидели четыре бронзовых пушки и полукруг солдат позади пушек, и сначала никак не могли понять, что происходит. Четыре человека привязаны к жерлам пушек, трое спиной, а четвертый лицом к фитилю. Солдаты-артиллеристы стояли позади в терпеливом ожидании. Трое привязанных к пушкам были безбородые молодые люди, один — почти юноша. Он плакал; у него подкосились ноги, и он почти висел на веревках. Четвертый стоял к нам боком, и седая борода касалась пушечного жерла. Кучер Юсуф подобрал вожжи, предупредительно выбирая удобное для нас место, но мы погнали его прочь от места казни.

Было около полудня; обыкновенно в полдень, в обеденный «адмиральский» час, стреляла пушка. В тот день мы услышали тройной выстрел и, с некоторым опозданием, четвертый. Переводчик догонял нас верхом; он видел, как на старом форте одновременно выстрелили три бронзовые пушки, вылетело желтое пламя и облако дыма всплыло над обрывками человеческих тел и дрогнувшей землей. Отец пережил казнь трех сыновей на одно мгновенье; он был привязан лицом к жерлу и видел, как разгорался фитиль и как огонек полз к пороховому заряду, и умер с нечеловеческим спокойствием. Потонувший на «Петропавловске» Верещагин рисовал наугад казнь повстанцев-сипаев в Индии, кажется, в Лагоре. Мы могли бы увидеть ее в натуре, если бы захотели, потому что реформы не дешево давались Гератской провинции и в начале лета казни происходили с редкой для афганцев аккуратностью каждую среду.

Нестерпимо знойные дни сменялись душными ночами. Пришла Ураза, последний день Уразы, годовщина нашей жизни в Афганистане. Гератская жизнь продолжалась с ее немыслимой монотонностью и однообразием; нас точно забыли; так могло пройти еще три месяца и полгода и год. Мысль об этом доводила до настоящего психоза. И вдруг, после года затишья, застоя, мертвого штиля мы пережили два фронтовых месяца, два месяца настоящей фронтовой жизни, с выездами в город, которые были похожи на вылазки, с караульной службой, бессонными ночами, бессменными дежурствами — одним словом, девятнадцатый год неожиданно вернулся к нам и напомнил о себе в дикой гератской обстановке.

Год назад, летом в Кабуле или в Пагмане, в загородном доме Джемаль-паши я увидел на письменном столе фотографию, портрет, вставленный в позолоченную рамку с искусственным алмазом. Портрет изображал одно запоминающееся лицо, тысячу раз повторенное газетными клише, — лицо красивого офицера с подвитыми кверху усами. Человек был слишком красив, чтобы быть привлекательным; взгляд в упор и поворот головы показывали привычку позировать. Человек носил свой мундир и саблю, как символ взятой им власти. Мундир был неотделим от человека, и, правда, когда с него сняли мундир, он почувствовал себя голым, оскверненным, раздетым, лишенным права властвовать. При его себялюбии, тщеславии и энергии он мог пойти на все, чтобы вернуть себе мундир и власть. Человек в рамке из искусственных алмазов был Энвер-паша, генерал, генералиссимус, зять халифа, вождь младотурецкой Турции, теперь с т а р о й Турции. Он был за пределами н о в о й Турции; он искал убежища в советской стране; он произносил пламенные речи об угнетенных народах Востока, театрально проклинал колониальных тиранов и весной 1922 года охотился за джейранами в окрестностях Бухары. Однажды он не вернулся в отведенный ему дом, и след его отыскался в Восточной Бухаре. Он поднял зеленое знамя газавата, священной войны против Советов, старое знамя панисламизма. Он провозгласил себя правителем, высоким сердаром единого мусульманского государства от Кашгара до Каспия. К нему стекались старые, стреляные волки, курбаши Ферганы и Таджикистана, басмаческие шайки пробирались к нему из Афганистана. Они успели разочароваться в старом эмире бухарском, отяжелевшем и одряхлевшем в афганском изгнании. Политика «единственного независимого мусульманского монарха» заключалась в том, что он более или менее энергично вступался за обескровленные и истребляемые Англией независимые племена, когда он протестовал против репрессий в отношении индийского национального движения или против «хассадарской системы», круговой поруки пограничных племен, придуманной англичанами. Он довольно резко требовал у сэра Генри Добса прекращения репрессий, но это, впрочем, не помешало ему заключить договор с Англией и пустить британских консулов в Кандагар, Газни, Джелалабад. Отсюда англичанам было легче вести разведку в тылу у независимых племен. Теперь англо-афганская группа нашла подходящий момент, чтобы переменить фронт и стать в позицию защитников угнетенных мусульман Туркестана, Бухары и Хорезма. Но обстановка для тайной агитации, для диверсионных действий и для открытой интервенции в пределах советских республик сильно изменилась с 1921 года. Осенью 1921 года в Ташкенте перечитывали с волнением и тревогой донесения командиров и политработников, производивших обследование красноармейских частей в Фергане:

«…гарнизон Зеленый мост на жел.-дор. линии Андижан — Наманган — 5 рота. По списку 22 человека. Налицо 11 человек стрелков. Половина болеет малярией. В наряды ходят бессменно, в том числе каптенармус, письмоводитель, политрук. Рота совершенно оторвана от внешнего мира. О какой-либо широкой политработе говорить не приходится. Обуви у большинства красноармейцев совершенно нет. Шинелей также нет ни у одного. Ночи стоят весьма холодные. Красноармейцы производят своим видом весьма грустное впечатление. А таких гарнизонов, как этот, большинство».

Политсводка за июль 1921 год:

«Дезертировало за месяц 13 человек. Наблюдался также переход к басмачам с оружием. Отношение населения в ряде местностей враждебно… В пехоте снабжение продовольствием и фуражем неудовлетворительное. С 1 мая по 1 августа в коннице, в гарнизоне, пало 200 лошадей». Все же… «боеспособность красноармейцев и комсостава удовлетворительная».

Это тоже относилось к войскам Ферганской области.

Курбаши Мухамед-Розы обращался к изнемогающим, усталым, не имеющим отдыха бойцам с таким характерным воззванием:

«Всем сочувствующим мусульманской партии, как русским, так и мусульманам, предлагаю присоединиться к нам возможно скорее. Будете получать хорошее жалование и кормиться с членами своей семьи. Мухамед-Розы. 7 мая 1921 года. Прикладываю свою печать».

«Начальника войск гази Мухамед-Розы — Объявление. Настоящим объявляю всем гражданам мусульманам, находящимся на службе у русских: вам нельзя оставаться в бездействии… Переходите на нашу сторону, так как немного осталось до того времени, когда нашему мусульманскому войску придет помощь из большого государства… Обращаюсь к вам: не слушая всяких обольщении, своей собственной охотой переходите на услужение своему народу — мы возвеличим вас. Я, Аскер-баши, гази Мухамед-Розы приложил печать».

Население относилось к бойцам так: в апреле 1921 года исполком села Гава отпустил 20 Туркестанскому стрелковому полку отравленное анашой мясо. Пострадало около половины полка. Одновременно произошло нападение басмачей. Его отбили здоровые бойцы. И наконец — настроение «Н» кав. полка: «третий год без отдыха; 65 % состава больны, когда же мы выйдем из этих проклятых кишлаков».

Но в те дни, когда сторонники вмешательства и вооруженной помощи «из большого государства» Энверу толкали эмира на открытую войну с Советами, положение и в Ферганской области и вообще на афгано-советской границе изменилось. Командование и политическое руководство умело прямо смотреть в глаза опасности, и Реввоенсовет Туркфронта с полной откровенностью и ясностью писал в своем циркуляре:

«Недоверчивое отношение к строительству советской власти и к красноармейским частям со стороны туземного населения создалось благодаря преступной колониальной политике царского правительства, привилегированному положению пришлого европейского населения, жестокой эксплоатации трудящегося туземного населения и деятельности органов советской власти и ее представителей, порою ничем не отличавшейся от деятельности старого правительства».

«…всем работникам Красной армии нужно всегда твердо помнить азбучную истину гражданской войны и в особенности партизанской: без поддержки населения Красная армия ничего не может сделать».

С тех пор, как был поставлен вопрос о завоевании симпатии населения, с тех пор, как ряд экономических и политических мероприятий успокоили местного «мелкого производителя», басмаческое движение вырождалось в налеты разбойничьих шаек, и старое знамя панисламизма, поднятое Энвером, было по существу для басмачей новым знаменем. Политические и экономические корни басмаческого движения, разумеется, нуждаются в подробном описании, но не в этом цель этих записей, и автор приводит указанные выше сведения только для того, чтобы ввести читателя в обстановку, в которой развивались события. Был момент, когда афганцы нетерпеливо выжидали, как повернутся военные действия против Энвер-паши и удастся ли Энверу из Восточной Бухары и Самаркандской области пробиться в Фергану и разжечь догорающее пламя басмаческого движения.

Мы не были слепы и глухи, и впервые услышали о тайных гонцах Энвер-паши, посланных в Кабул, еще зимой 1921 года. В начале лета мы заметили явную концентрацию войск в Гератском пограничном районе. Это могло быть объяснено сменой Мухамед-Сарвар-хана и желанием кабульских властей отозвать старые гератские полки, заменить их новыми образцовыми частями из Кабула. В Чильдухтеране, в восемнадцати километрах от Кушки, действовал пограничный полковник Абду-Рахим-хан, худой, высохший от малярии, желтый человек с китайскими усами. Можно сказать, он и был до некоторой степени автором знаменитого джемшидского вопроса. Когда мы встречались с ним на дурбарах, когда пожимали сухую, костлявую руку пограничного полковника и вежливо осведомлялись о здоровьи, то мысленно желали друг другу внезапной и скорой смерти. Эта широкая, костлявая рука была по локоть в крови наших пограничников, железнодорожников, советских туркмен и джемшидов, и я полагаю, что это не только образное выражение. Абду-Рахим-хан был не только вдохновителем басмаческих налетов; такой человек не мог себе отказать в сильных ощущениях. Кроме того мы совершенно точно знали, что он имел свою долю в любой добыче басмачей. Но мы ели плов за одним столом; он показывал нам свои длинные, белые зубы и бескровные десны; мы тоже улыбались — тяжелый долг, тяжелая служба. Абду-Рахим-хан, единственный из всех гератских сановников, остался на своем месте в Чильдухтеране; перемены в Герате не коснулись старой пограничной рыси. Теперь он часто навещал Герат и нового наместника. Мы иногда встречались на Чаар-Бахе, он подносил руку к каске, показывал белые зубы и, опуская руку, гладил китайские усы. Он был свеж и в «форме», накануне больших дел.

В Кабуле афганцы заменили наших радиотелеграфистов своими, недавно обученными. По существу в этом не было ничего угрожающего; радио-станция была подарена афганцам, но полное устранение наших радистов порывало связи полпредства с Ташкентом и Москвой. Дипломатическая почта попадала в Кабул через полтора месяца. Ташкент и Кушка были принуждены прекратить всякую передачу в Кабул. Ровно через две недели мы почувствовали резкую перемену погоды в Герате. Афганская почта, действовавшая сравнительно аккуратно, вдруг перестала для нас существовать. Последним известием из Кушки было очень краткое сообщение о том, что на ближайшем железнодорожном полустанке вырезано девять человек, весь обслуживающий полустанок штат железнодорожников. Абду-Рахим-хан безвыездно жил в Чильдухтеране. Однажды утром из города прискакал наш переводчик, меланхолик и тишайший человек. Он был бледен и непохож на себя. Ему о т к а з а л и в выдаче почты для консульства, почты из Кушки и Кабула, то-есть ему сказали, что писем для нас нет, между тем он сам видел четыре толстых пакета с советским штампом; над ним явно издевались. В то же утро на наших глазах солдаты жестоко избили чахоточного портного, которой пришел искать работу в консульстве. Из города вернулся доктор Дэрвиз; он тоже бился в припадке истерики: его, старожила Герата, провожали в город и из города два солдата, провожали как арестанта. Кроме того, его пациент, старый почтенный купец, старшина купцов, внезапно отказался от лечения. Это было невероятно, потому что только вчера брат старшины умолял доктора приехать к больному. Обо всем этом легко и даже смешно вспоминать теперь, но в те два месяца совершенно отрезанные от мира шестеро мужчин и две женщины переживали приблизительно то, что позже доблестно перенесли трагически погибшие в кантонском консульстве товарищи. Мне пришлось официально заявлять протест против изоляции консульства. Я поехал на Чаар-Бах с переводчиком четыре афганских кавалериста ехали сбоку и сзади, скаля зубы и развлекаясь болтовней на наш счет. В Чаар-Бахе конюха и холуи открыто плевали нам вслед. Но самое удивительное было то, что в те знаменательные дни воскрес Ахмет-хан: старому хищнику дали возможность показать зубы. Он сидел как ни в чем не бывало на старом месте у окошка с цветными стеклышками, умышленно небрежно одетый, и притворно дремал, посасывая чилим. Я постарался не доставить ему удовольствия и не выразил никакого удивления. В три месяца этот человек пережил величие и падение и снова вернулся к величию. Молодой человек в золотых очках на это время оказался ненужным, молодого человека убрали. Мулла Ахмет-хан смотрел в окно, в небо. Он не был расположен к серьезной беседе.

Я сказал: «Мы решительно протестуем против изоляции консульства». Он молчал. «Мы протестуем против поведения конвоя и вообще против конвоиров. Этого никогда не было в Герате».

Ахмет-хан ответил:

«Чужестранцы (не гости, не консульство, а чужестранцы) вызвали к себе злые чувства со стороны народа Герата. Вас надо охранять, потому что правоверные могут пролить кровь неверных». — «Спросите его, — сказал я переводчику, — как он думает, мог ли представитель отдела внешних сношений в Ташкенте говорить таким тоном с афганским вице-консулом?» Ахмет-хан удивился. Он думал минуты три и понял этот вопрос по-своему; он понял эти слова как угрозу. «Что же, — сказал он, — те правоверные, которые причинят смерть вам в Герате, попадут в рай, и другие правоверные, которых вы возьмете заложниками в Ташкенте, тоже попадут в рай». Затем его прорвало, он закричал: «Большевики хуже неверных! Вы атеисты, язычники, у вас нет писаного закона. Пророк сказал, что кафирам, у которых есть писаные законы, христианам и евреям, можно даровать жизнь, если они примут ислам, но кафиров, язычников, не имеющих писаного закона, надо убивать как собак!» Его красивое лицо исказилось, и на губах появилась пена. Это была настоящая изуверская истерика. Мы уехали, никто нас не провожал. Мы шли через двор и старались непринужденно разговаривать между собой, потому что из каждой щели и занавески на нас смотрели любопытные глаза.

В ту ночь мы установили дежурство у архива. Нашего переводчика, мусульманина, попробовал агитировать и разлагать начальник конвоя; переводчик меланхолически усмехнулся и ушел к нам, наверх. Ночь была скверная, длинная ночь. Мы ходили по балкону вокруг дома и глядели на север, на северную звезду над Кушкой. Визит к Ахмет-хану слегка подействовал. Об этом мы узнали впоследствии. Письмо, отправленное нами по афганской почте в Кушку, дошло до Ташкента. Когда часовые оказались на лестнице, у входа в дом, кто-то впервые заговорил об обороне. В нашем письме в Ташкент мы спрашивали у товарищей, как быть: защищаться ли, если будет нарушена экстерриториальность консульства? Защищаться как майор Кавеньяри в Кабуле? В то время для участников гражданской войны, начинающих дипломатов, это был сложный вопрос. Мы получили ответ на этот вопрос через шесть недель, когда острота конфликта прошла. Один наш товарищ, умный, но несколько схоластически мыслящий человек, ответил довольно пространно и туманно, что-то вроде того: «огнестрельное орудие не есть оружие дипломатии». Письмо нас рассмешило, но шесть недель назад было не до смеха. В одну бессонную ночь на наших «Елисейских полях» появился отряд всадников с факелами. Они летели карьером прямо к консульству. Мы собрались наверху на балконе и молча глядели на приближающиеся огни. Похоже было на то, что приближалась развязка. Отряд осадил коней на скаку у ворот консульства, часовые открыли ворота, и вдруг всадники поехали вдоль стены, повернули за угол, за ограду и пропали. Шура, шестнадцатилетний комсомолец-шифровальщик, крикнул им вслед повеселевшим голосом: «На пушку берете? Не маленькие…» Ему ответил топот коней и смех.

Мы были абсолютно отрезаны от Кушки и Кабула, и мира в тот день, когда прибыли проводить лагерный сбор курсанты и младшие командиры, когда кушкинские батареи начали артиллерийское учение, учебную стрельбу. Но сороки принесли на хвосте добрые вести. Рисальдар Худобаш-хан прибежал с расстроенным лицом к переводчику. Он спросил: правда ли, что в Кушку прибыли аэропланы и восемнадцать поездов? И что все это значит? Переводчик задумчиво ответил: «Не знаю. Если бы мы могли писать в Кушку и получить ответ — мы бы знали в точности, но…» В тот же вечер случилось невероятное событие: новый наместник Шоджау-Доуле, считавший себя гератским сувереном и никогда не ездивший в консульство, приехал к нам поздно вечером о двумя адъютантами. Он больше не играл перчатками, не улыбался, не копировал эмира; он довольно бессвязно повторял старый лейтмотив: «Дружба — Афганистан — Советы, но почему столько поездов пришло в Кушку?» Через два дня приехали наши курьеры. Две недели афганцы не давали им пропусков в Герат. Они уезжали из Кушки, когда по улицам ходили курсанты и пели «За власть советов», а в горах громовым эхом отдавалась учебная стрельба кушкинских батарей. На границе курьеров встретил бледный и почтительный Абду-Рахим-хан. Он проводил их до Чильдухтерана, и они видели афганские полки, отходившие на юг: их оттягивали к Герату.

Ахмет-хан приехал в консульство. Он стлался по земле и мурлыкал как кошка. Наши радисты вернулись на Кабульскую радиостанцию. Кабульские интервенты притихли.

В бою 4 августа 1922 года на границе между Восточной и Западной Бухарой в ущельях под Байсуном сложил голову Энвер-паша, генерал, генералиссимус, зять халифа, герой бульварных газет, утеха фото-репортеров, красавец Энвер. Эмир Афганистана не послал ему в помощь войска. Говорят, он послал ему парадный мундир высокого сердара, и Энвер надевал его, когда принимал басмаческие шайки: он выходил к головорезам и изуверам муллам в золотом мундире сердара; он позировал перед ним, как позировал на селямлике в мундире генералиссимуса и в Потсдаме у Вильгельма второго в мундире прусского улана. И он храбро умер за золотой парадный мундир сердара, потому что не мог жить без него и без власти. Его узнали по письмам его жены (он носил их на груди, ласковые и нежные письма на французском языке). Нить, крепкая как цепь, связывала Джемалая, Талаата и Энвера с кровавым султаном, Абдул-Гамидом. Талаат погиб в Берлине, красавец Энвер — в ущелье Восточной Бухары. Он принял кровавое наследство старого колдуна, он принял по собственной воле завещанные ему шовинизмом, национальную рознь, империалистические бредни и старенькое знамя панисламизма.

В июле 1922 года мы простились с Гератом. С горы над нашим садом мы посмотрели в последний раз на минареты Тимура и плоские крыши, глиняные кубики домов — коробочки с сюрпризами. Мы ночевали в палатках у стены знакомого кишлака, где четырнадцать месяцев назад стояла палатка бирюзового мехмандара. На высоком колу торчала высушенная солнцем и ветром человеческая голова. Она глядела пустыми глазами в сторону Кушки.

Загрузка...