Степь, чем далее, тем становилась прекраснее…
Группа фельдмаршала Эйхгорна занимала Украину. В оккупированных областях открыто формировались добровольческие армии. Советские губернии были осажденной крепостью, а Москва ее штабом. Новая государственная граница — как выражались тогда немцы — проходила южнее Брянска. Заросшая бурьяном и орешником полоса шириной в несколько километров считалась демаркационной линией, нейтральной зоной. В ту пору эти заросли орешника были настоящими джунглями, населенными двуногими хищниками. В сторону города Стародуба и Клинцов двигался неиссякающий поток репатриантов, мнимых украинцев. Петроградская и московская аристократия и буржуазия начали великий исход из советских столиц, и контролеры документов с изумлением узнавали, что князь Митро Трубецький есть, в сущности, прирожденный украинец. Прирожденными украинцами были барон Фелькерзам, графиня Граббе, банкиры Манус и Поляков. Так называемые консулы Украинской державы за некоторую сумму мгновенно обращали в украинцев уроженцев Эстляндии и коренных москвичей. Советские пограничные отряды формально не могли препятствовать этому переселению народов. Связь с Москвой поддерживали невиданные поезда: надрывающиеся паровозы медленно волокли теплушки, обвешенные гирляндами людей, крыши теплушек проламывались под тяжестью людей. И мы получали некоторое удовлетворение от вида, который приобретали в результате такого путешествия новые подданные гетмана Скоропадского. В одном вагоне я увидел однажды молодую женщину и мальчика. Платье ее было изорвано в клочья. Грязь, пот и запах махорки не отличали ее от тысячи беженцев, проделавших путь от Петрограда до новой границы. Белокурый мальчик с птичьей головкой был ее спутником. Они говорили между собой по-английски. По-видимому, у них было не совсем благополучно с документами. По существу, в те времена на это обращали мало внимания. Но молодая женщина особенно волновалась у пропускного пункта. Мы были молоды и сентиментальны в те времена (я говорю о себе и моем товарище, эксперте нашей украинской мирной делегации). Мы вмешались в разговор молодой женщины и мальчика, мы сказали, что препятствий к их выезду, повидимому, не будет, потому что они — небольшая потеря для республики. Действительно, мать и сын производили самое жалкое впечатление, их пропустили, и молодая женщина горячо благодарила нас. Ее лохмотья, остатки когда-то нарядного платья, грязь на лице и шее и свалявшиеся волосы не отнимали у нее молодой привлекательности. Она горячо благодарила нас и охрану: «Я и Светик, мы не забудем, никогда не забудем, товарищи… Скажите мне ваши фамилии, товарищи. И вам, товарищ комиссар, спасибо…» Это относилось к начальнику отряда, и он сурово сказал: «Не за что». Действительно, благодарить было не за что. Их пропустили и они перешли границу вместе с моим старым другом, экспертом нашей делегации. У немецкого поста моего товарища сразу отвели в сторону, не глядя на дипломатический паспорт, грубо допросили и пытались обыскать. Потом ему разрешили продолжать путь. На железнодорожной станции он увидел молодую женщину и мальчика. Офицер в форме гетманских сердюков и лейтенант-немец стояли перед ней, держа руку у козырька: «Ganz richtig, Gräfin, absolut, Gräfin…» (Так, графиня… Совершенно верно, графиня…) Дама уже успела отмыть грязь и пот и переодеться. Мальчик был тоже переодет в лицейскую курточку. Нужно ли прибавить, что графиня даже не взглянула на моего товарища, когда он прошел под конвоем в двух шагах от прекрасной дамы. Так излечивается сентиментальность.
В двадцати километрах от нашего поста дымились немецкие походные кухни. Прочной связи с Москвой почти не было. Из Брянска и Москвы доходили чудовищные слухи о разрыве с немцами и конце передышки. На базаре, на станции упорно говорили о том, что на Троицу придут немцы, заберут Брянск и пойдут на Москву. В этой обстановке дымок немецких кухонь (он был виден с колокольни) и ночная перестрелка в нейтральной зоне казались началом новых, решающих событий. Поток беженцев, не иссякая, струился мимо нас. В конце концов было не до них. Охрана не слишком внимательно осматривала багаж и конфисковала ценности только в том случае, если их неумело скрывали. Но вслед за официальным досмотром в демаркационной полосе поданных Скоропадского подстерегали хищники джунглей; они иногда грабили дочиста и были в сравнительной безопасности. Ни советские войска, ни немцы не проникали в нейтральную зону. Такое положение было небезопасно. Бандиты провоцировали конфликт между нами и немцами, и исход этих конфликтов, при явном перевесе сил немцев, был ясен для каждого. ЧК делала все, чтобы очистить зону от бандитов, с ними расправлялись сурово и безжалостно, но вести борьбу в самой нейтральной зоне было невозможно. Однажды я присутствовал при переговорах комиссара пограничного отряда с немецким майором. Место встречи было условлено. Мы поднимались по пригорку с белыми повязками на рукаве и без винтовок. Птицы пели в густом орешнике, острый запах раздавленных стеблей, звенящий воздух знойного полдня и скрип колес — все было обыкновенно, идиллически мирно в этом дьявольском месте, называемом нейтральной зоной. Здесь еще больше ощущалась искусственность навязанной нам мнимой границы, где кончалась власть Советов, власть крестьян и рабочих, и начиналась власть оккупирующей армии и опереточная гетманская держава. Мы выехали из кустарника и увидели немцев у верстового столба. Я думаю, что у нас всех были одинаковые чувства. Мы были лицом к лицу с самым страшным (в те времена) врагом революции. Немцы были в синих стальных шлемах, при винтовках и ручных гранатах. Вестовой держал лошадь майора. Майор сидел на складном стуле с часами в руках. Круглые очки, острый, курносый носик и треугольное личико делали его похожим на филина. Круглые стекла очков блестели как совиные пустые глаза. Вся группа иностранных солдат выглядела неестественно на полях и равнинах, где скудная и серенькая среднерусская природа уже уступает мягкости, прозрачности и теплоте украинского пейзажа. Я прочел по-немецки наше заявление по поводу случаев в пограничной полосе и мер, которые будут нами, приняты. Крестьянская телега поднималась по шоссе, и унтер-офицер пошел ей наперерез и сказал «цурюк», и по тому, как селянин задергал и погнал назад лошаденку, я понял, что слово «цурюк» и особенно режущий жест рукой — привычные слово и жест. Кто-то из наших вздохнул и тихо щелкнул языком. Майор выслушал до конца, сказал «зо» и встал. Вестовой подвел ему коня. Мы смотрели на немецких солдат. У них был довольный и сытый вид; они смотрели на нас с любопытством, но без всякой враждебности. Вероятно, мы представляли странное зрелище в полувоенной форме, без оружия. Особенно поразил их высокий, скелетообразный человек с волосами до плеч, его матросская рубашка и стеганые, защитного цвета, солдатские штаны. Так кончилось это свидание. Но оно имело продолжение, не очень благополучное для нас. В числе сопровождающих комиссара был некто, называвший себя Иван Бунтарь. Это был худой, как скелет, длинноволосый, бритый, похожий на актера человек. Он считал себя то левым эсером-интернационалистом, то анархистом-коммунистом. В нем было много от провинциального театра, вернее от эстрады летних садов. Он рьяно митинговал при любом случае, и это было неудивительно для того времени и в условиях лагерной жизни. В отряде его называли «бритый поп». Его митинговые речи были смесью рифмованного эстрадного монолога и поповской проповеди. В общем это звучало архиреволюционно и абсолютно сумбурно. Состав отряда был смешанный, лучшая его часть — московские красногвардейцы, группа латышей и наконец демобилизованные солдаты маршевых рот и фронтовики, вовлеченные в революционную стихию. Таких было большинство. Мы вернулись после свидания с майором; нас окружил отряд, каждый из нас рассказал, что видел, но «бритый поп» говорил больше всех. Я уходил в местечко и вернулся и написал донесение о встрече с майором. «Бритый поп» стоял на крылечке; его окружало человек сорок, и он говорил в обычном тоне, приплясывая и подпевая, говорил стихами и прозой, перемешанными с матерщиной; он порвал на себе матросскую рубашку и плакал настоящими слезами, размазывая грязь по лицу. Он грозил кулаками в сторону немцев и плакал по погибающей матери-Украине. Его слушали внимательнее, чем всегда. Потом я ушел ночевать в местечко. Я жил у мелочного торговца-еврея и спал на полу, а не на устрашающих пуховиках кровати. Я заснул сразу и проснулся от правильно повторяющегося грохота, точно с перерывами бросали на камни чугунные балки. Это были орудийные выстрелы. Была темная, душная летняя ночь. Выстрелы шестидюймовых орудий повторялись с абсолютной точностью, и край неба вдруг окрасился (розоватым, потом ало-желтым заревом пожара. Шпанов? Нет, Медовое. И то и другое было на советской территории. Никто вокруг не говорил о немцах, но все думали о них, и началась обычная ночная неразбериха, переходившая в панику. Утром все объяснилось. «Бритый поп» сагитировал фронтовиков. Они поставили трехдюймовку на платформу, прицепили маневренный паровоз и, выдвинув платформу до разъезда, обстреляли из трехдюймовки немецкие посты. Уцелевшие от этой экспедиции рассказывали, что немцы сначала побежали в панике. Они полагали, что вся советская армия перешла в наступление. Но знаменитая дисциплина и боеспособность еще не покинула немцев, и через двадцать минут батарея шестидюймовых орудий открыла огонь по хутору и селу у полотна дороги. Село выгорело, были жертвы, но «бритый поп», вероятно, не увидел финала; он исчез, пропал без вести в ту же ночь, оставив отряд в полном недоумении относительно себя. Так и неизвестно, кто он был — сумасшедший, фанатик или провокатор.
Так было в те времена, и только дальновидные политики понимали, что дело не в булавочных уколах, понимали, что стальную фалангу Макензена расплавит пламя революции. Иногда это понимали, вернее, угадывали, рядовые бойцы. Каким образом матрос военного транспорта, человек, едва осиливший грамоту, уже немолодой, суровый, замкнутый человек, мог исполнять обязанности начальника и комиссара отряда в это сумбурное и опасное время — это загадка революции. Каким образом он, опираясь на небольшую группу красногвардейцев, мог обуздать вольницу семнадцатого года, установить сравнительный порядок в районе и почти вывести бандитизм — это тоже загадка. Очень просто набросать ставший уже банальным тип «братишечки», полумахновца, сорви-головы, интуитивного революционера, плохо разбирающегося в политических вопросах. Такой тип — уже маска в литературе о гражданской войне. Но у Антона Антоновича Скорикова нет ничего общего с этой маской. Я видел этого человека в самых разнообразных обстоятельствах. Я видел его взятым в кольцо толпой обозленных демобилизованных (они требовали единственный паровоз для своего эшелона), я видел его и шестнадцать красногвардейцев и латышей лицом к лицу со ста двадцатью бойцами его отряда. Эти хотели мстить за убитых немцами товарищей в трагическую ночь, когда немцы сожгли и обстреляли Медовое. И я видел его каждый день за хромоногим, грубо сколоченным столом, с карандашом и школьной синей тетрадкой. Перед ним лежали горкой отобранные у подданнных Скоропадского золотые часы и драгоценности, длинные ленты керенок, пачки думок и плотные пачки сотенных. И он писал четырехугольными разборчивыми буквами: «Взято у гр. Маргулиеса зол. часов шесть штук, брошь с шестью камнями брил. одна и деньгами…» Раз в неделю он отправлялся в город, в совет, с двумя гранатами за поясом и круглой деревянной коробкой и сдавал конфискованные ценности. Председатель совета ставил черту под списком и писал «принято» и ставил печать. Когда Скориков заболел тифом и его увезли в город в жару и бреду, синие тетрадки были с ним на груди. В этой же синей тетрадке, на последней странице, я однажды прочитал: «Рассказ А. А. Скорикова. Я, Антон Антонович Скориков, из мещан города Санкт-Петербурга, матрос добровольного флоту, имею от роду тридцать один год. В 1916 году был потоплен подводной лодкой на транспорте № 45, потому что стояли мы, когда началась война, в порте Шербург и плавали потом по перевозке солдат из Дувер в Кале. На утро, когда брали нас шестерых, я сильно захолодал, потому что был месяц ноябрь. Теперь вернулся на родину и был ранен в городе Москве в месяце октябре на Тверском бульваре, когда у юнкеров брали дом восемь. Читал газету «Правду» и «Социал-демократ» и голосовал за пятый номер. Выйдя из госпиталя, поступил в партию большевиков. Антон Скориков». Скорикова я увидел еще однажды — в 1920 году, в Ленинграде.
Немцы производили импозантное впечатление. В Украину посылали испытанные боевые части как бы на отдых, на поправку. Это были части, испытавшие ураганный огонь под Шато Тьери и Верденом. Я не преувеличу, если скажу, что у солдат был монументальный вид в стальных, котлообразных шлемах и серых, как бы металлических, мундирах. Они были довольны солнцем и теплом, украинским хлебом и сравнительным покоем. Они посылали на родину, в отощавшую, изголодавшуюся Германию, аккуратно упакованные посылки с мукой и салом. Планомерно и безжалостно подавляли крестьянские и рабочие восстания. Их офицеры полагали, что на дикий народ надо действовать испытанными колониальными методами, то-есть публично вешали рабочих и шахтеров в Донбассе, расклеивая на двух языках объявления о предстоящей казни. Однако это не всегда помогало. Взлетали на воздух пороховые склады и склады огнеприпасов в Одессе, Киеве, Николаеве и Кременчуге. Катились под откос воинские эшелоны, и партизаны выдерживали бои с железными баварскими батальонами. Я видел торжественные похороны фельдмаршала фон-Эйхгорна. Его убил матрос Борис Донской. Гетманские сердюки — гвардия Скоропадского, из сынков украинских землеробов — выстроились вдоль Крещатика. Это был символический траурный апофеоз военной мощи императорской Германии. Зеленовато-серые колонны спускались на Крещатик, бряцая железом и сталью. Колыхались языки факелов, отсвечивая на стали штыков и шлемов. Гром подков и гул тяжелых солдатских шагов заглушал траурный рев труб. Одни барабаны — барабанная дробь нарастающим и спадающим прибоем покрывала лязг железа и грохот шагов. Говорили, что все оркестры играли один и тот же марш из «Гибели богов». Траурный поезд прошел мимо киевского арсенала — упраздненной и, казалось бы, несуществующей крепости революции. И затем он рассеялся, растаял как дымовая завеса, этот траурный поезд императорской Германии. Потом эти же солдаты сидели в зрительном зале опереточного театра. В президиуме совета солдатских депутатов на сцене тоже сидели солдаты бывшей, уже несуществующей группы Эйхгорна, пили пиво, дымили крепким табаком. Играющие в политику лейтенанты, морщась от крепкого запаха, уговаривали солдат уйти из этой страшной страны, соблюдая хоть некоторый боевой порядок.
Победа летела впереди войск революции. Искусственно задержанная оккупантами весна на этот раз была дружной весной. Две недели я странствовал с артиллерией Таращанской дивизии. В эпоху партизанских формирований артиллерийские части сохраняли полную самостоятельность, подчиняясь командующему только в оперативном отношении. Они различались но наименованиям, были именные бригады: «Имени германской революции», «Имени Третьего интернационала», но были и номерные бригады, сохранившие вооружение, кадры и номер от старой армии. Я странствовал именно с такой бригадой. Началась ранняя украинская весна. Первый же дождь обратил шлях, грунтовую дорогу, в чернильную черноземную жижу. Крестьянские лошадки, перемогаясь, вытаскивали из грязи орудия. Казенная сбруя износилась и давно перестала существовать: ее заменила веревочная упряжь. Кони и сбруя, разумеется, не выдержали бы самого снисходительного инспекторского смотра, но по боевой подготовке люди выдержали бы любой смотр и бой. Но мы шли без боев — незначительные части петлюровцев отступали к польской границе. И в этих странствиях я сдружился с Емельяном Бондаренко — дядей — и Петрусем — племянником. На горизонте с червонным казачеством двигался еще третий Бондаренко, тоже из Черниговщины, но наши Бондаренки были батраки, до революции работавшие на графской экономии, а тот Бондаренко жил «по пид ричкой» хуторянином. Словом, как у Гоголя: «Писаренко, потом другой Писаренко, потом еще Писаренко — именитые, дюжие казаки». В этих странствиях возникли наше товарищество и дружба, когда трое спят под двумя шинелями и на дневке делят на троих две печеных картофелины и одно печеное яйцо. И на-глаз трудно было найти разницу между двумя наследственными батраками и бывшим студентом, наследственным мещанином. Старший Бондаренко всего год, как вернулся из немецкого плена. Испытания и бедствия углубили и закалили этот ровный и цельный характер. Я редко встречал во всей моей жизни такое мудрое и глубокое приятие революции, единственного средства «найти правду», изменить и перестроить мир. И не этот ли человек имел безусловное, неоспоримое право на эту правду, дважды раненый, испытанный голодной молодостью батрака, тяжелой солдатчиной и невыносимой для человеческих сил эпопеей германского плена? Но даже из плена он сумел вынести уважение к технике, знаниям и цельное, монолитное миросозерцание пролетария, твердое деление мира на своих и чужих, на угнетенных и угнетателей. В одну ночь, когда «что-то величественное и страшное примешивалось к красоте ночи», — догорали подожженные петлюровцами станционные строения и «над огнем вились вдали птицы, казавшиеся кучей темных мелких крестиков на огненном поле», — Бондаренко рассказывал о плене и о том, как шестерых русских пленных отправили во Франкфурт будто бы для работы на химическом заводе: «…встречают их работницы во дворе и почему-то плачут, потому что они знали, на что их ведут и зачем привезли…». А привезли их затем, чтобы испытать на живых людях, русских пленных, действие новых удушливых газов. Об этом удалось узнать, когда заключили мир и справлялись об умерших в плену и пропавших без вести. Это был, пожалуй, самый страшный рассказ из всего, что я слышал от старшего Бондаренко. Утром мы пересекли железнодорожное полотно. В стороне ют водокачки — свежевзрытая земля. Неизвестная женщина плакала над этой могилой: «Ой, не змиловались, позабивали на смерть… От же ж есть у чоловика ридна маты, а може жинка и диты… За що ж воны их…» Нас провожал плач неизвестной женщины над могилой двух неизвестных. Их привели с собой и зарубили петлюровцы, оставляя станцию. Орудия и обозы растянулись на полверсты. Скрипели в облаках пыли возы, перекликались люди: «Старшина Гайда? Старшина Гайда?» Так, вероятно, двигались в походе запорожцы. Конники уже были давно за селом и переходили в брод разлившийся в целую реку ручей, а бригада только входила в большое богатое село. Было жаркое утро, парило как в испарине, дышал чернозем, первая зелень прозрачным, нежно зеленым облаком одевала сады. За перелазом у плетня стоял селянин, сонный, широкоплечий, даже величественный в белой вышитой рубашке. Почесывая спину, он курил трубку и строго оглядывал хозяйство — «свой» сад, огород, хату, клуню, дальше поле за хатой и волов под навесом. Хозяйским глазом он оглядывал свое х о з я й с т в о, с о б с т в е н н о с т ь. А за плетнем, по широкой сельской улице, пылило «войско», войско шло мимо воевать за Советы, за «радянску владу» — советскую класть. И он поглядел на коней и орудия через плечо, как будто ему все равно было то, что в конские гривы вплетены красные кумачевые ленты, а не желто-блакитные — желто-голубые — цвета петлюровцев. Бондаренко-старший подъехал к плетню, фейервейкер старой армии, бывший военнопленный, старшина Бондаренко — наследственный батрак — встретился глазами с хозяином — с будущим, последним и самым страшным своим врагом. Они поглядели друг на друга, хозяин отвернулся и пошел в хату.
Мы были на подступах к Киеву. Весна встречала нас зеленеющими нивами и лесами. На перекрестке тускло глядела на нас с креста желтая резная фигурка Иисуса. «Воздух был наполнен тысячей птичьих свистов». Родина, юго-запад, встречала нас головокружительной весной. Я думаю, что не было ни одного из всех трех тысяч вооруженных людей, который не поддался бы очарованию этих ночей и зорь, должно быть потому все пели, пели веселые и грустные песни:
Половина тих садив цвите,
Половина развевается,
Не вся и пара под винец иде,
А иная и разлечается…
Соединялись пары и в эту весну, но тысячи пар разлучались и разлучались навсегда.
Трудно передать ощущение человека, входившего в город с войсками революции. Они проходили по окраинам, не встречая сопротивления, здесь они видели самую искреннюю радость. Они продвигались к центру с оружием в руках, внимательно поглядывая на чердаки и крыши. Внезапно в бессильной злобе хлопает пулемет в слуховом окне, и дом окружают, берут в кольцо, и пламя гаснет в пулеметном дуле. Слабо щелкают ружейные и пулеметные выстрелы, но к ночи они переходят в частую перестрелку. Мы двигаемся ощупью по темным переулкам, слушая оклики: «Пароль?» — «Сабля». — «Отзыв?» — «Симбирск». Бессонная, утомительная, незабываемая первая ночь во взятом с бою городе. Через неделю жизнь войдет в норму. В гостинице Гранд-отель застучат машинки исполкомовских машинисток, у особняка сахарного магната запыхтят боевые, потрепанные штабные машины, на заводских окраинах, надрывая горло, в десятый раз выступит на митинге член Реввоенсовета или член губкома. Город изменит лицо. В зале кафешантана две недели назад шансонетки пели: «Я, Таня, ребенок нежный», чины особого русского корпуса, с револьверами, в руках, требовали у капельмейстера марш Нижегородского драгунского полка и «Боже, царя». Здесь будет клуб первого коммунистического полка. Кумач, плакаты, листовки и воззвания уничтожат всякие воспоминания о временах Преображенского марша и «Боже, царя». Армия революции входит в город. Она имеет неописуемо пестрый, своеобразный вид армий санкюлотов. Проходят конники в гимназических, офицерских и генеральских шинелях и при белых саблях и палашах (к ним имели особую склонность партизаны). Под шинелями мундиры разных эпох, разных полков и ведомств. Гусарские ментики, взятые с бою у разоруженных венгерских гусар, а может быть, без боя в уездной театральной костюмерной. Однажды я увидел сияющего, как солнце, всадника. Он весь горел золотом, он был в золотой церковной парче с головы до ног. Это было ослепительно. Галифе и френч, сшитые из церковной парчи, отражали весеннее солнце, а вздернутый нос и веселые глаза — молодость и жажду жизни, какая может быть только в двадцать лет.
Революция отбрасывала назад сопротивляющихся, революция вовлекала в свою орбиту новых спутников и союзников. Доцент Политехнического института, ученый, готовящийся к кафедре по финансовым наукам, от имени комиссии по контрибуции делал обстоятельный доклад перед купцами и коммерсантами, собравшимися в державном театре. Он обстоятельно доказывал, почему именно данная группа населения обязана платить контрибуцию, он ссылался на авторитет признанных экономистов, он цитировал Спинозу и Маркса и статьи «Коммуниста» и, закончив почти научный доклад, уступал место следующему оратору. А следующий оратор сообщал этой публике, что все выходы из театра заперты, что театр оцеплен и ни один из названных граждан не будет выпущен на свободу до тех пор, пока не внесет контрибуции. И в тот год, когда противники схватились, не выпуская друг друга, в последней смертельной схватке, по улицам блокированного бандами города ходили с глубокомысленным видом чудаки-поэты, поэтические чудаки. Для них еще ничего не изменилось в окружающем — их маленькие бури, словесные битвы и мнимо-значительные страсти бушевали под четырьмя этажами Дома советов, в поэтическом подвале, называемом Х л а м. Х л а м — акростих из следующих слов: художники, литераторы, артисты, музыканты. В самом названии подвала, как видите, было своеобразное разоблачение, саморазоблачение. Там Осип Мандельштам еще «изучал науку расставанья в простоволосых жалобах ночных». Однако новый язык, новые словообразования устремляли поэтов в космические сферы, в палеонтологическую эпоху. С метелями «Голого года» перекликались такие стихи:
От этих томных и тягучих букв
Пленительный, необычайный аром,
Как вопль шамана и удары в бубен:
Гувуз, Гувуз, Главбум, Чусоснабарм.
Но затем поэт уже окончательно приземлялся и конкретизировал, обращаясь к тем, «кого еще не сгребла Чека»:
Послушайте-ка, вы — барин,
Вы глядите упрямо и тупо.
Ничего,
Еще успеет купить татарин
Штаны с вашего трупа…
отчего сразу пустела часть столов и у выхода начиналась давка. Но, в общем, что значили даже такие стихи рядом с боевыми приказами и лозунгами, которые обсуждались во всех этажах Дома советов над сводами подвала? Старшее поколение поэтов все же искало оправдания своим стихам и темам. Илья Эренбург защищал свою мистерию «Золотое сердце»; он искренно полагал, что ее может издать издательство Наркомвоена Украины. В «Золотом сердце» были и такие строфы: «В нашей бедной церкви, где мы вздыхали и плакали, как плод, созрело сердце пресвятой богоматери. Золотое сердце! Великий плод! Оно всему миру дает». Осип Мандельштам писал мифологические басни. В геральдических зверях читатель должен был угадать хотя бы государства Антанты, впрочем это было не обязательно. Почти в то же время красные партизаны, не прочитав мифологических басен, заставили французов сесть на суда, и атаман Григорьев в историческом, расклеенном по городу Одессе, приказе так формулировал политическую ситуацию на Западе: «Взятием Одессы я выбил стул из-под ж… Клемансо».
Но в общем литература и искусства переживали великую эпоху политического самоопределения и глубокого расслоения. Это происходило и на заседаниях Всеукраинской академии, где обсуждали проблемы языкознания, и сражались против русского и против украинского шовинизма, и на заседаниях так называемого «левого блока», где так и не пошли дальше первого Тезиса декларации. Несмотря на то, что вооруженных сил еле хватало, чтобы удерживать Киев, была уверенность в победе и люди строили планы в расчете на месяцы и годы. В театре уже поняли, что постановка «Саломеи» Уайльда и «Овечьего источника» Лопе де-Вега есть в сущности отговорка, но репертуара не было, и к неделе всеобуча одному и тому же автору предлагали в порядке приказа за пять дней написать: социальную феерию для цирка в трех актах под названием «Все к оружию», одноактное представление из эпохи Великой революции под названием «Отечество в опасности» и одноактную пьесу для красноармейских клубов «Последний день Парижской коммуны». И, действительно, все это было готово в срок, и такая была жажда в отвечающем времени репертуаре, что курсанты, красноармейцы и рабочие встречали взрывом оваций эти наивные, упрощенные, но искренние агитки.
Фронт начинался за городской окраиной. Фронт был на первом полустанке, то отдалялся на сто километров, то оказывался тут же, в городе, в километре от губкома и исполкома. В районе Фастова странствовал на убранной коврами тачанке безымянный «батько» в камергерском мундире. Вокруг него гарцовали, казнили и миловали народ гайдамаки девятнадцатого года, и войсковой писарь выдавал помилованным грамоты в роде такой: «Разрешаеца жить на белом свете». В самом гарнизоне не всегда было благополучно. Однажды в полевом трибунале судили пулеметчика бронепоезда за то, что он убил красноармейца-музыканта. Команда бронепоезда послала трибуналу ультиматум: она требовала освобождения убийцы. Пока на вокзале политработники и командиры говорили с командой, мы выдвинули сторожевое охранение, на перекресток поставили бронемашину. В городе сразу опустели улицы, заперлись ворота и подъезды и закрылись ларьки. Но переговоры на вокзале кончились благополучно, южный говор, смех и шуршание тысячи шагов опять наполнили улицы. Уехал, посвистывая, броневик, сняли сторожевое охранение у трибунала, и восторжествовал суровый революционный закон. Фронт был боевой и политической школой. Приходили пополнения из молодых и старых рабочих, в первом же бою они обучались обращению с «гочкисом», «максимом» и «луисом»; лектор политотдела обучал их политической экономии и географии, истории и историческому материализму. Иногда в тот самый час, когда лектор посредством цитат из Маркса и Ленина разоблачал мнимый марксизм меньшевиков, дежурный останавливал его жестом и выкликал: «Такая-то рота такого-то полка в расположение полка», и лектор оказывался перед пустым залом и, спохватившись, вспоминал, что в шесть часов начинается его дежурство уже в качестве рядового бойца коммунистической роты при политуправлении наркомвоена УССР. Всероссийское бюро военных комиссаров — Всебюрвоенком — уже превратилось в ПУР, и бок-о-бок с армиями странствовали политотделы и агитпросветы с киноаппаратами, библиотеками, типографскими машинами, бродячими фронтовыми актерами и музыкантами. Они оседали сразу цыганским лагерем в километре от фронта, рассыпали листовки и воззвания, облепляли города полотнищами лозунгов и агитплакатами из фанеры. Мы кипели, спорили, агитировали, пропагандировали — в конце концов в кругу с небольшим диаметром от Подола до Демидовки, потому что от Коростеня напирал Петлюра, с юга шли, выдыхаясь на быстром марше, деникинцы, а в Триполье еще не остыли трупы замученных кулаками комсомольцев.
Мы кипели в котле революции, мы плавились в огне гражданской войны, но все же временами были ломким металлом. Л и ч н ы е трагедии, л и ч н ы е страсти не совсем заглохли в моем сверстнике. Он разгрузился от фетишей, для него уже не существовало политических миражей; перед лицом смерти, взятый на мушку врагом, он принимал на себя ответственность и за реквизицию кроватей для раненых, и за новое правописание, и за все декреты и за неделю террора. Но н е ч т о нельзя было сразу отвергнуть, сломать и забыть. Люди убивали себя из-за несчастной л ю б в и, люди искали смерти, когда умирала л ю б и м а я. Это было утверждено в них романтической поэзией, «Вертером», музыкой, шекспировской трагедией. Смерть любимой вдруг ставила моего сверстника перед черной бездной. Он выходил из знакомой комнаты, ее комнаты, на солнце, в зелень и жизнь. Но он шел по улице, не видя солнца и жизни. Крышка ее гроба закрыла для него мир. Он не видел мчащихся по улице грузовиков с вооруженными рабочими, он не слышал тревожных заводских гудков. Он не видел вооруженных товарищей, бегом спускающихся к заставам. Смертельная пустота и отчаянье внутри. Он окаменел, не чувствовал, что город под ударом, что если не отбиться, не отгрызться от банд, взрослые и дети обречены на чудовищную резню, город — на пожар и разграбление. Бессознательный дезертир, уходил он по притихшим улицам в пустынный парк. Ухали шестидюймовки военной флотилии, стрекотали пулеметы, на одной стенящей ноте выли гудки паровозов и заводов — но он смотрел в степные дали, в серебряный траурный позумент реки и видел восковое лицо и бархатную, точно подрисованную бровь мертвой. Солнце спустилось на край земли, потухло небо; таким его застал сырой вечер, ночные звезды. Наконец он ушел из парка и долго шел по пустым улицам, не прислушиваясь к перестрелке. Внезапный оклик и лязг ружейного затвора привели его в себя. «Пароль?» Кто его окликнул, свои или враги? «Стой» — и дуло винтовки упирается ему в грудь, двое хватают его за руки. Он соображает: «Чей патруль? Чья разведка?» Как пробудившийся от наркотического сна, он слабо припоминает утреннюю тревогу. Кто же его взял — свои или чужие? Его ведут во двор казенного здания, обыскивают, находят револьвер и бумаги. Человек с забинтованной головой говорит: «Ясно. Видать, что за птица. Поторопился малость. Что ж, время горячее. Веди». И мой сверстник чувствует близость смерти, легкой смерти, вместе с тем равнодушие и желанный покой, успокоение. Все же в ногах слабость, легкая дрожь, он идет вдоль нескончаемо длинной кирпичной стены, между плеч пробегает холодок от близости ружейного дула. И вот уже конец стены, прямой угол, тупик, дальше пути нет, конец. Вдруг торопливые шаги и крик: «Стой, Михалюк! Назад! Где тот товарищ?» В чернильной тьме вспыхивает молочно-белый, радужный круг электрического фонарика и слепит глаза. Радужный кружок упирается в удостоверения и карточку: «Ты ж свой. Чего ж ты молчал, чорт? Время такое, товарищ. Ведь мы ж тебя чуть…» Он молчит и с трудом находит слова: «А почем я знал, что свои?» — «И то правда. Тут мы, там они. Чорт разберет. Слоеный пирог. Ну, дела, у меня аж рубаха взмокла. Отходят банды». Марлевая повязка мелькает в свету, красный, воспаленный глаз и усталое лицо командира. Стыд, раскаянье и презрение к себе охватывают моего сверстника. И вместе с тем внезапная легкость, радость пробуждения. И мой сверстник идет в обход с патрулем, в ночь, в перекличку ружей и сухие пулеметные трели. Он идет твердым шагом, прежним бодрым шагом, восемь смертей в его руке, в обращенном к врагу вороненом дуле. Кризис прошел. Он здоров, он будет жить, он здоров.
Это новелла, короткая, правдивая новелла, одна романтическая страница из жизни моего сверстника. Утро приносит реальность, легкую печаль, легкую болезненность в том месте, где заживающая рана. Жизнь продолжается, надо закреплять тыл. Нас посылают на массовые операции, город еще переполнен контрреволюционерами, бандитами и разведчиками. Мы пришли в особнячок, забытый особняк на горной тихой уличке. Старуха с мужеподобным лицом встретила нас в кабинете. Она стояла под портретами генералов и митрополитов и, не мигая, смотрела на свет. Это была помещица, миллионерша, покровительница союза русского народа и студентов-академистов. В доме не было никого, кроме старухи и ее прислуги-монашки. Восковое, безгубое, сухое лицо желтым пятном всплыло в свете лампы. Оно окаменело и не менялось, не изменилось даже тогда, когда вскрыли замурованные в стене кабинета винтовки, царские портреты и прокламации и архивы «особого русского корпуса», который перестал существовать четыре месяца тому назад.
Однажды ночью был расстрелян грек-булочник, палач-доброволец при одесской тюрьме в эпоху военно-окружных судов. Это был тупой и глупый, уже старый человек. В последний раз он вешал в 1910 году и, вероятно, думал о том, что ему угрожала мирная и сытая старость на Арнаутской улице в собственном доме и квартире при булочной. Он бежал из Одессы в Киев в первые дни революции, он боялся соседей. Но возмездие пришло в Киеве; его выдал кто-то из арестованных охранников, «чтоб подыхать было легче». Отовсюду приходили смотреть на палача. Он сидел на лестнице, почесывал небритую щеку и изредка зевал, толстый, опухший, уже старый человек. Он держал под мышкой каравай белого хлеба, глиняную кружку и в чистой тряпочке сахар. Все было припасено, заранее приготовлено на случай ареста. Полчаса он просидел на лестнице, не произнося ни слова и не отвечая на вопросы, и потом вдруг попросил кипятку. Все время приходили люди и смотрели на старого палача, как смотрят на труп, который надо убрать как можно скорее. Я почувствовал что-то в роде тошноты, но тут сыграли свою роль некоторые отроческие воспоминания. Однажды летней ночью в 1910 году трое гимназистов возвращались из сада попечительства о народной трезвости на дачу Среднего фонтана в Одессе. Они шли мимо Чумной горки — братской могилы умерших от чумы. Им было немного страшно, потому что вблизи находились переулки Шарлатанский и Сахалинчик — так нехорошо назывались эти дурные места, У тюрьмы их вдруг остановили конные стражники. Испуганный пристав пронзительным голосом погнал гимназистов прочь от шоссе, к морю. Конный городовой для верности поехал следом за ними. Старшему из них было шестнадцать лет, младшему четырнадцать, и все сразу поняли, что происходит сейчас в стенах тюрьмы и почему ночью в этих пустынных местах полиция. Стук копыт в молчании ночи, мигающие фонари тюремной ограды — самое страшное воспоминание ранней юности. Именно в ту ночь работал старый палач, то-есть тогда он был еще не настолько стар, чтобы не суметь за двадцать пять рублей с головы сделать подлое дело. Теперь он сидел на лестнице; ему дали кипятку и дали возможность допить кружку до последней капли. Возмездие пришло не так, как это полагается в трагедии; он сидел не в Косом капонире — камере смертников в царское время, а в подвале барского особняка и кончил жизнь без того церемониала, который привык видеть, когда вешал революционеров во дворе одесской тюрьмы. Но в этом прозаическом акте был великий закон революционного возмездия, справедливая кара, неумолимо постигшая старого палача через десятилетие.
Мы жили, мечтали, воевали, любили. Мы не знали, где застанет нас завтрашний день и застанет ли он нас в живых, но с нами была молодость, молодость революции и какая-то несокрушимая счастливая вера в то, что мы делаем правое дело. Мы были в своей семье, в семье бойцов за Интернационал и научились у них не думать о смерти и не верить в смерть. Однажды наш товарищ Митя Гольдберг не пришел в маленькое кафе Грека в проходном дворе у Думской площади. Там, на некрашеных столах в узенькой лавчонке давали ароматный, крепчайший турецкий кофе. Там можно было встретить рядового красноармейца и члена рабоче-крестьянского правительства. Митя Гольдберг — политработник армии — не пришел в условленный час в кафе. Он погиб вместе с маленьким отрядом курсантов и немцев-спартаковцев на Житомирском шоссе, и там, где билось его буйное и отважное сердце, где отливала эмалью красная звезда в серебряном венке, бандиты атамана Струка вырезали ножом кровавую пятиконечную звезду. У него была короткая, но бурная биография. Он был льежским студентом, говорил по-французски как француз и ругался по-одесски как одесский грузчик. Он насмерть дрался с гимназистами гимназии союза русского народа на Греческой. Он воевал в Карпатах и получил два солдатских Георгия, и в семнадцатом году сгреб их с широкой груди и бросил в мусорную яму. Он прожил двадцать семь лет, чтоб умереть за красную звезду, звезду Интернационала. Его вспомнили добрым словом и, как могли, отомстили за него триста, пятьсот, а может, и тысяча его друзей и товарищей на всех фронтах гражданской войны.
Так умирали и жили, и писали стихи на облигациях и акциях Джамгаровых, Лианозовых. Учились военному делу и гуляли в том же, бывшем Царском, саду с девушками…
Весны золотая свирель
И эти речные дали,
Не знаю, бывает всегда ли
Такая весна и апрель.
Ядовитый критик говорил, что золотая свирель скорее подходит к осени, чем к весне. Ядовитый критик в длинной кавалерийской шинели, высокий худой человек с утомленным и бледным лицом, теперь легендарный Павлов, вернувшийся из Черниговского района с остатками своего отряда. И он шутил над временной своей неудачей, и с ним говорили почтительно, хотя в те времена еще не было трех орденов Красного знамени на его старенькой гимнастерке. Он прошел всю гражданскую войну с храбростью обрекшего себя на смерть фанатика, непоколебимостью комиссара Конвента и печальным юмором философа. Он прошел невредимым сквозь ураганный огонь, чтобы случайно и жутко утонуть в желтой и мутной китайской реке. Именно эти люди — командиры, комиссары, политработники — исполнили приказ коммунистической партии: обуздали стихию, переплавили разноликую, пеструю партизанскую массу в РККА — Рабоче-Крестьянскую Красную армию. Батьки-атаманы обзывали их ненавистной кличкой «назначенцы», предавали их мучительной смерти и просто предавали врагу, но уже в 1919 году из разношерстной и пестрой массы вырисовывался монолит — дисциплинированная, знающая свои цели, классовая Красная армия.
Москва и Петроград и недавние встречи вдруг напомнили о себе. На путях вокзала, в хвосте воинского эшелона я увидел сооружение на колесах, называемое в то время бронеплощадкой. Морское орудие высовывало жерло в прорез брони, и на серой стали брони я прочитал: «Бронеплощадка имени тов. Раскольникова». И это убийственное сооружение через деникинский и бандитский махновский фронты связало Днепр с Волгой и напомнило о недавних московских встречах. Эшелоном и броневыми силами командовал Семен Михайлович Лепетенко, упоминаемый Ларисой Михайловной в книге «Фронт». От матросов-черноморцев и балтийцев я узнал о пленении Раскольникова на миноносце под Ревелем, о сидении в лондонской тюрьме. Затем его обменяли на пленных англичан, и он вернулся во флот и командовал Волжско-Каспийской военной флотилией. Раскольников вернулся из королевской тюрьмы, заучив на всю жизнь методистские псалмы на английском языке. Он запомнил их, как мы запомнили упражнения из Нурока. От скуки он ходил по воскресеньям в тюремную церковь, и проповеди были для него первыми уроками английского языка. От черноморцев я впервые услышал имена Миши и Бориса Калинина, Владимира Кукеля, Володи Соколова, Кожанова, Сатанина, Андрея Синицына. Чухновского (летчика Чухновского, которого знает мир). О них писала Лариса Михайловна в книге «Фронт», и все они останутся в памяти потомков так же прочно, как имя Чухновского, хотя комиссар Северного отряда моряков Миша Калинин сейчас скромный прораб (производитель работ) где-то в Армении, а другой Миша, Миша Кириллов, изощряется в биомеханике в театре имени Мейерхольда.
Передо мной лежит лист плотной бумаги. В левом углу бланка — комиссар Морского генерального штаба. Ниже карандашом написаны стихи персидского поэта XI века Омер-Хайама:
Неправда ль странно? Сколько до сих пор
Ушло людей в неведомый простор,
И ни один оттуда не вернулся:
Все б рассказал, и кончился бы спор.
«Неправда ль странно», что эти строки написаны на бланке «комиссара Морского генерального штаба». Комиссаром штаба была в 1918 году Лариса Михайловна Рейснер. Это ироническое четверостишье — мудрая насмешка над лукавыми мудрствованиями мистиков и спиритов, в духе и вкусе Ларисы Михайловны, и вот где секрет ее мужества перед лицом опасности, бесстрашия и спокойствия в минуты смертельной опасности. В спорах о поэзии и философических спорах ее собеседник встречал то же бесстрашие, углубление в дебри, в лабиринт враждебных философских систем, но ариаднина нить ее мысли всегда приводила к единственной верной системе — материалистическому пониманию мира.
Лариса Рейснер была едва ли не первым писателем, работавшим над материалом гражданской войны. Ее первые очерки, напечатанные в «Известиях», прокладывали пути художественному очерку, они провели ясную видимую грань, черту между личной храбростью, доблестью дореволюционного солдата и героизмом красноармейца и краснофлотца — военмора гражданской войны. «Карл XII, — пишет Вольтер, — первым выезжал во главе своих драбантов и с удовольствием рубил и убивал… Вот пример того, что во все времена и у всех народов называлось геройством». И когда Лариса Михайловна называла по именам героев Царицына и Волги, она показала примеры того, что и в наши дни в пролетарской революции есть истинное геройство. Немногие в то время понимали значение ее очерков. Перечитывая документальные записи о классовых боях, участницей которых была Рейснер, позади блестящих, иногда нарядных образов и описаний гражданской войны мы угадываем другую, тоже значительную борьбу писателя с соблазнами «высокой эстетики», борьбу с преодолением внешнего блеска формы. Эта борьба длилась из года в год, пока эстетизм и словесная инструментовка, склонность к несколько нарядному образу не уступила сдержанному, скупому и значительному языку ее последних произведений. Биография писателя развертывалась рядом с биографией бойца и революционера. Подходили творческая зрелость и мудрость и полное овладение высоким, значительным, собственным стилем. Но я пишу не критический очерк о писателе — это только записи об эпохе и ее людях. Если не задумавшись сказать, что Лариса Рейснер, человек и писатель, была всеми признана и любима при жизни, то это будет ложь, «святая ложь» о мертвом. В жизни и литературе она не задумываясь бросалась в схватку, она находила самые резкие, жалящие, иногда несправедливые слова; которые выходили за пределы полемической атаки и спора. Чтобы разбить и унизить врага, она не останавливалась перед оскорблением и резким словом. Человек, игравший некоторую роль в Февральской революции, еще большую роль в контрреволюции и кончивший скамьей подсудимых в Верховном суде, рассердил ее высокомерием и развязностью, и в пылу спора она бросила ему жесточайшее обвинение, которое, конечно, никак не могла доказать. Кто-то оказал: «Знаете, это чересчур, Лариса Михайловна». — «Да? Но вы бы видели его рожу». «Валькирия» — сказал про нее один поэт и меланхолически вздохнул…
Умершие в юности или цветущей зрелости не стареют. Мы навсегда запомним хрустальную звонкость голоса Ларисы Рейснер, непотухающее пламя ее глаз. Пережившим ее современникам суждено скрещивать взгляды и видеть, как седина, вялость кожи и морщины отмечают каждый прожитый нами год. И горечь в том, что новое поколение будет помнить моих сверстников почти стариками, со старческой слабостью, робостью и усталостью.
В Киеве отряд черноморцев хоронил своих. Медленно плыли по Крещатику красные гробы. Ветер играл ленточками матросских бескозырок. Ветер играл ленточками мертвых; их сабли и фуражки лежали на красных гробах. Отряд привез своих мертвых в Киев. Отряд пересек с боями Донбасс с востока на запад. Мертвые бойцы сопутствовали живым. Это напомнило средние века, борьбу за «вольности» (fueros) Альбукирка с королем Кастилии дон Педро Первым, прозванным Жестоким. Альбукирк умер в походе, но его воины не предали его земле, они везли его с собой в походах, везли в гробу, осененном боевыми знаменами. Вождь как бы участвовал в боях. На военных советах от его имени говорил его мажордом, и, когда король был разбит, прах Альбукирка предали земле. Когда в Киеве хоронили черноморцев, было еще далеко до победы. Салют над братской могилой смешался с боевыми залпами на Подоле. Банда Зеленого ворвалась на окраину Киева, ее прогнали отряды Чека, мобилизованные коммунисты и матросы Семена Лепетенко. На Сенной площади длинными кавалерийскими палашами рубили банду конные матросы. Лепетенко был тогда очень молод, румян и круглолиц. Он был одет по форме, тщательно, как на инспекторском смотру. После боя черноморцы пришли в кафе на Крещатике. Они оставляли карабины и винтовки в гардеробе как тросточки.
В то лето нас обучал военному делу бывший ефрейтор Сибирской стрелковой дивизии Степа Нечай. Военное обучение у Нечая проходил один наш товарищ, фамилия его была Шульман — Лазарь Шульман. Он заведывал библиотечной секцией и книжной базой политотдела. Пятнадцать часов в сутки он проводил в подвальном этаже в барской кухне, превращенной в книжный склад. Пожилой, грустный, близорукий еврей из Гомеля, он пришел к большевикам из Бунда и его смущало и пугало многое в ходе событий, в людях революции. Он сидел на разноцветных плитках, на кухонном полу, шелестел обложками брошюр и рассуждал: «Теория прибавочной ценности… Конечно, Степа Нечай не имеет понятия о теории прибавочной ценности. Но разве я знал до революции, из каких именно частей состоит трехлинейная винтовка? Ох, как они брошюруют книги!..» Он уходил последним из книжной базы и шел, гремя пыльными сапогами, через весь город в «общежитие спартаковцев», где мы жили. Он шел не глядя под ноги, не замечая прохожих. Кубический каравай черного хлеба (красноармейский паек), пачка газет стесняли его жесты, тем не менее он рассуждал, выразительно жестикулируя и обращаясь в пространство, а не к собеседнику: «Я имею полное уважение к товарищу Нечаю. В старое время такие люди заполняли военные тюрьмы и дисциплинарные батальоны. Красавец-парень, просто геройский парень. Но вы видели у него в руках книгу или газету? Ничего подобного». Правду сказать, эти соображения в то время были у многих. Время разбило нас наголову. Нечаи и Скориковы научились обращаться с более сложными вещами, чем пулемет Максима и ручная граната «лимонка». Например Лепетенко, Семен Михайлович, командир черноморцев, потом начоперод Балтфлота, оказался прекрасным консулом СССР на Востоке. Итак, военный инструктор Нечай обучал нас военному делу. Это было, действительно, наглядное обучение. Вспотевший и охрипший, он собирал мае в кружок, выбирал отъявленного штатского и спрашивал очень тихо и выразительно: «Знаешь, как в старой армии учили?» — и вдруг оглушал страшным криком: «Стать смирна-а-а!.. Мать перемать!» Добродушное, привлекательное лицо искажалось, глаза наливались кровью: «Как стоишь, шляпа? Стать как следует, вольнопер, образованная…» Но морщины разглаживались, лицо Нечая принимало прежнее добродушное, привлекательное выражение и голос приобретал прежний бархатный тембр: «Вот как вас в старой армии учили». Этот человек однажды рассказал эпизод, случившийся, на Кавказском фронте в империалистическую войну. Во время боя полурота оторвалась от полка и, проблуждав в горах, не принимала участия в бою. К вечеру, когда бой кончился, она нашла свою часть. Командир батальона, драчун и пьяница, выстроил полуроту на дистанцию в два шага и, переходя от солдата к солдату, избивал одного за другим. Так он дошел до Нечая. «Ваше высокородие, — сказал Нечай, — бейте, ваше высокородие, только бейте насмерть, а не убьете меня, я вас убью». Капитан помедлил, опустил руку и скомандовал: «Вольно. Все сволочи, один Нечай молодец». Может быть, это была солдатская легенда, но героем этой легенды по складу характера и какому-то особому чувству достоинства мог быть наш инструктор Нечай. Понятно, почему он внушал к себе почтительное уважение тихому и глубоко штатскому человеку Лазарю Шульману. И именно этому человеку, Лазарю Шульману, пришлось сыграть почти героическую роль в эпизоде, напоминающем по литературной композиции лермонтовского «Фаталиста». Некто Базилюк, соратник Махно, в прошлом уголовный каторжник, одно время командовавший какой-то частью под Бирзулой и подозреваемый в содействии бандам, приехал отдохнуть и развлечься в город. Была острая необходимость в его устранении из части, и вышло так, что философствующий Шульман и два молодых курсанта должны были исполнить эту операцию. Мы представляли себе, как выслушал этот приказ Шульман. Мы представляли себе его фигуру, очки, взъерошенную бороду, вытертый пиджак, полосатые брюки, заправленные в тяжелые солдатские сапоги. К этому надо прибавить не последний анекдотический штрих. За ременным солдатским поясом у Шульмана почему-то торчал огромный смит-вессон — такие в старые времена полагались только лесным объездчикам. «Шумит, гремит конец Киева», Базилюк гуляет на свадьбе у родственника. Он был человек большой физической силы и аппетита. По уверениям свидетелей, он сначала выпил ведро водки и один съел окорок. Затем выстрелами в потолок он разогнал гостей и потребовал простоквашу, огурцов и женщину. Ему выдали сильно подвыпившую девицу, и он заперся с ней в комнате новобрачной. Двенадцать часов он оставался наедине с девицей, пока не отыскался его след и заведующему книжной базой товарищу Шульману не приказали арестовать Базилюка. Шульман постучался, Базилюк ответил выстрелом в дверь. Шульман ознакомился с условиями местности — этому его учил Нечай. В комнате, где заперся Базилюк, была вторая дверь. Она была загорожена шкафом. Шкаф отодвинули и при помощи ножниц подняли внутреннюю задвижку. Дверь открылась. Гремя тяжелыми сапогами, Шульман набежал на удивленного Базилюка, приставил огромный смит-вессон к его широкой волосатой груди и сказал: «Вы арестованы». Я думаю, что Базилюк многое видел в своей жизни, но самое удивительное, что ему довелось увидеть, был этот пожилой, близорукий, бородатый человек с огромным пистолетом. Курсанты отобрали у Базилюка оружие и гранаты. Он был ошарашен настолько, что дал себя посадить в автомобиль. Шульман спрятал за пояс оружие и некоторое время меланхолически оглядывал обстановку — огурцы, простоквашу и девицу, равнодушно причесывающуюся у зеркала. (Базилюк подарил ей миллион керенками). Конец этой новеллы такой: Нечай, узнав об этой истории, с ласковым удивлением сказал о Шульмане: «Сволочь четырехглазая… А он может и контрика шлепнуть».
Мы шли по следам погрома. Вывороченные двери висели на сорванных петлях, двери, расколотые ударом обуха, ставни, разбитые прикладами. В комнатах, похожих на щели, невообразимый вихрь превратил в щебень, пепел и клочья бедную утварь нищих. Растерзанные женщины, сумасшедшие, изнасилованные, все еще кричали звериными голосами. Мертвые смотрели на нас тускло, скаля зубы в нечеловеческой улыбке. Клочья рыжих и черных волос были в их сведенных смертью пальцах. Лошади шарахались от трупов, трупы лежали поперек и вдоль узенькой, засыпанной стеклом и заметенной пухом, улицы. Мы шли по следам Симона Петлюры и его атамана Удовиченко; мы шли по трупам тысячи жертв, оставленных Симоном Петлюрой в этом городе. В шинке возле кладбища мы настигли двух пьяных из куреня сичевых стрельцов. В комнате был омерзительный запах блевотины, самогона и крови. В сенях лежал голый труп старика. Во рту у него торчал отрубленный половой орган. «А ну, сукины дети, стройся к расчету», — сказал Костик-Косточка, вежливый курсант из Харькова. Сичевик вышел, широко расставляя ноги, розовый от сна, с алыми, как у вурдалака, губами. Другой был с виду подросток, он плакал: «Дядя, я пастух, меня набилизовали. Я вовсе пастух». «Опросить население, — приказал наш командир, чех из военнопленных, — в случае подтвердится, привести в сознание и отпустить». Женщины кричали и плакали во дворе. «Куда ведешь?» — спросила сичевик. «В штаб, — ответил Косточка, — в тот самый штаб, к самому Духонину. А ну, становись». Дети шуршали в кустах у плетня. «Геть свитселя, хлопчики» — сказал сичевик. Он стоял у акации, упираясь локтем в ствол и поддерживал ладонью голову. Арсенальный рабочий Юра поднял карабин, и дуло остановилось в воздухе.
Пыль скрипела у меня между зубами, визжал блок у колодца; расплескивалась вода и ржал жеребец командира. Мне хотелось пить, я пил прямо из ведра, вода лилась по подбородку за ворот, и выстрел прозвучал глухо, потому что у меня голова на три четверти ушла в ведро. Гимнастерка насквозь промокла, но было необыкновенно приятно от влажности и прохлады. «Другой не пастух, он сын пономаря, недоросток, своей волей пошел, сволочь. Стало быть распорядиться?» — «Распорядись», — сказал командир и, оттянув стремя, примерился сесть на коня. «So ist die Geschichte». Мы ехали рядом, и жеребец, услышав еще один выстрел, слабо повел ушами. Моя кляча уныло пылила по шоссе.
Вечером настигли сичевиков у хутора за полотном дороги. Хутор был, как остров в степи, остров пирамидальных тополей. Соломенные крыши торчали из орешника как семья грибов. Похоже, что здесь ночевал Хома Брут, когда шел из Киева. Был небольшой бой. Это было важно только потому, что это был первый настоящий бой в моей жизни. Никакая пацифистская проповедь не могла разрядить наши чувства и ружья в такие минуты. Мы были заряжены внутренней правотой, справедливостью нашего дела. Сто восемьдесят человек преследовали несколько сот хорошо вооруженных наемников. Мертвецы в разгромленном городе были дети нашей республики, сожженные скирды хлеба были хлебом республики. Бой, неохотно принятый петлюровцами, походил на ученье, на маневры, военную игру. Так его воспринимали впервые идущие в бой и горячились и теряли выдержку. Опытные удерживали неопытных и ретивых. Но очень скоро и мы, и враги поняли, что этот теплый вечер и мирно летающие, жужжащие жуки, и острый серп месяца над тополем, и жалостное мычание коровы, и лай собак, вечер, совершенно такой же, как десять, как сто прожитых вечеров, могут быть последними в нашей жизни.
Правду говорят, что нельзя привыкнуть к жалостному посвисту пуль и сердитому хлопанью пулемета. Страшно итти по полю и вдруг с флангов, точно над самым ухом, услышать прерывистое стрекотание. Надо честно сказать: хочется припасть животом к земле, уйти в землю, под землю, катиться, ползти на брюхе назад подальше от этого проклятого места. Но тут же разбирает стыд, стыд перед чехом-командиром, перед Костиком, перед арсенальцем Юрой, перед ста восемьюдесятью стрелками отряда. Поэтому только ежишься и стоишь, вцепившись пальцами в ствол винтовки, пока вдруг сзади не услышишь свирепого окрика: «Ложись, сука!» Удивительнее всего то, что кричат боевой Косточка или Юра, уже видевшие виды в Донбассе и на Северном Кавказе в боях с волчанцами и марковцами. Оказывается, не стыдно ложиться, когда надо лежать, и вот, лежа в траве, в предвечерней росе, думаешь: где и в чем настоящая храбрость бойца? В конце концов решаешь, что итти в лоб на пулемет — противно человеческой природе, но есть случаи, когда тебя бросает вперед целесообразность, товарищеское чувство, наконец самый страх, желание скорее увидеть опасность и подавить в себе страх смерти. Впрочем невозможно представить себе смерть, когда четверть часа назад ел хрустящее, пахучее яблоко, когда крепко проспал ночь в стоге пахучего и колючего сена, когда утром купался в заросшей камышами неглубокой речке. Умереть в тот самый миг, когда так ощущаешь, так принимаешь всеми чувствами жизнь, когда тебе двадцать три года?..
Мы лежали в траве, высокой, по пояс взрослому человеку, траве. Теплый воздух дымился над нами столбами мошкары. Шесть человек лежали у пулемета и слушали нарастающую и затихающую ружейную перестрелку. Маленькая, желтая, похожая на лисичку, собака пробежала по меже, увидала нас и остановилась. Кто-то тихо щелкнул языком, и она вильнула хвостом и легла на землю, взвизгивая, виляя хвостом, вызывая на игру. В эту минуту дернулся и, содрогаясь, загрохотал наш пулемет. Собачка припала к земле и прижала уши. Зеленый зверь рычал и плевался огнем, и люди лежали близ него так, как будто держали его за ноги. Так запоминаешь всякие пустяки — перепуганную насмерть собаку, похожую на лисичку, простреленные и расколотые пулями глиняные горшки на частоколе. Это не беллетристические детали, не способ обойти г л а в н о е, а именно то, что почему-то запомнилось из всего страшного вечера. Конец боя. Счастливая усталость. Не торопясь, по прямой шагает старая кляча и вдруг делает осторожный зигзаг. На пыльной дороге на боку, подложив кулак под подбородок, точно высматривая огни в ночи, лежит убитый. И тогда вдруг снова вспоминаешь о смерти и о том, что она могла притти к тебе, как пришла к нему в июльский вечер, когда столбами в поле дымилась мошкара, низко летали жуки и еще ниже, почти по земле, летали пули.
Прошло двенадцать лет. Вот я сижу за столом, в чистой и тихой комнате, в окно светит весеннее солнце. Здесь мой стол и книги, и постель, тишина и покой зрелости. Но как хочешь вернуть прошлое, это прошлое с стоверстными переходами, с боями и кровью, и ненавистью, и боевой дружбой, и молодостью — молодостью которой никак не вернешь из прошлого. Еще будут бои и боевая усталость, и боевые товарищи, но не будет той легкости, легкого сна, легкой любви и неутомимости. В ту ночь петлюровцы оторвались от нас и ушли к польской границе. Лазейка в польской границе гостеприимно открылась перед ними, псы возвращались на псарню. При случае их снова спустят с цепи и пустят по нашим следам. Двенадцать лет отделяют нас от этих дней, от этих могил, наших братских могилок в стороне от шляха с веткой зелени, воткнутой в могильный холмик. Косточка, прозвище которого только дошло до меня, — он остался в моей памяти двадцатилетним, с золотым клоком из-под фуражки под розовым курсантским околышем. Косточка лежит у польской границы, в густом орешнике, с рассеченной пулей бровью. Великолепная и счастливая смерть. Запомни ее. Его убили в разведке, он упал с коня, и конь протащил его несколько шагов по росистой траве и остановился, потому что мертвые пальцы Косточки были опутаны ремнями поводьев, и мертвый всадник остановил коня. Четыре гранаты бросили в окно хаты, где засели петлюровцы, и Косточка был четырежды отомщен. Его долго поминали товарищи, и я вспомнил его в 1928 году в Париже, когда часовщик Шварцбард убил головного атамана Симона Петлюру.
Это был эпилог трагедии. Первый акт мы видели на Украине: он стоил жизни тысячам людей, убитых на берегах Днепра. Эпилог был на берегу Сены. Там убили убийцу.
Эвакуация. Красные звезды из фанеры покоробились от дождей и солнца, вылиняли кумачевые лозунги. Все это вряд ли мы замечали в обыкновенный день, но в день нашего отступления все казалось символом, жестоким напоминанием о том, что мы на исходе лета, что идет суровая осень и надо уходить, чтобы не погибнуть от заморозков. Остающиеся с подозрительным вниманием поглядывали на нас; они были предупредительно вежливы, и от этой вежливости хотелось ругаться и стрелять в наглухо запертые ворота, спущенные шторы. У красноармейского театра стоял комендант Степанченко, инвалид, немного истерик, как все инвалиды. Он со слезами выругался и выстрелил в щит, заклеенный афишами. Афиши красноармейского театра трепетали под легким ветром, как клочья рваных знамен. На этих бумажных знаменах были более чем невинные Кины и Уриэли Акосты, но красная звезда в заголовке превращала их в настоящее боевое знамя. Вот знакомый дом: здесь квартира либерала, сиониста, общественного деятеля. У него два сына, Бузя и Зяма, и дочь Бэба. Господин общественный деятель, как и все господа, своевременно уехал в Одессу и Румынию. Бузя и Зяма устроились клубными инструкторами в агитпросвете, Бэба играла на рояле в красноармейском кинотеатре. Они поили нас чаем с чудесным старорежимным вареньем. Они умели вставить неглупое слово в споры о пролеткульте и Маяковском. В этот жестокий день мы шли по Крещатику, по мостовой, а не по тротуару. В нас еще не стреляли из окон (это началось днем позже). Мы шли на пароходную пристань; скромные узлы не очень обременяли нас. Весельчак извозчик прокатил мимо и ехидно спросил: «Ото вся ваша Украина от Подола до Демиевки». Инструкторы агитпросвета, Зяма и Бузя, стояли в воротах проходного двора. Двусмысленная улыбка блуждала по их лицам, Бэбочка смотрела поверх нас в безоблачное небо. Она всегда любила природу. Мы были еще молоды, и нам было обидно; мы круто свернули вниз мимо п р о л е т а р с к о г о сада, который через два дня стал снова к у п е ч е с к и м. Впрочем не надолго. Буксиры уводили вверх по Днепру тяжелые баржи. Утром полупановские пушки громили Киев, и отряды Чека с боем отходили на Чернигов.
В этом была горечь поражения, но мы уже знали радость победы.