5. КАБУЛ

Ветер. Ветер Индии.

На большом хрупком столе лежат пачки исчерканных синим карандашом газет. Ветер треплет страницы плотной серой тетради «Сивиль энд Милитэри», официальной газеты вице-короля и правительства Британской Индии; ветер шелестит шершавыми листами «Бомбей Хроникл», официальной газеты халифатского движения в Индостане. Ее издает европеец, принявший ислам. Он, как герой романа Тагора «Гора», вождь религиозно-националистического движения, не индус по происхождению, а англичанин, кровь и плоть нации, владеющей Индией.

Синий карандаш бегает по полям газет. Он пренебрежительно отмахивается от объявлений бомбейских кинематографов, калькутских универсальных магазинов, трансатлантических пароходных компаний, от приказов «огзильэри форс», британского добровольческого корпуса, и от отчетов о последнем состязании в поло в присутствии вице-короля в Симле. В большой двусветной комнате нет мебели кроме большого стола для газет, маленького стола для пишущей машинки и двух стульев.

Ветер надувает паруса занавесок в верхних и нижних окнах и перелистывает газеты на полу, и страницы «Пайонира», настольной газеты колониальных британских чиновников, перемешались со страницами «Индепендент» («Независимый»), газеты Всеиндийского комитета Конгресса. Стрекочет машинка, и в пустой комнате жужжит монотонный голос:

…на выставке «свадеши» скобка товаров туземного производства скобка открывшейся в конце июля Бомбее выставлены образцы «каддара» запятая возрождено к жизни старинное индийское ремесло граничащее прикладным искусством точка…

Молчание и шелест газет, и опять голос, и стук машинки:

…Разумеется самой крупной фигурой освободительного движения является попрежнему Ганди. В начале июля 1921 он продолжал отстаивать свою политику пассивного сопротивления от чересчур активных резолюций провинциальных конгресс- и халифат-комитетов. Он ясно наметил свою цель самоуправления типа доминионов Канады или Австралии с парламентским строем. Он порицает забастовки сочувствия и политические забастовки, указывая, что целью его является не уничтожение капитала, а установление нормальных отношений между трудом и капиталом. Всю свою энергию Махатма Ганди направляет на проведение бойкота импортного платья. В этой кампании он проявляет экстаз и увлечение, свойственное не столько политическому, сколько религиозному вождю. В кампании за «чарка» он увлекается идиллической прелестью кустарного труда в противовес разрушающей эту идиллию современной индустрии. Он доходит до призыва к отказу от фабричного производства в Индии. Он ставит преподавание ткацкого ремесла выше преподавания наук. Он сумел настоять на официальном раскаяньи братьев Али и не предусмотрел последствий этого шага. Между тем колониальная политика Англии не уклоняется от своего исторического пути; правительство насаждает реакционные лиги; не прекращаются репрессии, и сам Ганди вынужден был признать свидание с вице-королем политической ошибкой. В статье «Ионг Индия» он даже склонен допустить применение насилия в отношении правительства Индии. Он призывает индийских солдат оставить службу в случае объявления Англией войны ангорскому правительству… В речи на выставке в Пуне…

— Где? — грустно спрашивает машинистка Маргарита Николаевна.

…в Пуне Ганди порицал торговцев, повышающих цены на индийскую ткань, и требовал распространения бойкота на ф а б р и ч н ы е изделия местного производства.

Маргарита Николаевна вздыхает и, пользуясь паузой, спрашивает:

— Чего ему собственно надо? Мы покупали на базаре английский шевиот по тридцати рупий ярд, прелестная материй, чистая шерсть.

Я прерываю ее: — Пишите:

…В ответ на принудительный курс кальдар…

— Каддар? — спрашивает Маргарита Николаевна.

— Нет, не каддар, а к а л ь д а р — индийская рупия. К а д д а р — индийская домотканная материя, пора знать. Пишите:

…В ответ на принудительный курс индийской рупии ассоциация мануфактуристов отказалась от выполнения заключенных с Манчестером старых договоров, и в одном Бомбее лежит на таможне на 150 миллионов рупий невостребованных товаров.

Маргарита Николаевна вздыхает. Ветер шелестит страницами газет и монотонно журчит голос:

…Из потребляемых 3 600 миллионов ярдов тканей половину производит сама Индия. В настоящее время работает 12 000 механических станков и шесть с половиной миллионов «чарка»…

Машинка перестает стучать.

— Чарка?

— Да, чарка — веретено, — с раздражением говорю я. — Продолжайте:

… Кампания против «бегара»…

— Как вы сказали?

— Я говорю: кампания против бегара. Бегар — принудительная бесплатная работа в пользу правительства…

Белая занавеска колышется, и в дверях появляется босой, в стареньком солдатском френче, Мамед-Али. На пуговицах френча британские львы и буквы «I. R. A.» — Индийская королевская армия. Он осторожно положил на уголок стола клочок бумаги, и на клочке написано четырехугольными крупными буквами: «Бюро печати, где же ваши коммюнике?»

— Хуб, — говорю я. Занавеска опускается, и Мамед-Али исчезает.

— Продолжаем… Итак, кампания против бегара…

— Скажите, — печально говорит Маргарита Николаевна, — неужели «бегар», и «каддар», и «чарка»? И это все? Как грустно.

— Почему грустно?

— Низам гайдерабадский, — вдруг говорит она, — Низам, как это красиво. Низам — это имя?

— Нет. Низам — титул. Скажем — эмир афганский, низам гайдерабадский. Гайдерабад — вассальное княжество.

Она облегченно вздыхает:

— Значит все-таки есть раджи и слоны, и священные раковины, и священные коровы.

— Все есть. Раджи и чарка, слоны и забастовка на Асамо-Бенгальской дороге. На чем мы остановились?

…«Пайонир» сообщает, что уставы профсоюзов Удской и Рогильгандской железной дороги были благосклонно выслушаны агентом дороги…

Мухи, кабульские мухи жужжат в пустой комнате; во дворе конский топот и крик: «Стремя! Подтяни стремя, Аршак!» Я бросаю газеты и ухожу. Я пересекаю большой двор и еще один двор. Васильев встречает меня на террасе, и газетный лист извивается, как знамя, у него в руках: «На Малабарском берегу восстало племя Моплас!» Мне стыдно, что я не помню, где именно находится Малабарский берег и что это за племя Моплас. Он подписывает наше коммюнике, триста-четыреста слов — экстракт из индийских газет; он подписывает его в надежде, что завтра или сегодня ночью наша слабенькая радиостанция сообщит Ташкенту о племени Моплас на Малабарском берегу. Но радио работает скверно, и когда дипломатическая или обыкновенная почта доставит коммюнике в Ташкент, газета будет выглядеть в руках Васильева как траурный, приспущенный флаг и я буду диктовать Маргарите Николаевне: «Улемы племени Моплас на основании священных книг призывают мусульман к верности королю Георгу, законному властителю мусульман». Но завтра флаг взовьется ввысь, потому что из-за этих улемов едва не произошло кровавого столкновения между их сторонниками и теми, кто не верит священным книгам и не верит императору Индии, законному властителю мусульман.

О, ветер Индии!

Кривая сабля ударила по земле, где-то между долиной реки Гильменд и Кабулистаном, и в этом месте кончилась Средняя Азия, суровые, девственные горы, камень и песок и расточительная радость зелени в редких оазисах. Долина реки Кабул началась узкой щелью и развернулась стелющимися по земле садами и разбросанным в долине древним городом. Сюда долетел ветер Индии; он вертит флюгера на крыше Дэль-Куша; он уносит к облакам дым фабричных труб «машин-хане», единственного и универсального завода в Афганистане. И когда с юга дует ветер, он кажется жаркими вздохами, дыханием трехсот двадцати миллионов людей, отделенных от Афганистана стеной Сулеймановых гор. Через Хайберский проход между опутанных колючей проволокой фортов дует ветер Индии; он смягчает суровые и сухие линии среднеазиатской архитектуры: он придает округлость и женственность форм куполам мечетей и вышкам дворцов; он меняет цвета Азии — желтый и коричневый — и вдруг приносит разнообразие и дешевую пестроту колониальных материй. Из-за Сулеймановых гор над линией пограничных фортов, говорят, не пролетят ни птица, ни самолет, но Хайберский проход гостеприимно открыт для караванов из Пешавера, для колониальных британских товаров, для колониальной завали «made in England». Тысячи верблюдов обрушили на Кабульский базар то, что не берет даже невзыскательный купец Калькуты и Бомбея. Индийские архитекторы строили Дэль-Куша и дворцовые дачи Пагман и Кала-и-фату. Вот глухие, глинобитные стены кишлака Кала-и-фату, ворота, глухой дворик, но за стеной дворика открывается сад, разбитый индийскими садовниками, и три летних, легких строения. Крыши из волнистого, оцинкованного железа напоминают алюминиевое крыло аэроплана, балконы и полотняные тенты вокруг дома, окна и двери — копия англо-индийского дома, построенного для колониального чиновника или богатого индуса, воспитанника британского колледжа. Внутри все раздражает: завитушки и выкрутасы обоев, канделябры, хрустальные дверные ручки, позолоченная легкая мебель, фольга, позолота, мишура и единственная полезная, бесценная вещь — электрический веер, вращающийся в потолке винт. В одной комнате над золотистыми и лазоревыми обоями мы уже видели непонятный пестрый бордюр, мы долго разглядывали его снизу, затем достали лестницу, чтобы рассмотреть вблизи, и увидели, что он состоит из тысячи «карт-посталь», пошлейших разноцветных открыток, изображающих женские головки всех цветов радуги.

Индия, золотой храм Сикхов, чудесный древний дворец Дэли, белый лотос Тадж-Магал, встающий из серебряных вод, — так мы думали об Индии, и вдруг — эссенция элементарной бульварной пошлости, европейской пошлости, соединенная с колониальным изобретенным для туземных богачей, стилем. Эмиры Абдурахман и Хабибула умели выбирать место для дворцов Баги-Бала и Чиль-сутун (Сорок колонн), суровых и великолепно поставленных замков, но затем, когда в Кабул проникли строители-кондитеры, воспитанные индийскими колониальными чиновниками, появились Кала-и-фату и Дэль-Куша. Мы прожили в Кала-и-фату две недели, и у меня осталось впечатление пестрой раздражающей декорации и еще веселое воспоминание об оранжерее и живом кактусе, почти чудовище, произраставшем в оранжерее. Этот живой кактус был восьмипудовый, почти круглый как шар, чиновник министерства иностранных дел, приставленный к нам мехмандар. Он был родственник эмира, развлечение для высоких сердаров и принцев, предмет их грубоватых шуток. За стеклянными рамами, в накаленной теплице не было ни растения, ни живого существа, кроме этого шарообразного толстяка во френче и бриджах цветными шашечками. Он всюду ездил с нами в отдельной карете, занимая почти все сиденье. А когда ездил верхом на могучем толстозадом жеребце, то приподнимался и опускался в седле, напоминая огромный, колыхающийся в море буек. Когда же на официальных приемах решительно не о чем было говорить и все уже было сказано о погоде, о местоположении Кабула и о здоровьи всех присутствующих, министры позволяли себе подшутить над кактусом-мехмандаром. Но все же шутили над ним высокие особы по рангу не ниже министров. Это нам удалось заметить. Мы прожили недолго в оранжерейных виллах Кала-и-фату и постепенно все сбежали в Кабул, кроме Ф. Ф. Раскольникова и Ларисы Михайловны, которых этикет заставлял жить летом в загородной резиденции. Для Ларисы Рейснер это был образ жизни пленницы; убийственный престиж определял круг визитов жены «сафир-саиба», и это было довольно мучительно для литератора, которого интересовали все люди от простого «богивана», кабульского извозчика, до сребробородого Мулеви, индуса — политического эмигранта, бежавшего из Бенгалии и нашедшего убежище в Кабуле. Обыкновенные смертные, то-есть обыкновенные сотрудники миссии, часами слонялись по базару пешком и верхом, поднимались на гору, увенчанную сломанной короной укреплений, смотрели в бинокль, как индусы сжигают своих мертвых, как серый густой дым наклонной спиралью идет в небо и желтые языки пламени переплетаются, обвивают сучья, и белый, согнутый, продолговатый сверток дымит и пылает между сучьями. Мы начинали прогулки у стен городской цитадели. Старые бронзовые пушки, не употреблявшиеся даже для салютов, относились к первой и второй англо-афганской войне, когда генерал Нотт сжег до тла и разорил Кабульский базар так, как его не разорил даже Тимур. «Кабул очень населен и очень шумен, — писал Александр Бэрнс в 1832 году. — После полудня поднимается такой крик, что нет никакой возможности разговаривать». Через девяносто лет Кабул был попрежнему населен и шумен, но шум и суета относились, главным образом, к знаменитому кабульскому базару. Сверху, с горы, он напоминал по форме гигантского распластанного осьминога, все его ответвления сходились к овальной площадке, Шур-базару. Там, поджав босые ноги и отставив расшитые золотом туфли — мультани, буквально на серебре и золоте сидели менялы-парсы. Желто-красное пятнышко, язычок пламени, нарисовано у них между бровями: оно придавало менялам сатанинский, лукавый вид. Парсы — огнепоклонники, эта индийская секта вообще занимается биржевыми и коммерческими операциями в Индии и Кабулистане. Это они устанавливали на Кабульском базаре курс на английские соверены, русские империалы, французские луидоры и «тилла» — бухарские золотые, всезнающий доктор Дэрвиз утверждал, что их курс ни на один пункт не отступает от курса Бомбея и Лондона. Ни индусы, ни афганцы не любят этих прирожденных финансистов, потому что они скупы и безжалостны, и характер ростовщика и менялы мало изменился с тех пор, как генерал Нотт и Тимур разрушали кабульский базар. Все здесь было пестрее и разнообразнее и интереснее, чем в Герате: индусы из Бенгала с раздвоенными, закругленными бородами и длинными загнутыми ресницами — представители чистейшей арийской расы, которых сомнительные арийцы-англичане нагло называют «цветными»; монголы-хезарийцы с раскосыми глазами и выдвинутыми скулами, библейские профили и огненные глаза вазиров, афридиев — горцев из независимых племен на северо-западной границе Индии; горцы из Катагано-Бадахшанской области, высокие, стройные и сильные люди, поставляющие рекрут в гвардию эмира; горцы из Кафиристана, голубоглазые, почти блондины (кровь древних греков, основателей греко-бактрианского государства); персы, белуджи, таджики, туркмены в высоких бараньих шапках; узбеки — рабы и подданные бежавшего в Афганистан последнего эмира Бухарского; и наконец афганцы племени Дурани, похожие на южных евреев (может быть, поэтому они утверждают, что происходят от исчезнувшего в пустыне колена народа израильского). Здесь ворота Индии, узел великого древнего пути от Балтики к Индийскому океану, ключ к тайне Азии, колыбели племен, народов и рас.

В изорванной грубой рубахе, в обмотках на босу ногу, на коне-скелете, сидит горец. Поперек седла одиннадцатизарядная, сверкающая, как игрушка, английская винтовка — единственный предмет щегольства. И на него глядят с завистью седые ветераны, солдаты эмира Абдурахмана, обугленные солнцем, черные, как негры, с седыми клочками волос, растущими прямо из адамова яблока. И на него глядят с завистью серо-голубые артиллеристы образцового полка. А он едет надменный и гордый в своих лохмотьях, держа на весу одиннадцатизарядное сокровище, и оно стоило своему хозяину чужой и своей крови. А возможно — он променял на винтовку последнее стадо овец или последний клочек земли, рисовое поле, над которым до смертного пота бились его отец и дед и прадед. У лавки оружейника, напоминающей маленький музей оружия, стоят его братья — горцы независимых племен и чистокровные афганцы «дурани». Раскрыв рты и выкатив белки, они глядят на немецкие, английские и русские трехлинейные винтовки, револьверы от старого Лефоше до автоматического пистолета парабеллум. Они глядят на древние кремневые ружья времен Надир-шаха и на винтовки маузер, и на самодельные ружья, сделанные из кривой палки и железной трубки. Обнаженные клинки — кавалерийские сабли, секиры, которыми вооружены афганские почтари, трехугольные ножи, палаши — работы кабульской машин-хане сверкают синим и холодным серебристым сиянием, и вокруг в оцепенении, затаив дыхание, стоит толпа и не слышит, как надрываются погонщики верблюдов и как страшно и непотребно ругают их, их отцов и дедов всадники, которым толпа преграждает путь. Оружие — ключ к благополучию, оно открывает яхтаны богачей, оно отдает в руки смельчака женщину, оно приближает сладкий час мести, оно возвращает стада и землю, отнятую у бедняка обидчиком-ханом. Оружие возвращает свободу и независимость бедному горцу, у которого не было ничего кроме свободы. Он покупает патроны, он держит их на черной грубой ладони и пересыпает их из руки в руку, как золотопромышленник пересыпает самородки, как ювелир пересыпает рубины, которые живут в горах Афганистана. И горец отдает за патроны последние две рупии и отказывает себе в горсти плова, в лепешке и глотке зеленого чая и затяжке чилима и уходит, отворачиваясь от соблазнительных запахов жаровень под навесами чай-хане. Ночью по Пешаверскому шоссе он уходит на юг и, свернув с шоссе, по невидимым глазу тропам, уходит в Сулеймановы горы.

Сто лет в английских и англо-индийских газетах не исчезает отдел «Независимые племена»; он называется по разному: «северо-западная граница», «афганские племена» или просто «племена». Сто лет этот отдел носит характер оперативных сводок с фронта. Не слишком часто оперативная сводка коротко сообщает: «На северо-западной границе — спокойно», но иногда лаконические строки разростаются в сто-двести строк, в целую колонку убористого шрифта. И тогда в сводке довольно подробно изложено, что именно предпринято командованием против вазиров в Вазиристане и каким образом комбинированными действиями авиации и горной артиллерии и самой строгой блокадой вано-визиры были приведены к покорности и выдали сто шестьдесят восемь винтовок и патроны. Но так как военное командование потребовало не больше, не меньше, как двести винтовок, то вазиры вынуждены были купить еще тридцать две недостающие винтовки, и только тогда военные действия со стороны британских войск были прекращены. Это излагается с загробным британским юмором, экскурсами в историю и с тем деловым цинизмом и невозмутимой жестокостью, которая заставила Вольтера сказать: «историю Англии надлежит писать палачу». Депутат рабочей партии интересуется положением на северо-западной границе Индии, и статс-секретарь по делам Индии церемонно отвечает, что на вопрос господина депутата такого-то округа он ничего не может прибавить к тому, что было сказано в парламенте одним из его предшественников в 1897 году такого-то числа. Точно так же на вопрос, где находился полковник Лоуренс во время мятежа Бача-Сакао, представитель военного министерства сообщил, что названный полковник такого-то числа выбыл к месту своей службы на северо-западную границу Индии и в 1929 году отпуском не пользовался. По одну сторону — тройная линия фортов, эскадрильи бомбардировщиков, горные орудия, тяжелые и легкие пулеметы, по другую — устарелые винтовки и горсть патронов. По одну сторону — паутина стратегических дорог, разработанная десятилетиями система ведения горной войны и разведки, провокации и подкупов и так называемая «хассадарская система» — принудительная круговая порука племен, по другую сторону — твердость и мужество отчаяния. Слава твердости и мужеству, но кабульские щеголи равнодушно проходят мимо смертоносного товара оружейников, их занимают расплывающиеся фиолетовые и оранжевые тона бухарских халатов и оливково-золотистые халаты из Индостана. Тучный и сонный уездный начальник примеряет тяжелую баранью шубу с выделанными, как замша, лимонно-желтым верхом. От зноя и накаленного под навесами воздуха он как лаком покрывается капельками пота, но он не торопится сбросить шубу и охорашивается и оглядывает себя, и вдруг его взгляд останавливается на алом, расшитом золотыми шнурами, мундире тамбур-мажора времен королевы Виктории, на кремовых с золотыми лампасами, широких панталонах. И рядом с этим великолепием презренные зеленые френчи с медными пуговицами и британскими львами на них, френчи, обмотки, штаны, выброшенные в неимоверном количестве на базары Мешхеда и Герата и Кабула и на «американку» в Тифлисе. Ликвидные фонды мировой войны, залежи военных складов Антанты. В серо-голубых покрывалах, как безмолвные тени из пьесы поэта-символиста, стоят женщины у лавки ювелира. Стучит молоточек и выковывает из серебра широкий браслет или бирюзовую заклепку для ушей и ноздрей. Среди золотого лома — медалей, и монет, и колец с фальшивыми рубинами — лежат часы с русским царским орлом, царский подарок из кабинета его величества, неведомыми путями очутившийся в Кабуле. Седла и сбруя, целый склад седел в серебре и бирюзе с золотой насечкой; русское седло, называемое офицерским; английское — с малиновым чепраком, вензелем и короной; жалкое деревянное седло кочевника с веревочными стременами. Острый, крепкий запах кожи отшибает на минуту сладчайшие запахи дынь и гранатов и запахи пота людей и животных. Галопом скачет турецкий офицер-инструктор; его вороной карабаир широкой грудью раздвигает толпу. Следом за офицером со звоном и грохотом несется карета и давит на смерть тощую собаку, и она остается на земле, плоская, раздавленная, с высунутым розовым языком. В двух шагах от собаки с обрубком вместо правой руки и отрубленными ушами лежит голый нищий, страшное подобие человека. В невообразимо грязной, темной щели в териак-хане (териак — опий) над арыком лежат курильщики опиума с «видящими невидимое», осмысленно страшными глазами. В час молитвы выходит на порог мечети мулла и зажимает себе уши, наливаясь от напряжения кровью, кричит: «Аллах акбэр…» — велик Аллах; велик, если он позволяет жить расслабленным сумасшедшим териакешам и прокаженному с львиным лицом, схватившему ваше стремя, и развинченному педерасту в чесуче, золотых туфлях, кашмирской, сложенной вчетверо шали, великолепно ниспадающей с правого плеча. Мы путаемся в лабиринте базаров, и он трижды приводит нас к одному и тому же месту — лавке башмачника, иллюстрации к сказкам Шехеразады. Тысяча туфель, шитые золотом пешауры и мультани, грубые сандалий горцев, загибаясь кверху, смотрят вопросительными знаками в небо и никак не хотят упираться ногами в скучную и серую землю. И опять и опять дикая суета базара, качающиеся, вечно жующие, презрительные головы верблюдов, мотающиеся уши ослов, задерганные мундштуками оскаленные лошадиные головы; рев ослов, вопли, непереводимо-непотребная ругань, клятвы продавцов и брань покупателей. В этом аду, величественный и спокойный, уверенным шагом проходит старик в зеленой чалме — хаджи, побывавший в Мекке. Звучным, молодым голосом он рассказывает о жизни и смерти святого, окончившего жизнь шестьсот лет назад в святом городе Джедде. И в судорогах и поту, извиваясь как червяк, падает к его ногам человек в последних корчах, холерный больной. Это никого не пугает: «Инш Аллах» (если Аллаху угодно) — умрет. И все по-прежнему пожирают золотые дыни и нежнейший виноград из Джелалабада и запивают его мутной водой из арыка.

Еще в 1921 году кабульских вельмож и афганских ханов сопровождали рабы. Рабовладельцы, разумеется, ездили в каретах или верхом, раб бежал впереди и исступленным голосом вопил «хабардар» (берегись) и нес на бритой голове все, что надумал купить на базаре его господин или домоуправитель господина. Бэрнс и другие путешественники утверждали, что рабовладельцы обращались с рабами отечески милостиво. Вот в каких выражениях составлен фирман эмира Амманулы, отменивший рабство: «Достойно сожаления, что некоторые славные и достойные лица владеют рабами и рабынями, хотя, согласно приказов светлейшего шариата, владение последними не дозволяется… После этого приказа лица, впавшие в униженное состояние рабства, должны быть освобождены. После этого приказа покупка и продажа рабов и рабынь какого бы то ни было племени воспрещена…». Итак, мы бродим по кабульскому базару через несколько месяцев после исторического фирмана, отменившего рабство. Навес над головой вдруг обрывается — солнечный пожар, полуденное пламя ослепляет; и вдруг солнце потухает; серая гора идет на меня; впереди горы качается толстый серый шланг; хлопают паруса ушей по сторонам шланга-хобота; наконец вы различаете маленькие, неглупые глазки. Три живых горы пересекают базар поперек и останавливают поток людей и животных. Это ведут на работу слонов из Филь-хане (буквально — дом слонов). Полуослепший от пыли, оглушенный выходишь в базар-Арк, казенную чистую часть базара и попадаешь в руки Аршака Баратова, дипломатического курьера и нашего временного завхоза, девятнадцати лет от роду. Он говорит на фарси как чистокровный афганец и покупает коробку сыра честер и велосипедный фонарь. Из спортивного интереса и из чувства долга он торгуется так, что нормальное число зевак вокруг европейца увеличивается втрое. Он заклинает купца страшными заклятиями, то высокомерно помыкает им, то жалостно просит снисхождения к сироте-чужестранцу, то льстит, то обличает с библейским пафосом, цитируя наизусть статьи шариата и адата, предписывающие купцу вести торговлю честно и с достоинством. Наконец он произносит заповедное «расуль мал», после чего правоверный не смеет обмануть покупателя. Сделка состоялась; Аршак вытирает пот и с полным удовлетворением уводит меня домой. Весь запас юношеской энергии на сегодня исчерпан, но он не позволил надуть советскую казну ни на один пейс, сотую часть рупии. И мы возвращаемся в полномочное представительство.

Под кабульскими чинарами, за длинными столами, сидят пятьдесят человек — сотрудники, дипломатические курьеры, радисты советской миссии в Афганистане. Как хотите, это была редкая по многочисленности европейская колония для запретного древнего города Кобыл, как звучал Кабул в русской транскрипции XVI века. Время напомнить увлекательную, разнообразную и иногда трагическую судьбу путешественников по странам Востока. Русские и англичане открыто соперничали смелыми вылазками в Среднюю Азию; разумеется, это было политическим и экономическим соперничеством. Отважные путешественники проникали в девятнадцатом веке (и раньше) в страны Востока не столько как ориенталисты, сколько как политические агенты и военные разведчики своих правительств. Так действовали в Бухаре и Хиве офицеры Мейендорф и Николай Муравьев, военный переводчик Назаров, ученый ориенталист Демезон, странствовавший под именем муллы Джаффара. С русским соперничали Муркрофт и Гэртри, жившие в Бухаре и Хиве в 1823—34 году (их отравил правитель города Андхой), полковник Коноли, и подполковник Стоддарт, обезглавленные в Бухаре на площади Регистан, и лейтенант Бэрнс, убитый в Кабуле в 1841 году. Нашими предшественниками в Афганистане были прапорщик Виткевич, разведчик, политический агент и ориенталист, затем — члены миссии казачьего генерала Столетова. Этот краткий список завершается именем Корнилова, проникшего в Мазар-и-Шериф, того самого Корнилова, который был главковерхом, был арестован в Быхове и ушел оттуда с текинцами и погиб в гражданскую войну на Северном Кавказе. Увлекательнее всех странствий и жизнеописаний загадочная судьба «русского странствователя по странам Востока», прапорщика Виткевича.

Виткевич — поляк по происхождению. В 1815 году, после четвертого раздела Польши, в так называемой русской Польше появились оппозиционные настроения. Второй сейм отказался принять ряд законопроектов, внесенных царским правительством; офицеры и интеллигенция объединились для политической борьбы в тайные общества «тамплиеров», «национальных массонов», «патриотов». Виткевич организовал тайное общество «черных братьев», был арестован, лишен дворянского звания и сослан рядовым в Оренбург. (В то время Оренбург был уездным городом, крепостью второго класса, потерявшей значение после окончательного покорения киргиз, калмыков и башкир). Можно себе представить положение поднадзорного политического ссыльного в Оренбурге. Но из дальнейшей биографии Виткевича станет ясно, что он не пытался сблизиться с оренбургским «обществом»; его заинтересовало коренное население края — киргиз-кайсацкие орды, киргизы, башкиры, калмыки, их язык, быт и религия. В двух километрах от Оренбурга находится Меновой двор, обнесенный крепостной стеной, восточный базар, где киргизы и башкиры меняли скот на чай и ситцы, и халаты. Сюда приходили караваны больших и сильных верблюдов, кораблей пустыни большого тоннажа. Они доставляли хлопок из Бухары и Хивы и Коканда. Здесь Виткевич открыл для себя ворота Востока. Он изучил арабский, тюркский и персидский языки, от киргиз он заимствовал красноречие, которое ему много помогало впоследствии. Он ездил в киргизские зимовья и стойбища и настолько овладел языком и изучил обряды мусульман, что мог выдавать себя за киргиза. Он оказал ценные услуги оренбургским властям в сношениях с киргизами и, повидимому, умело вел разведку среди хивинских и бухарских купцов. В конце концов Виткевичу дали офицерские погоны — чин прапорщика. Но человек его склада не мог довольствоваться обыкновенным и мирным прохождением службы. Он взял на себя секретные поручения генерального штаба и под видом киргиза проник в Бухару. В «святую Бухару» и страны востока он прибыл под видом мусульманина, как многие из путешественников по Средней Азии, как мнимый мулла Джаффар (преподаватель турецкого и персидского языков в Институте восточных языков П. И. Демезон), как Корнилов, будущий главковерх и белый командарм, и, наконец, как известный полковник Лоуренс — мнимый арабский шейх. Но все же Виткевич был первым из первых. Для разведчиков и тайных агентов России и Англии не стоило труда и сомнений внешне принять ислам, но иногда даже самое точное знание обрядов не спасало от внезапного изобличения. Перед глазами Виткевича была судьба Муркрофта и Гэртри, а затем судьба Коноли и Стоддарта. Однажды эмир Бухары разоблачил фальшивого дервиша и открыл в нем европейца только потому, что тот, слушая музыку, незаметно для себя отбивал такт ногой, по европейской привычке. Будущего главковерха, генерала Корнилова, разоблачили в Мазар-и-Шерифе, потому что он не совершал некоторых омовений, принятых на Востоке. Виткевич расположил к себе бухарцев глубоким знанием Корана и заимствованным у киргиз красноречием, но не мог отказать себе в авантюристской выходке. На следующий день после приезда он разъезжал по базарам Бухары в форме русского прапорщика. В этом человеке было столько храбрости, хитрости и умения вызывать к себе симпатии, что он благополучно вернулся из Бухары и в 1837 году был послан в Персию и в Афганистан для переговоров с афганским эмиром. В Кабуле произошло состязание, некоторым образом поединок двух разведчиков и авантюристов — русского, прапорщика Виткевича, и англичанина, лейтенанта Бэрнса. И поединок окончился поражением Бэрнса; он был выслан из Кабула по приказанию эмира. Виткевич благополучно вернулся в Петербург и привез договор с афганским эмиром и много секретных материалов. Ему была назначена аудиенция у Николая первого. Это было в 1839 году, за пятнадцать лет до Крымского разгрома. У Николая был миллион штыков; он был жандармом Европы и реальной угрозой Британской империи. Индия — сокровище Британии, Индия, ради которой «каждая британская семья отдаст последнего сына», притягивала Николая. И вот бывший ссыльный, бывший рядовой, отважный разведчик прапорщик Виткевич стоял на пороге почестей и новых авантюр. Но в самый день аудиенции у царя прапорщик Виткевич был найден мертвым в гостинице. Поиски романтического сюжета приводят нас к такой версии: британские агенты покончили с опасным противником накануне важных решений, принятых Николаем. Другая версия приводит к самоубийству в результате интриг в штабе. Соперник Виткевича, лейтенант Бэрнс, пережил его на два года. Он погиб в трагическую ночь 1841 года, когда афганцы вырезали шеститысячный английский гарнизон, оккупировавший Кабул, и из всего гарнизона только один человек — британский военный врач — добрался до Джелалабада. Материалы, привезенные Виткевичем в Петербург, исчезли бесследно. В некоторой части их использовал Гумбольт в книге «L’Asie Centrale».

Читатель не будет в претензии на то, что его внимание отвлечено романтической судьбой нашего предшественника в Кабуле. Обстановка, в которой действовал этот предок полковника Лоуренса, принуждала его к сложной двойственности существования. Европеец, ученый ориенталист лингвист (как Вамбери) должен был уничтожаться под маской узбека, тюрка, мусульманина, которую надо было носить месяцы и годы. Надо было следить за каждым своим жестом, даже мыслью. Сон не давал покоя, потому что слово, сорвавшееся с губ во сне, могло обличить и обречь на смерть тайного политического агента и разведчика. Когда такой человек возвращался в Европу, он еще долго думал на тюркском или арабском языке. Жизнь и странствия прапорщика Виткевича — сюжет для увлекательного исторического романа, если бы можно было найти более подробные и точные сведения о «русском странствователе» по запретным странам Востока. Но даже самые точные и достоверные сведения не ответят нам с полной ясностью на вопрос: почему человек Запада, обрусевший поляк, тяготел к странам Востока, почему его компатриот Осип-Юлиан Сенковский — «Барон Брамбеус», русский публицист — был ученым арабистом и путешественником по странам Африки, и почему, например, статуи Будды в Монголии, в буддийском монастыре — Усино-Озерском дацане, «made in Warsaw», сделаны в Варшаве?

Первая и вторая англо-афганские войны в сущности были войной англичан за опорные пункты «активной обороны» Индии, за линию Джелалабад — Кабул — Газни — Кандагар. Движение русских после взятия Геок-Тепе в 1881 году к Мерву и Кушке было борьбой за кратчайший путь в Индию через Герат — Кандагар — Кветту.

В 1878 году, в Кабуле была миссия генерала Столетова. Она обещала эмиру Шир-Али военную помощь России, и это приблизило вторую англо-афганскую войну. «Слово белого царя» и обещания Столетова оказались пустыми словами: англичане заставили бежать Шир-Али в Россию. Он умер в Таш-Кургане. Русское правительство ухитрилось подготовить себе недруга в лице нового эмира Абдурахмана (в свое время он пользовался сомнительным гостеприимством туркестанского генерал-губернатора в Ташкенте). Но игра кончилась не в Кабуле, а в Европе, когда Россия после русско-турецкой войны под угрозой новой европейской войны принуждена была отступить от чрезмерных требований, предъявленных Турции в Сан-Стефано, и заодно помириться с контролем Англии над внешней политикой Афганистана.

При Александре третьем Россия, однако, продолжала попытки продвижения на юг к Герату. Английская печать тогда упрекала русское правительство в том, что генерал Комаров и русский политический агент Алиханов инсценировали просьбу мервских туркмен и иолотанских туркмен-сарыков о принятии их в русское подданство. Англия уличала Россию в обмане и подкупе в то время, как была занята приблизительно такими же операциями в Судане.

Александр третий умер, а при Николае втором планы наступления на Индию померкли и отступили перед новыми авантюрами на Дальнем Востоке. Манчжурский разгром сделал русское правительство более сговорчивым. «Король-дипломат и король-дэнди», Эдуард VII добился окончательного разграничения влияний России и Англии в Средней Азии, и царская Россия стояла с 1907 года перед наглухо запертой границей Афганистана. Через двенадцать лет это соглашение перестало существовать, а еще через два года советская колония, почти пятьдесят человек, сидела за длинными столами под кабульскими чинарами и ела щи и «битки по-казацки», приготовленные из афганских барашков поваром Владимиром Григорьевичем.

Эта историческая справка нужна для того, чтобы оценить значение приема в министерстве иностранных дел Высокого и Независимого Афганистана и аудиенции у эмира, которые предстояли нам в июле 1921 года. Изменились методы ведения внешних сношений и методы управления на территории бывшей Русской Империи, и изменилась политическая ситуация в самом Афганистане, и сэр Генри Добс, чрезвычайный посол Англии, ничего не мог сделать против присутствия в Кабуле советской дипломатической миссии. Кроме этих политических соображений и выводов сама обстановка приема в министерстве и аудиенции у эмира была для нас некоторым напоминанием об официальной, феерически-парадной Индии, Индии вице-короля и магараджей. Экзотический церемониал приобретал еще большую остроту от того, что относился не к путешествующему с дипломатическими поручениями, скажем, герцогу Коннаутскому, а к бывшему студенту Политехнического института или к бывшему матросу линейного корабля или политработнику флота.

Мы шли вечером по аллеям дворцового парка между теннисной площадкой и мавзолеем эмира Абдурахмана. Не подавая признаков жизни, стояли на часах гвардейцы в красных мундирах, среди темной листвы, на ковре из желтых и голубых цветов. Музыканты-индусы играли мелодии, напоминающие музыку украинских кобзарей. В оранжевых тюрбанах они сидели кружком на террасе. Маленький восьмиклавишный гармониум покрывал неуловимую, слегка истерическую мелодию и струнные инструменты, голоса певцов и неуловимый ритм барабанов. Электрические веера крутились в потолке залы для банкетов, слабые дуновения шевелили прозрачные кисейные занавеси, и внезапно открывался темный, сад, красные изваяния часовых, острые листья пальм и острия кипарисов. Я оглянулся на моего соседа, славного парня, матроса линейного корабля. Он с тоскливым недоумением смотрел на свой прибор — шесть ножей справа, шесть вилок слева и три разных размеров ложки. До чего это не похоже на Герат, где господа генералы управлялись пятерней. Одетые в европейское платье слуги еле слышно побрякивали посудой, и дворцовые повара доказывали полное овладение тайнами европейской кухни. Старожил полпредства шопотом называл мне седых и смуглых мужчин в сюртуках и круглых каракулевых шапках. Он сказал, что высокий сердар, министр иностранных дел, долго жил в Турции и Аравии, что он литератор и поэт, что он сочинил краткую историю Афганистана и перевел на персидский язык «Вокруг света в восемьдесят дней». Затем он показал мне Абдул-Хади-хана (мы встретили его в Бухаре, в должности афганского посла). И там и здесь он говорил одни любезности и поблескивал злыми быстрыми глазками. Все речи и реплики были как бы заранее написаны, все улыбки имели определенное значение, вернее — не имели никакого значения. Вокруг было торжественно и чинно, таяли разноцветные пирамиды и башни мороженого и звенели ложечки о стекло. Играл индийский оркестр, и однажды вместо осиного жужжания неизвестной мелодии ухо уловило английский рэгтайм. И вдруг встал плотный, широкоплечий человек в скромной военной форме с ремнем через плечо. Он заговорил несколько хриплым, надтреснутым голосом, с резкими и сильными жестами. В напряженной и наводящей уныние тишине банкета человек говорил так, как совсем не принято говорить в таких собраниях. Джентльмены в сюртуках и каракулевых шапках, слуги в вышитых золотом куртках, музыканты в оранжевых тюрбанах повернули к нему лица, и пламя его глаз зажигало их взгляды. В этом зале, где уже давно веяло скукой, мы услышали возгласы одобрения, прерывающие горячую, почти митинговую, речь. Этот человек был Ахмет Джемаль-паша; он говорил об угнетенных народах Востока и о том, что страна Советов искренно сочувствует их освобождению. Только один человек слушал его почти равнодушно; лицо его не выражало ничего, кроме вежливого внимания. Это был Абдурахман-бей, посланник ангорского правительства, представитель новой Турции, Турции Мустафа Кемаль-паши. На речи Джемаля кончился банкет, мы с удовольствием встали из-за стола, и в саду все беседовали просто, почти неофициально, и лукавый благодушный старичок Махмуд Тарзи спрашивал у Раскольникова: «правда ли, что советы хотят установить коммунизм во всех странах». Джемаль-паша смотрел по сторонам большими, блестящими, выразительными глазами. Наружностью и фигурой он слегка напоминал Тартарена Альфонса Додэ, в особенности когда смеялся, но он был чудесный актер и бессознательно владел тайной перевоплощения. От благодушия он переходил к импозантной сдержанности истинного «гази», родича пророка, наместника Сирии и Палестины, потом вдруг ослеплял афганцев величием и надменностью лучшего друга и наперсника эмира, генералиссимуса и почетного инспектора афганской армии. Но в присутствии падишаха Амманулы, на людях, он преображался в воплощенный символ обожания и преданности падишаху, главе самодержавной и духовной власти; он был как живое олицетворение верности суверену, единственному независимому мусульманскому монарху.

Да, привлекателен и страшен, обаятелен и неприятен был этот человек.

Три офицера, три младотурка — Энвер-бей, Джемаль и Талаат — некогда держали в своих руках Турцию. Они взяли ее силой из рук «больного человека», султана, отравителя, «палача, садиста и философа Абдул-Гамида. В изгнании, в Салониках, «кровавый султан» днем и ночью повторял их имена. Он мечтал об утонченных и изощренных пытках и казнях, которым он предаст этих трех человек. Европеец, «реальный политик», «почти материалист», как иногда называл себя Джемаль, однажды сказал Ларисе Рейснер, что «колдун» (Абдул-Гамид) проклял его, Талаата и Энвера и держит в своей руке нити их жизней. Первая нить уже оборвалась насильственной смертью в Берлине Талаат-паши, очередь за Джемалем и Энвером. Джемаль говорил это в то время, когда «колдун» лежал уже в могиле. Лариса Михайловна слушала его, скрывая усмешку, ее забавлял налет фатализма, легкая тень арабского мистицизма в речах «реального политика» и «почти материалиста». Джемаль был прирожденный и увлекательный собеседник. Он находил самые живые, самые увлекательные темы в разговоре с эмиром Амманулой и с депутатом рейхстага и с большевиком, образованным и последовательным марксистом. В этом случае он сразу находил правильный тон, пышность оборотов и приподнятость и умение подать себя мгновенно исчезали. Он называл себя в разговоре коротко и просто Джемаль, слегка кокетничал демократизмом, не слишком хитрил, понимая, что его удельный вес прекрасно известен его собеседнику, и он очень ясно ощущал пределы доверия ему и его друзьям. С неугасающим любопытством и вниманием он следил за большевиками у власти, он, испытавший на себе головокружительную прелесть, отраву власти, искал у большевиков тех же зловещих симптомов отравления властью — утери политической перспективы, потери связи с народом, с массами, доверившими власть партии пролетариата. Он искал ошибок и не находил, и изумлялся, и не верил своим глазам, видевшим победы и поражения, взлеты и падения.

Он встретил Ларису Михайловну так, как встречают красивую молодую женщину, европейскую женщину, с которой можно поговорить о модах и театре и музыке, и с первых слов понял, что именно об этом не надо говорить, и он рассказывал ей о Вильгельме Гогенцоллерне, Абдул-Гамиде, Гинденбурге и фон-дер-Гольц-паше, Клоде Фаррере и Пастере и многих других, которых, он встречал в своей жизни. Конечно, он не исключал обычных «светских» салонных тем, но понимал, что здесь его сила не в этом. Он не совсем свободно владел французским языком, но выразительность его жеста и блеск глаз пояснял все, что он хотел сказать, и он очень был доволен собеседницей и темой их бесед. Он скучал в Кабуле и в Пагмане — летней резиденции эмира, где жил как наперсник и друг в знакомой атмосфере, дворцовой атмосфере лести и зависти, низкопоклонства и шпионажа, милостей и опалы. Ослепительно красивый щеголь, его адъютант и в некотором роде министр его маленького двора, Исмет-бей, рисуясь, оттенял своего шефа и друга; красивый юноша Суриа-бей был второй тенью Джемаля. Адъютанты делали все, чтобы внушить афганским вельможам и принцам почтительный трепет к «гази» Джемаль-паше. Но этот торжественный спектакль мгновенно прекращался, когда уходили афганские вельможи и шеф и его адъютанты оставались одни в маленькой вилле Пагмана.

От Кабула до Пагмана тридцать пять километров, крутой подъем, но хорошая автомобильная дорога. За аллеей старых чинар, среди парка белеют крыши европейских вилл. Только однажды вы вспоминаете о стране, где находитесь, и это в ту минуту, когда автомобиль проезжает мимо огромного старого слона с посеребренными клыками. Он прикован к столетним деревьям и с полным равнодушием, слегка покачиваясь, смотрит на пробегающие автомобили. Ему сто лет, на этом слоне въезжал в Кабул казачий генерал Столетов в то время, когда не было автомобилей и от Рабата Калай-и-Кази посольство торжественно въезжали в Кабул на слонах. Но вместе со слоном исчезает ощущение экзотической страны.

В прохладных комнатах дачи Джемаля мебель, обстановка, сами люди возвращают в Европу, скажем в Германию, в загородный дом в Грюневальде. Только здесь, в Пагмане, внезапно возникают и исчезают белые безмолвные тени, афганские слуги. Они подают кофе так, как подарили его кафеджи Джемаля во дворце наместника Сирии и Палестины, — замечательный турецкий кофе. А бывший наместник рассказывает, и в рассказах странствует по берлинскому Тиргартену, является в Потсдаме, во дворце Вильгельма или вдруг уносится в Париж, в кабачки левого берега. Обольстительный Исмет заводит граммофон — пластинки приехала из магазина на Курфюрстендамм через Ригу, Москву и Ташкент и дальше на верблюдах в Кабул по Хезарийской дороге. Хозяин весел, галантен и добр, добродушный стареющий лев, решительно неизвестно, где мы находимся — на французской Ривьере или в Стамбуле, и только однажды внимательный гость заметит, как сбегает улыбка с лица хозяина. Только на мгновенье хозяин оставляет гостей, уходит на террасу и возвращается, попрежнему ласковый, внимательный, галантный и добродушный. Большое зеркало стоит против дверей, и оно предательски отражает террасу. Оно вдруг отразило взглянувшему в него человеку добродушного хозяина и слугу в белоснежном афганском платье, и оно внезапно отразило стремительный и короткий удар тыльной частью руки в голову слуги, внезапно склонившуюся на грудь и обагрившую кровью белоснежное полотно одежды. Хозяин вернулся, он просит извинения у гостей — слуга подал остывший кофе, кофе должен быть горячий, обжигающий, ароматный и крепкий, настоящий турецкий кофе. Мой товарищ отошел от предательского зеркала, и у него довольный вид, когда надо уезжать. От Пагмана до Кабула автомобиль катится по отлогому спуску, почти не включая мотора, как планирует самолет, и из замаскированной и прикрытой старой Азии мы спускаемся в Кабул, в неприкрытую и незамаскированную Азию.

Аудиенция у эмира Высокого и Независимого Афганистана. Даже в этой торжественной церемонии мы вдруг почувствовали опытную руку наместника Сирии и Палестины, его режиссерская рука успешно боролась с режиссерами из дворца вице-короля в новом Дэли. Младотурки всегда с некоторой завистью вспоминали о торжественности и блеске селямликов кровавого султана и пытались затмить режиссерский гений и выдумку старого колдуна. Я помню утреннюю суету, одевание и бесконечные разговоры об аудиенции — эта суета имела значение, потому что небрежность с нашей стороны самолюбивые вельможи приняли бы за пренебрежение к афганскому суверенитету. В одиннадцать часов подали кареты, и через десять минут мы были в приемной министерства. Задыхаясь в тугом мундире, звеня орденами, каждого соответственно рангу встречал Махмуд Тарзи. Четверть часа неизвестно почему мы сидели на хрупких вызолоченных диванчиках и, задыхаясь от жары и жажды, пили вишнево-красный, противно сладкий чай из граненых стаканчиков. Позвонил телефон, и секретарь министра (или церемониймейстер) осторожно, как живое существо, взял трубку дворцового телефона, почтительно поворковал в нее и повернулся к Махмуду Тарзи, и тогда министр встал со значительной и удовлетворенной миной. Звеня орденами и блистая золотом, чиновники и генералы вышли на парадное крыльцо. Шестьдесят человек нестерпимо для глаз сверкали под солнцем тридцать второго градуса. Как золотые жуки, они охватывали нашу группу, и мы совершенно потускнели рядом с этим сиянием, мы в наших скромных черных визитках и пиджаках и белых морских кителях и защитных формах. Кареты едут между выстроенных шпалерами войск. За спинами солдат довольная, обрадованная «тамашей» толпа базарных зевак и бездельников. Каски и султаны, значки и золотое шитье поблескивают в облаках пыли. Через пять минут мы во дворе дворца Дэль-Куша, перед войсками, выстроенными оранжево-зеленым четырехугольником. Мы втайне сочувствуем товарищам, которые смутно догадываются о том, что собственно надо делать и как здороваться с почетным караулом, потому что это ничуть не похоже на революционные парады и празднества. Но все видят, все знают кабульские старожилы полпредства, и мы идем за ними как покорные школьники. По мраморной лестнице вестибюля золотым каскадом стекают к нам навстречу министры. Они встречаются с нашей серенькой и скромной группой, и мы все вместе поднимаемся вверх между окаменевшими гвардейцами и чуть вздрагивающими клинками. Обыкновенный двусветный дворцовый зал, малиновый бархат, золотые стулья, хрустальная сень люстр и два больших вращающихся винта электрических вееров. Махмуд Тарзи, волоча ноги, идет к правой двери. Гигантского роста телохранитель, с усами как у древних галлов, открывает дверь, и министр легко проскользнул в щель, в которую, кажется, не мог бы пройти ребенок. Мы глазеем по сторонам и, развлекшись, рассматриваем нашего толстого мехмандара, человека-кактуса из оранжереи в Кала-и-фату. Но дверь открывается, и к нам выходит довольно полный молодой человек. Он в скромном, черном мундире; на эгрете его круглой шапки и на рукоятке сабли сверкают большие бриллианты. Он протягивает каждому из нас по очереди руку и спрашивает каждого о здоровьи, о том, как мы перенесли путешествие, и не вреден ли нам горный климат Кабула. Когда он выпускает вашу руку, вы, как полагается, отступая делаете полукруг и останавливаетесь у стула и маленького столика, где лежит карточка с вашим именем. Когда эта часть церемонии кончилась, повелитель Афганистана садится в кресло. Садимся и мы и смотрим, как повелитель играет перчаткой и отмахивается от мух золотой палочкой с кистью из конского волоса. Он смуглый, загорелый молодой человек, с бархатными, как бы приклеенными, усами и живыми глазами. У него несколько полные губы, он даже красив, относительно красив, во вкусе, скажем, Леона Дрея из города Одессы.

Аудиенция длится ровно час и кончается к общему удовольствию. Еще через полчаса мы снимаем промокшие влажные тряпочки — бывшие крахмальные воротнички, визитки и пиджаки. В это же время повелитель тоже снимает с себя негнущийся мундир и регалии; шапка и сабля с бриллиантами убираются в стальные кладовые, и он надевает полосатый френч, бриджи, краги, башмаки, садится за руль машины «Нэпир» и удирает в Пагман, где тень, парки и прохлада.

За проволочными сетками бродят ручные газели и джейраны и внимательными агатовыми глазами глядят на людей, обезьяны стрекочут и гримасничают в зелени, и Джемаль-паша рассказывает ему о Париже и Риме, Берлине и Стамбуле. Он рассказывает эмиру о дредноутах и ресторанах, о метрополитэне и Луна-парке, о танках и балете, о локомотивах и синематографе. Он говорит с Амманулой, как Лефорт и Брюс говорили с молодым Петром первым, и между прочим, как бы нечаянно, он роняет в сердце эмира семена честолюбия, напоминает о великом предке и соплеменнике из племени Дурани, эмире Ахмет-хане. Ахмет-хан имел всего три тысячи всадников, когда восстал и отделился от Надир-шаха, и что же случилось: Ахмет-хан положил начало государству Афганистан: он был в Лагоре и сидел на золотом троне великого Могола. И лукавый царедворец дразнит молодого эмира дыханием Индии, Дэли, Лагор, Калькутта звучат в ушах эмира, как звук боевой трубы. В сущности он, эмир Амманула-хан, — единственный повелитель правоверных на земле, повелитель ста миллионов мусульман Индии и всех других в землях халифата с тех пор, как Мустафа Кемаль-паша лишил трона султана. Лукавый царедворец целует руку эмира, единственного независимого повелителя правоверных, и уходит отступая, закрывая лицо как от нестерпимого света, как полагается уходить от лика падишаха. Молодой эмир еще долго мечтает о золотом троне Лагора, о Самарканде и Стамбуле, мечтает и пробуждается и видит Афганистан, голые сожженные солнцем горы, бедный старый Кабул, жалкий народ пастухов и глупых ханов и изуверов-мулл. У него сжимаются кулаки и челюсти, и он знает — будет много работы гератским и кандагарским палачам, но будут в Афганистане железные дороги, телеграф и синематограф и новая столица Деруламан. Потом он мечтает о дальних странствиях и чудесных столицах, но эмир Афганистана не должен покидать свою столицу Кабул: здесь брат отнимает трон у брата и заодно отнимает у него глаза и жизнь.

Прежде повелителя уезжает в Европу сам Джемаль. Он путешествует, как султан, под священным зеленым знаменем, с конвоем эмирской гвардии. Он едет мимо кишлаков и городов, на нем зеленая чалма; он строго соблюдает омовения и молится и беседует с Аллахом, как родич пророка и близкий Аллаху человек, воин и духовный вождь правоверных. Афганские крестьяне припадают к стремени «гази», целуют следы копыт его золотистого арабского коня. Ночью в роскошном шатре, походной палатке, он с удовольствием выкурит сигарету и за кофе отопьет из секретной походной фляжки глоток коньяку. Он с удовольствием думает о том, что через два месяца будет в Берлине, в своей квартире на Курфюрстендамм, вечером, как добрый семьянин, вместе с семьей, посмотрит новую программу Винтергартена и ужинать будет у Кемпинского. В Москве он и Исмет посетят знакомых актрис в Первом Колобовском переулке и в уплотненной московской квартире Ахмет Джемаль-паша будет пить чай с вареньем и не совсем отечески трепать по щеке актрис, приятельниц Исмет-бея. А в общем ему страшно оставаться одному. На нем много крови, у него мало друзей, он чужд новой Турции, Турции Мустафы Кемаля. Там живут чуждые, особенные, незнакомые ему люди. В Герате его караван обгоняют наши дипломатические курьеры. Он глядит на них и узнает армянина в девятнадцатилетнем, загорелом, как мулат, наезднике, говорящем по-тюрски — как тюрк, по-персидски — как перс. И он спрашивает полушутя-полусерьезно моего друга и товарища Аршака Баратова: «Ты большевик или дашнак?» — «Я — комсомолец», отвечает ему Аршак, не глядя на Джемаля, лихо пускает коня в карьер, и Ахмет Джемаль-паша, бывший морской министр Турции и бывший наместник Сирии и Палестины, тайный атеист и массон, готов благодарить Аллаха за то, что встретившийся на его пути Аршак Баратов — не дашнак. Он, Ахмет Джемаль-паша, честолюбец, эпикуреец, царедворец, мудрый как змий и увертливый как лис, пробует понять, что же произошло в бывшей России, почему для Аршака Баратова выше мести, национального возмездия, выше национальной вражды, креста и полумесяца и всех национальных и религиозных эмблем — звезда Интернационала.

И он плохо спит эту ночь, Джемаль-паша. Он опять видит нить своей жизни в руках «старого колдуна» Абдул-Гамида; проклятая нить соединяет его с кровавым султаном. Он, Ахмет Джемаль-паша, не сумел порвать эту нить, и он и Талаат, и Энвер шли по кровавым следам «старого колдуна», когда отдали на истребление и мученическую смерть сто, двести тысяч турецких армян. И вся его жизнь, жизнь льстеца и честолюбца, царедворца и воина, в сущности уже зачеркнута новым веком и новым, меняющимся у него на глазах миром. В конце концов придется дать ответ за ложь, за жажду власти, за кровь народа, которую он допустил пролить, и дело не в итоге, который подведет пуля дашнака, а в суде истории, суде новой Турции, молодого и незнакомого племени.

Случилась странная вещь. На некоторое короткое время «адмиралтейские вечера» перенеслись из Петрограда в Кала-и-фату. Под абрикосовыми деревьями на траве собирались «профессиональные собеседники», как их называла Лариса Михайловна, — Кириллов и Синицын, братья Калинины, Павел Иванович — балтийский моряк со скрипкой, комендант, окончивший Петербургскую консерваторию, — непременные участники вечеров; затем на пегих, вороных и бурых конях приезжали верхом из Кабула соревнователи. Внезапно начинался литературный и музыкальный вечер и вечер воспоминаний. Приезжал бывший начальник тыла Волжско-каспийской флотилии, в нежно-голубом, лазоревом пиджаке. Он выбрал материю в темной Кабульской лавке и отдал ее портному, даже не взглянув на нее; портной принес ему готовый костюм — афганские портные пренебрегают примеркой — и он увидал пиджак и брюки нежнейшего жандармского голубого цвета. Товарищи, у которых с голубыми мундирами были связаны воспоминания бурной юности, никак не могли привыкнуть к этому цвету.

Гиндукуш, около тысячи километров отделяло нас от родины, три месяца отделяли нас от весны 1921 года, сложность передвижения и неправдоподобный, невообразимый быт заставляли вспоминать недавнее прошлое, как вспоминают невозвратные, далекие дни. Наши воспоминания относились к д а л е к о м у Петрограду, далекой Волге и Каспию и еще более далеким или ушедшим навсегда людям. Они, может быть, утратили некоторую долю реальности, но приобрели привлекательную романтическую дымку. Я помню рассказы об Азине, смелом до дерзости командарме в боях за Волгу (о нем очень хорошо рассказано в книге Ларисы Рейснер «Фронт»). Я помню веселый рассказ Миши Калинина о небывалом спектакле фронтовой труппы в Дубовке. Самое замечательное в этом спектакле было то, что рядом с действием пьесы на сцене шло захватывающее, волнующие действие в зрительном зале, в публике. В ночь отступления из Дубовки Лариса Михайловна, Раскольников, член Ревсовета Михайлов и некоторые штабные и политические работники пришли в театр. Несмотря на эвакуационные настроения театр был полон, актеры играли несколько нервно и неровно, прислушиваясь в паузах к недоброй ночной тишине. Азин любил музыку (на фронте он не расставался с оркестром) и любил театр. Он с удовольствием слушал актеров, хотя его несколько отвлекали адъютанты. Они запросто подходили к нему во время действия и явственным шепотом сообщали: «пластуны в восьми верстах», «пластуны в трех верстах», «разведка пластунов…» Так пластунская отборная бригада белых неуклонно продвигалась и к третьему акту пьесы оказалась у самой Дубовки. Ряды партера постепенно пустели, но в первом ряду невозмутимо сидел Азин, изредка отдавал адъютантам боевые приказания и глубоко переживал трагедию Шиллера. Его соседи по первому ряду недоумевали, переглядывались, шептались, но все же сидели на месте. Командарм не проявлял никакого беспокойства, чего нельзя было сказать об актерах. Они играли как-то наспех и без темперамента. В середине последнего акта режиссер, осторожно отстранив Фердинанда, подошел к рампе и спросил Азина, не будет ли своевременным прекратить спектакль, тем более, что пластуны… «Продолжать», — сурово сказал Азин, и Фердинанд в белом парике покорно взялся за отравленный лимонад и бедная Луиза продолжала агонизировать. Занавес дали несколько раньше, чем полагалось, и сорвали реплику президента. Азин нисколько не торопясь встал, распорядился, чтобы оркестр сыграл разгонный марш, как полагается после конца спектакля, но публика разошлась на позиции после третьего акта. За кулисами Фердинанд впопыхах надевал папаху поверх пудренного парика и Луиза билась в настоящей истерике. Затем Азин вышел из театра, сел на коня, и все в полном порядке оставили город.

Тут начался среди нас горячий спор. Миша Калинин утверждал, что никаких пластунов в ту ночь не было ни в восьми, ни в в трех верстах, и Азин сам придумал эту штуку, чтобы узнать, как он выражался, «удельный вес», испытать храбрость командиров и политических работников. Другие утверждали, что пластуны были, но остановили наступление, потому что их поразила тишина и порядок в Дубовке; они испугались засад. Но так или иначе все соглашались, что в ту ночь красные в полном порядке отошли. Мой сверстник слушал рассказ и споры и попросил внимания.

— Я слушал вас, — начал он, — вижу, что вы все в общем искали опасностей. Но я (нельзя сказать чтобы я был трус), я — осторожный и в общем сдержанный человек, я не тороплюсь переходить через улицу, я не люблю толкаться в очередях, я не участвую в уличных спорах и ссорах и все же с самых детских лет я попадаю в рискованные и опасные положения. Тринадцати лет от роду, в потемкинские дни, я угодил под обстрел в Одессе, когда горел порт и полиция и казаки стреляли в рабочих со стороны Греческого моста. И с тех пор пошло. Вот я теперь в Афганистане, за пять тысяч километров от милой родины, в полудикой стране, где убивают послов и запросто пытают и казнят… О, милая родина! Счастливая, невозвратимая пора — детство. Милое детство, когда в один тихий воскресный полдень мы посредством рогатки разбили все стекла в пустом здании казенной палаты. О, детство, когда при помощи простой спринцовки мы залили чернилами серебристо-белый, чертовой кожи, китель с погонами неизвестного ведомства…

— Да, я помню, — внезапно прервал рассказ земляк моего сверстника, — я помню этого болезненного и хилого, вихрастого мальчишку. Он учился в двухклассном городском училище. Однажды на катке он подбежал к здоровенному реалисту семикласснику, ударил его по уху и, показав перочинный ножик, деловито убежал. Милый ребенок!

— Я продолжаю, — вздыхая, сказал мой сверстник. — Каким образом я мог очутиться в Афганистане? Впрочем, если не скучно, я расскажу вам… Это будет только краткое жизнеописание моего отца и дядей, моего деда и бабки. Несвоевременные, но все же любопытные биографические повести. Не думайте, что я перенесу вас в тихое дворянское гнездо или в замоскворецкий купеческий особнячек.

В восьмидесятых годах мой дед был арендатором постоялого двора на Волыни, в предместьи губернского города. Мои младенческие воспоминания связаны с здоровым запахом навоза, с сараями, крытыми соломой, и всевозможными экипажами — желтыми дилижансами, запряженными шестеркой одров, бричками, фаэтонами, шарабанами. Я помню рослых гайдуков в двухэтажных кэпи с большими клеенчатыми козырьками, в ливреях с большими медными пуговицами. Наконец, я помню возы, покрытые парусиной, и осипших бородатых извозчиков; они назывались балагулами. — Он посмотрел на абрикосовые деревья и крышу афгано-индийского бэнгало и вздохнул: — Да, я родился в тихом, славном, — как говорится, утопающем в садах — городе, в городе с учительской семинарией, гимназией и приютом для малолетних преступников. Моего старого и доброго дедушку обижали физически и устно проезжающие польские паны; городовой, по местному десятник, был для него божьей карой, и выше десятника стояли только графы, князья и цари. Мой дед женился в зрелом возрасте на шестнадцатилетней красивой девушке из семьи, стоявшей двумя-тремя ступенями ниже арендатора постоялого двора. Она прожила с ним двадцать четыре года, родила пять сыновей и одну дочь и сорока лет от роду убежала с местным нотариусом в город Одессу, захватив младшего сына и дочь. Это был исторический скандал на всю губернию и губернский город, и старик, ранее выпивавший одну рюмочку по большим праздникам, стал выпивать чаще и даже с проезжими извозчиками-балагулами; в конце концов он опустился на одну социальную ступень ниже и, пожалуй, в наше время оказался бы в числе необлагаемых трудовых элементов. При старике некоторое время оставались четыре сына. Старший, впечатлительный Авель, не вынес первых еврейских погромов эпохи царя-миротворца и бежал в Америку и исчез там бесследно ровно на сорок два года. Затем разбрелись по России три других сына. Мой отец был наборщиком, потом метранпажем, потом пошел в театр и сделался актером и режиссером; на этом и кончилась интереснейшая часть его биографии. Третий сын был слесарем, затем выработался в монтера и механика. Он купил в Москве жалкие останки автомобиля Пежо и привез и пустил в Одессе первый в городе автомобиль. Это дало ему славу и деньги. Для начала он открыл велосипедную мастерскую и так как в воскресный день с утра и до вечера выпивал сорок восемь кружек пива в «Старой Баварии», то привел мастерскую в полное расстройство и тоже ушел в театр. Он был скромным театральным работником и только раз в сезон, в свой бенефис, выступал в «Князе Серебряном» в роли богатыря. (Я забыл сказать, что он весил семь пудов и имел нос, как говорят, поврежденный ударом железного аршина. Однажды в Донецком бассейне он ушел от грабителей, выбросив им из саней ямщика). Он умер от болезни почек, как исторический алкоголик Александр третий. Другие братья ничем не выделялись; впрочем один по слуху играл на всех инструментах и тоже был актером. Он боялся одиночества и темноты, был мнителен до сумасшествия и здоров как атлет. Единственная тетка вместила в себе всю мягкость характера и благожелательность, которую природа отпустила на всю семью. Я еще забыл сказать о бабушке. Она похоронила своего нотариуса и занялась коммерцией и игрой на бирже. Эта была крупная, властная, молодящаяся старуха. В шестьдесят шесть лет от роду она была приговорена по совокупности на два года арестантских рот за избиение судебного пристава, симуляцию у себя грабежа и шантаж страхового общества. Вот и все. Да, по поводу американского дядюшки, бежавшего в Америку сорок два года назад: он был в числе пионеров, построивших город Портланд на тихоокеанском побережьи. По несчастной случайности он застрелил жену и стал мэром города и, кажется, сенатором. Он переменил имя — его зовут Вильям Алиани. Все.

— Вы спрашивали, — сказал земляк, — вы спрашивали себя, что привело вас в Кабул? По-моему, теперь ясно. — И он посмотрел на окружающих.

И все ответили хором:

— Да, ясно.

Три месяца в Кабуле прошли невообразимо быстро, гораздо быстрее шести недель путешествия. Мы жили на острове, пятьдесят Робинзонов с двухкилоуаттной станцией, с газетами «Правдой» и «Известиями», приходящими через семь недель после выхода, и с «Пайониром», «Сивиль энд Милитэри», приходящими из Индии на третий день. Индийские газеты первыми сообщили нам о голоде на Волге. Официальные газеты писали, что голод — бич божий, покаравший большевиков. Газеты Конгресса кратко сообщали о голоде; они не распространялись на эту тему может быть потому, что в Индии голод — бытовое явление. Наконец радиостанция приняла радио, его расшифровали с трудом и первое известие из Москвы походило на документ, найденный в бутылке, записку, наполовину размытую волнами. Мы узнали правду о размерах бедствия. Собрание нашей колонии было траурным и коротким. Мысль о голоде в Поволжьи среди излишеств, банкетов и приемов была особенно горькой и тягостной мыслью. Мы купили у афганцев хлеб, караваны верблюдов, лошадей и осликов подвели его к Кушке, и старый состав миссии, возвращаясь на родину, привез с собой эшелон хлеба голодающим. Мы проводили чрезвычайного полпреда, его сотрудников и радиотелеграфистов (они прожили почти два года в Кабуле) и остались лицом к лицу с насторожившимися афганцами. Афганские сановники охотно склоняли слова «дружба», «Афганистан», «Советская Россия», но некоторые подумывали о благословенной поре эмире Абдурахмана, когда Афганистан не был ни «высоким», ни «независимым», но получал чистым золотом и в срок субсидию вице-короля Индии. Они по-своему оценили значение голода на Волге и траурное настроение на советском острове понимали, как признак страха и неуверенности в будущем. Сэр Генри Добс не упускал случая во-время ввернуть слова «пропаганда» и «коминтерн», и две недели афганские солдаты ходили за нами, как тени. Это была наивная и грубейшая слежка, какую я когда-нибудь видел. Она выражалась в том, что афганский солдат, увидев кого-нибудь из нас за воротами представительства, шел или ехал верхом за нами, буквально дыша в спину. Мы протестовали и возмущались и наконец сделали из этих наивных шпионов простых носильщиков и проводников по базару. Секретари британской миссии не без удовольствия совершали прогулки верхом мимо ворот полпредства и недвусмысленно веселились, но скоро положение выровнялось, афганские вельможи постепенно привыкли к нам, наконец голод на Волге не опрокинул советского строя, как утверждали английские агенты, и афганцы убрали шпионов. Тридцать два человека — советский остров среди чужого моря — жили своей жизнью. Наши врачи лечили больных в афганской больнице; радиотелеграфисты старались победить несовершенство станции и атмосферические условия; секретари и советник ездили в министерство; мы составляли еженедельные политические и экономические обзоры положения в Индии, не слишком много работали, немного учились, в меру ссорились. Если первые три месяца пролетели так быстро, что некогда было оглянуться, то четвертый месяц начался довольно уныло, и многие с тоской подумывали о кабульской зиме, точно это была полярная зимовка. Чистый горный воздух Кабула (шесть тысяч футов над уровнем моря), экзотическая обстановка кабульской жизни и даже легкий ветер Индии из-за Сулеймановых гор постепенно утратили очарование. Ощущение отдаленности родины, тысячи километров горных хребтов и долин, тридцать дней пути, отделяющих нас от советской границы, наводили тоску, и потому я с некоторой радостью прочитал приказ:

«С получением сего предлагаю Вам отправиться в г. Герат, где явиться в генконсульство РСФСР, куда Вы назначены на должность секретаря».

От Герата до Кушки сто двадцать пять километров, и там ветер Индии я менял на ветер Страны Советов. 15 октября 1921 года я простился с Кабулом и Ларисой Михайловной. На расстоянии десятилетия мне кажется, что это и было последним прощанием с Ларисой Рейснер, что это прощание было эпилогом всех встреч и странствий. Они начались в 1914 году в купеческой Москве и кончились в Кала-и-фату, когда осенний кабульский вечер еще выдавал себя за летний, но когда на рассвете гора над Кабулом покрывалась прозрачным снежным серебром. Мы простились не без волнения, потому что позади были два бурных года на Балтике и в Средней Азии, потому что мы помнили вечера в Адмиралтействе и первый вечер на афганской земле и вечера в Кала-и-фату. В сущности это и было последнее прощание. Встречи в Москве в 1923 году, в обстановке литературной суеты, не имели ни прежнего значения, ни прежней искренности. Там, в Москве, мы перестали быть товарищами, а стали старыми знакомыми. Есть жестокое различие в этих словах.

Из Кала-и-фату в тот вечер я поехал верхом в Кабул. Я проехал мимо ворот полпредства, поглядел на огонек в окне Рикса (может быть, именно в этот час он писал каллиграфическими буквами письмо в министерство по поводу моего отъезда). Мехмандар гулял у ворот, не мехмандар-кактус, а мехмандар с ангорскими кошками, добродушный седой усач, любитель красивых кошек. Я проехал к стене цитадели и дальше, мимо крохотного, похожего на гипсовую статуетку, памятника воины за независимость.

Аллеи Чамана и ипподром. Афганские щеголи горячили тысячных жеребцов; звенели звонки велосипедистов и извозчиков-багиванов. В придворной карете проехали дамы. Закутанные в непроницаемую вуаль головы в старомодных шляпах казались странными, спрятанными от мух плодами. Потом проехал автомобиль, и я увидел молодого человека в спортивном костюме, знакомое лицо рано полнеющего молодого человека с бархатными усиками. И турецкий офицер, ехавший впереди меня в экипаже, вдруг встал и, стукнувшись головой о поднятый верх, отдал честь с окаменевшим лицом. Я тоже поклонился эмиру; он ответил и, оглянувшись, с явным любопытством посмотрел вслед. На ипподроме несколько тысяч кабульских граждан стояли на коленях — общая вечерняя молитва. Наклонялись и поднимались тюрбаны, как бутоны больших роз. Вспыхнули электрические огни. Я остановил коня у радиостанции и зашел к радиотелеграфистам. Мы простились и выпили «посошок на дорожку» — доброго английского виски, пахнувшего аптекой и плесенью. Потом я проехал на Пешаверскую дорогу. Здесь уже не было всадников на тысячных жеребцах и велосипедистов. Огни Чамана мигали позади. Два радужных огня выплыли из темноты, два фонаря автомобиля; грузовик испугал мою лошадь. Индус-сипай сидел рядом с шофером. Вчера, а может быть сегодня на заре, грузовой автомобиль оставил Пешавер. Он пересек Сулеймановы горы. Пыль на брезентовой покрышке — пыль Хайберского прохода, пыль Пешавера. А может быть это пыль «Grand Trunk Road» — великого торгового индийского пути… Здесь, на Пешаверском пути, кончился для нас великий древний путь из Балтики к Индийскому океану. Сорок часов, еще сорок часов — и будет И н д и я. Сначала форты, блокхаузы, аэродромы, проволока северо-западной границы, потом город-парк Пешавер, аллеи и виллы британских офицеров и чиновников, дальше — страна трехсот двадцати миллионов бедняков; Индия магометан, индусов, сикхов и персов, тысячи сект и каст, Индия Конгресса, Ганди и Джавахарлал Нэру, Индия халифата, братьев Али — триста двадцать миллионов враждующих, проклинающих и ненавидящих друг друга, и над этим разрозненным, разноплеменным миром единая воля — «разделяй и властвуй» — старый как мир рецепт тирании; Индия вице-королей — новый Дэли, Амритсар, площадь, где генерал Дайер повторил в 1919 году кровавое воскресенье Николая второго, положил начало методу управления колониями, называемому «дайеризмом», и получил за это почетную саблю и сто тысяч фунтов по подписке от британских аристократов; Индия раджей, королевских тигров, королевской кобры, Индия двенадцатилетних жен и вдов, которых уже не сжигают на кострах, но было бы милосерднее их сжигать, чтобы не оставлять жить в рабстве и бесправии, Индия туземных капиталистов, которым англичане кинули подачку, седьмую часть вложенных в индийские предприятия шестисот миллионов фунтов, и они верно служат Англии за эту подачку и служат потому, что три миллиона индийских пролетариев научились бастовать и устраивать демонстрации. В 1921 году слово «коммунизм» уже было произнесено в их рядах, и с тех пор его нельзя заглушить ни исступленной бранью националистической печати, ни ружейным огнем. Продажные перья уверяют мир, что народ Индии не может стать независимым, потому что это извращенный, выродившийся народ; лжеученые утверждают, что все дело в земляном черве, он будто бы проникает под кожу босым индийцам и делает их апатичными, инертными и неспособными к самоуправлению. Человек смотрит в сумерки и видит черепок месяца, синие тучи над горами Сулеймана; перед ним мрак, тьма и ночь.

«Кали юга» — время мрака — называют индусы сегодняшний день Индии. Но «кали юга», время мрака, на исходе.

Человек поворачивает коня и едет на огни Чамана и слышит национальный афганский марш гвардейских музыкантов. Он едет на свет, на электрические огни и прощается с Кабулом и тремя месяцами кабульской жизни; он не забудет древнего, разбросанного по долине города, древние развалины на горе, цитадель Арк, Ширапурский лагерь, где держался и держал под угрозой Кабул осажденный газнийским народным ополчением фельдмаршал лорд Робертс; он запомнит лабиринт базаров и отливы кожи племен и рас, разнозвучные оттенки этих наречий; он не забудет дыхания чудесной, страшной и запретной страны за Сулеймановыми горами; его всегда будет манить в Кабул, и, слегка изменяя текст, он будет повторять слова Тагора:

«Это было слишком коротко. О, если бы я мог быть здесь в следующее воплощение».

Прощай, ветер Индии!

Загрузка...