Я ушел от ваших ярких, дерзких песен,
От мятежно поднятых знамен, —
Оттого, что лагерь был мне слишком тесен,
А вдали мне снился новый небосклон.
Отдал я всю радость, солнечные битвы,
Бранные доспехи, грозные права —
За одни, как вечер, тихие молитвы,
За одни, как сказка, тихие слова.
Да, я знал, что песни бранные могучи
И что весь ваш лагерь радостно суров,
Но меня пленили дальние созвучья,
Но меня пленила тайна новых слов.
Я ушел, далекий, в облачные страны,
Я ушел молиться сказочным богам,
Я забыл про горе, я забыл про раны,
Я забыл про клятвы, данные врагам.
Но, когда подслушал я в далеком храме
Странную, как море, тихую тоску, —
Понял я, что слишком долго был я с вами
И что петь другому я уж не могу.
В одежде гордого сеньора
На сцену выхода я ждал,
Но по ошибке режиссера
На пять столетий опоздал.
Влача тяжелые доспехи
И замедляя ровный шаг,
Я прохожу при громком смехе
Забавы жаждущих зевак.
Теперь бы, предлагая даме,
Свой меч рукою осенить,
Умчаться с верными слугами
На швабов[99] ужас наводить.
А после с строгим капелланом
Благодарить Святую Мать
И перед мрачным Ватиканом
Покорно голову склонять.
Но кто теперь поверит в Бога?
Над ним смеется сам аббат,
И только пристально и строго
О Нем преданья говорят.
Как жалобно сверкают латы
При электрических огнях,
И звуки рыцарской расплаты
На сильных не наводят страх.
А мне осталось только плавно
Слагать усталые стихи.
И пусть они звучат забавно,
Я их пою, они — мои.
Есть в мире печальное тихое место,
Великое царство больных.
Есть город, где вечно рыдает невеста,
Есть город, где умер жених.
Высокие церкви в сиянье покорном
О вечном смиреньи поют.
И женщины в белом, и женщины в черном,
Как думы о прошлом, идут.[100]
Там, где темный пруд граничит с лугом
И где ночь кувшинками цветет,
Рассекая воду, плавно, круг за кругом,
Тихий лебедь медленно плывет.
Но лишь тонкий месяц к сонным изумрудам
Подольет лучами серебро,
Лебедь, уплывая, над печальным прудом
Оставляет белое перо.
Вы приняли меня в изысканной гостиной,
В углу дремал очерченный экран.
И, в сторону глядя, рукою слишком длинной
Вы предложили сесть на шелковый диван.
На тонком столике был нежно сервирован
В лиловых чашечках горячий шоколад.
И если б знали Вы, как я был зачарован,
Когда меня задел Ваш мимолетный взгляд.
Я понял, отчего Вы смотрите нежнее,
Когда уходит ночь в далеких кружевах,
И отчего у вас змеятся орхидеи
И медленно ползут на тонких стебельках.
Когда, от страха цепенея,
Молчала галльская земля,
Восстала гордая Вандея
И поднялась за короля.
Потомкам доблестных маркизов
Своих преданий не забыть,
И если им бросают вызов,
Они сумеют отомстить.
И королевские вассалы
Сбираются на шумный зов,
Несут старинные кинжалы
Из заплеснелых погребов.
Сверкает белая корона
На потемневшем серебре,
Несут тяжелые знамена
Благословенные кюре.
Пусть на стальную гильотину
Король безропотно взошел[102],
Они законному дофину
Заставят возвратить престол.
Мадонна верную Вандею
На перебежчиков ведет,
И, что бы ни случилось с нею,
Она назад не повернет.
В последний раз за герб Бурбонов
Сражались рыцари мечты,
Слагая у разбитых тронов
Свои разбитые щиты.
И в замки, пышные когда-то,
Вонзились острые штыки.
На них повесили солдаты
Свои трехцветные значки.
Так устали согнутые руки
От глубоко вставленных гвоздей,
Столько страшной, непосильной скуки
Умирать зачем-то за людей.
Им так скучно без огня и жара
Кровь мою по полю разносить,
Чтобы с всплеском нового удара
Руки кверху снова заносить.
Сколько скуки было у Пилата,
Сколько высшей скуки пред собой,
В миг, когда над урной розоватой
Руки умывал перед толпой.
А теперь несбыточного чуда
Так напрасно ждут ученики.
Самый умный сгорбленный Иуда
Предал, и скорее, чем враги.
Царство человеческого сына —
В голом поле обветшалый крест.
Может быть, поплачет Магдалина,
Да и ей не верить надоест.
А кругом — кругом всё то же поле,
Больше некуда и не на что взглянуть.
Только стражники без радости и боли
Добивают сморщенную грудь.
Долины, отдых сладостный суля,
Задумались и вспоминали Бога.
Над ними горевали тополя.
Среди полей широкая дорога
И пара розовеющих волов,
Всё было просто, искренно и строго.
Донесся дальний гул колоколов,
И где-то птицы, замирая, пели.
А город был как кружево дворцов
И, может, как Венера Боттичелли.
Как ясен день у золотого Арно,
Когда весною яблони цветут
И небо голубое лучезарно.
Как нежен листьев ранних изумруд,
Он на апрельском солнце золотится.
Как травы дико и легко растут.
Вот пролетела над кустами птица,
Она как все понятна и нужна.
Я вижу, как она в лазури мчится.
Душа моя сурова и нежна,
Ей далеки тревоги и сомненья.
Я чувствую, что жизнь моя полна.
Так снился мир героям Возрожденья.
Как хорошо, когда нисходит плавно
На улицы ночная полумгла,
Увидеть церкви русской, православной,
Зарей блистающие купола.
Над садиком медово-серебристым
Струится горький ладан в небеса.
И в воздухе особенно душистом
Далёко замирают голоса.
А ребятишки из соседней школы
Играют, книги побросав свои;
От их возни, беспечной и веселой,
Под купола взлетают воробьи.
Тяжелый сумрак дрогнул и, растаяв,
Чуть оголил фигуры труб и крыш.
Под четкий стук разбуженных трамваев
Встречает утро заспанный Париж.
И утомленных подымает властно
Грядущий день, всесилен и несыт.
Какой-то свет, тупой и безучастный,
Над пробужденным городом разлит.
И в этом полусвете-полумраке
Кидает день свой неизменный зов,
Как странно всем, что пьяные гуляки
Еще бредут из сонных кабаков.
Под крик гудков бессмысленно и глухо
Приходит новый день — еще один!
И завтра будет нищая старуха
Его искать средь мусорных корзин.
А днем в Париже знойно иль туманно,
Фабричный дым, торговок голоса,
Когда глядишь, то далеко и странно,
Что где-то солнце есть и небеса.
В садах, толкаясь в отупевшей груде,
Кричат младенцы сотней голосов
И женщины высовывают груди,
Отвисшие от боли и родов,
Стучат машины в такт, неторопливо
В конторах пишут тысячи людей,
И час за часом вяло и лениво
Показывают башни площадей.
По вечерам, сбираясь в рестораны,
Мужчины ждут, чтоб опустилась тьма,
И при луне, насыщены и пьяны,
Идут толпой в публичные дома.
А в маленьких кафе и на собраньях
Рабочие бунтуют и поют,
Чтоб завтра утром в ненавистных зданьях
Найти тяжелый и позорный труд.
Блуждает ночь по улицам тоскливым.
Я с ней иду измученный туда,
Где траурно-янтарным переливом
К себе зовет пустынная вода.
И до утра над Сеною недужной
Я думаю о счастье и о том,
Как жизнь прошла бесследно и ненужно
В Париже, непонятном и чужом.
Печальны и убоги,
Убогие в пыли,
Осенние дороги,
Куда вы привели?
Открытые туманам,
Пустые тополя;
Поросшие бурьяном
Изрытые поля.
Печальны и убоги,
Убогие в пыли,
Осенние дороги,
Куда вы привели?
Я скажу вам о детстве ушедшем, о маме
И о мамином черном платке,
О столовой с буфетом, с большими часами
И о белом щенке.
В летний полдень скажу вам о вкусе черники,
О червивых изъеденных пнях
И о только что смолкнувшем крике
Перед вами в кустах.
Если осень придет, я скажу, что уснула
Опьяневшая муха на пыльном окне,
Что зима на последние астры дохнула
И что жалко их мне.
Я скажу вам о каждой минуте, о каждой!
И о каждом из прожитых дней.
Я люблю эту жизнь, с ненасытною жаждой
Прикасаюсь я к ней!
Как скучно в «одиночке» вечер длинный,
А книги нет.
Но я мужчина,
И мне семнадцать лет.
Я, Марсельезу напевая,
Ложусь лицом к стене,
Но отдаленный гул трамвая
Напоминает мне,
Что есть Остоженка[105] и в переулке
Наш дом,
И кофе с молоком, и булки,
И мама за столом.
Темно в передней и в гостиной,
Дуняша подает обед…
Как плакать хочется!
Но я мужчина,
И мне семнадцать лет.
Как странно жить не дома,
Без мамы, без сестер,
И есть с тарелки незнакомой,
И засыпать без старых штор.
Несут счета, приходит прачка…
Как много новых скучных дум!
Лишь мама пишет: «Не запачкай
Пальто и береги костюм!»
Я люблю тебя за запах жесткий
Тмина, мяты и сухой земли,
И за руки, тонкие березки,
И за ноги крепкие твои.
И за то, что ты смеешься звонко,
И за то, что глухо плачешь ты,
И за ласки робкого ребенка,
И за все твои привычки и черты.
В час, когда печальный вечер тает,
На лету целуя облака,
И миндаль на грудь твою роняет
Два закатно-нежных лепестка,
Я молюсь заре вечерней и рассветной,
Серебристым каплям крупных рос
И твоей груди, едва заметной
Средь стыдливо спущенных волос.
Он пахнет сухими селедками,
Уютом, хлебами домашними.
Каналы с скользящими лодками,
И церкви высокие с башнями.
И женщины с лицами кроткими.
С мечтами былыми, вчерашними.
Не вспоминай с улыбкой милой
Страны моей.
Иль на сегодня ты забыла,
Что я еврей?
В Париже средь толпы нарядной,
В краю родном
Блуждаю я с мечтою жадной
Лишь об одном,
Чтоб было стерто и забыто,
Что я еврей,
Чтоб я припал к груди раскрытой
Земли моей!
Когда встают туманы злые
И ветер гасит мой камин,
В бреду мне чудится, Россия,
Безлюдие твоих равнин.
В моей мансарде полутемной,
Под шум парижской мостовой,
Ты кажешься мне столь огромной,
Столь беспримерно неживой.
Таишь такое безразличье,
Такое нехотенье жить,
Что я страшусь твое величье
Своею жалобой смутить.
С лицом, напудренным и белым,
С фальшивым перстнем на руке,
С своим, наверно, гадким телом
Он шел за нею вдалеке.
А ей другие были мерзки,
Она ждала, чтоб после них
Он лег бы с ней, тупой и дерзкий,
Ее хозяин и жених.
Да, он придет, ее отбросит
И будет дергать, тискать, бить,
«Еще! еще!» — она запросит,
Чтоб боли жажду утолить.
За миг истомы и позора
И за сладчайший блуд потом
Она отдаст ему без спора
Гроши, добытые трудом.
Тебя, Париж, я жду ночами,
Как сутенер приходишь ты
И грубо тискаешь руками
Все потаенные мечты.
И всё, чем я был свеж и молод,
Тебе даю я, как гроши,
Чтоб ты насытил блудный голод
И похоть жадную души.
Я пишу из маленького бара,
Предо мной пустой стакан стоит,
И давно погасшая сигара
Серым глазом на меня глядит.
В мокром и заплеванном Париже
Виден длинный ряд блестящих крыш…
Ты теперь налаживаешь лыжи
И по снегу жесткому скользишь.
И когда ты, выйдя на поляну,
Отряхаешь снег с замерзших ног,
На твоей щеке слегка румяной
Серебрится ласковый пушок.
На березах дремлет птичья стая
И, сметая с ветки снег, взлетает вновь…
Помолись, далекая, родная,
За мою убогую любовь!
На конверте выведено ясно
И подчеркнуто — «В Москву»,
Но уж целый час напрасно
Я пишу тебе, пишу и рву.
Да о чем писать? Что нудные бульвары,
Что я за зиму устал
Иль о том, что пепел сморщенной сигары
Задрожал, упал…
А у вас нахохлились смешные ветки,
Палисадник начинает подсыхать,
Брызжет дождик крупный, редкий…
И тебе не хочется писать…
В кафе играли вальс печальный,
И дамы, зависть затая,
Мечтали, позабыв, что в спальной
Их стиснут грубые мужья,
Вспотевшие, с лицом блудливым,
Налитые тяжелым пивом,
Пропахшие — одни вином,
Другие скверным табаком.
Завидуя своим соседкам,
Богатым женам, шансонеткам,
Они мечтали о деньгах,
Автомобилях и духах.
А их мужья, скучая рядом,
Чтоб разогнать воскресный сон,
Читали бойкий фельетон
И обводили мутным взглядом
Певиц визгливые ряды,
Их бедра, груди и зады.
Но вдруг коту лакей прыщавый
Из мышеловки крысу дал,
И все, довольные забавой,
Привстали. Вальс веселым стал.
А крыса быстро побежала,
Метнулась, резко запищала
И хрустнула в кошачьих лапах.
И все почуяли кругом
Какой-то острый, сладкий запах,
Как будто смешанный с вином.
И дамы, задыхаясь в блуде,
Глядели нежно на мужей,
Их зашнурованные груди
Дрожали чаще и сильней.
А крысу взял лакей за хвост
И выкинул… Столы сдвигали,
Окурки и плевки сметали…
И было в небе столько звезд,
Прекрасных, сладостных и ясных,
Таких далеких и бесстрастных!
Лысый, грязный, как бездомная собака,
Ночью он бродил, забытый и ничей.
Каждый кабачок и каждая клоака
Знали хорошо его среди гостей.
За своим абсентом, молча, каждой ночью
Он досиживал до «утренней звезды»,
И торчали в беспорядке клочья
Перепутанной и неопрятной бороды.
Но, бывало, Муза, старика жалея,
Приходила и шептала о былом,
И тогда он брал у сонного лакея
Белый лист, залитый кофе и вином,
По его лицу ребенка и сатира
Пробегал какой-то сладостный намек,
И, далек от злобы и далек от мира,
Он писал, писал и не писать не мог…
Есть город с пыльными заставами,
С большими золотыми главами,
С особняками деревянными,
С мастеровыми вечно пьяными,
И столько близкого и милого
В словах «Арбат», «Дорогомилово»…
Помнишь ты на вокзале
Грохот, крик, суету,
Затаенной печали
Только вздох на лету?
Было странно средь давки,
Беспокойно дрожа,
Говорить об отправке
Твоего багажа.
Разрыдаться б как дети…
Но с улыбкой тупой,
О каком-то билете
Мы болтали с тобой.
И лишь в миг расставанья
Я увидел, о чем
Мы в минуты свиданья
Тосковали вдвоем.
Под моим окном червивые бульвары
И газетчиков бессвязный хрип…
Я не знаю, если бы не «Навьи чары»[106],
Я бы в этой горечи погиб.
В мозг вонзаются, как злобные иголки, —
Грохот дикий, хохот, писк и крик.
Но как дивный амулет беру я с полки
Несколько таящих чары книг.
Кто-то тонким пальцем мне сжимает губы,
От меня уводит прочий мир,
Я не знаю, это чары Сологуба
Или, может, сладостный эфир…
Я читаю, и светает, в четком свете
Странно видеть рядом на стене
Уж живого Сологуба (на портрете)
Средних лет, с бородкой и в пенсне…
Если б заклинаньем снова вызвать чудо,
Чтоб глядел не этот, а другой,
Может быть, смешной и толстый Будда,
Наводящий сладость и покой.
Значит, снова мечты о России —
Лишь напрасно приснившийся сон;
Значит, снова дороги чужие,
И по ним я идти обречен!..
И бродить у Вандомской колонны
Или в плоских садах Тюильри,
Где над лужами вечер влюбленный
Рассыпает, дрожа, фонари,
Где, как будто веселые птицы,
Выбегают в двенадцать часов
Из раскрытых домов мастерицы,
И у каждой букетик цветов.
О, бродить и вздыхать о Плющихе,
Где, разбуженный лаем собак,
Одинокий, печальный и тихий
Из сирени глядит особняк,
Где, кочуя по хилым березкам,
Воробьи затевают балы
И где пахнут натертые воском
И нагретые солнцем полы…
Уж слеза за слезою
Пробирается с крыш,
И неловкой ногою
По дорожке скользишь.
И милей и коварней
Пооттаявший лед,
И фабричные парни
Задевают народ.
И пойдешь от гуляний —
Вдалеке монастырь.
И извозчичьи сани
Улетают в пустырь.
Скоро снег этот слабый
И отсюда уйдет,
И веселые бабы
Налетят в огород.
И от бабьего гама,
И от крика грачей,
И от греющих прямо
Подобревших лучей
Станет нежно-зеленым
Этот снежный пустырь,
И откликнется звоном,
Загудит монастырь.[107]
О чем-то скучно и лениво
Досказывает мокрый лес.
Обрывки туч дрожат пугливо
И жмутся на краю небес.
Кой-где дубки, орешник мелкий,
А за кустами тишь и глушь,
Лишь слышен шорох юркой белки
Да ноги хлюпают меж луж.
Что я скажу тебе сегодня,
Когда еще желтей листва,
Когда темней и безысходней
Мои ненужные слова?
А там уж кружит птичья стая.
Куда она летит опять?
И высь такая голубая,
Что не измерить, не понять.
И, слыша крик, душа, как птица
С дробинкой маленькой в крыле,
Еще наверх взлететь стремится
И грузно падает к земле.
Часто блуждая вечером по Парижу, я ваш скромный домик снова вижу.
Зимнее солнце сквозь окна светит, на полу играют ваши дети. У камина старая собака греясь спит и громко дышит, в камине трещат еловые шишки, вы говорите, а я слушаю и думаю, откуда в вас столько покоя, думаю о том, что меня ждет дорога угрюмая, вокзал и пропахший дымом поезд.
Если моя душа в Париже не погибла, спасибо вам за это, Жамм[108]! Спасибо! Еще кружат надо мной метели темными стаями, еще душа не смеет назвать Того, к Кому обращается. Но вы, нашедший для своей молитвы восторг непересохшего ручья, молясь за всех, немного помолитесь за то, чтоб мог молиться я!
В тебе тоска и лицемерие!..
Болота дым, и пьяный огонек, и топкий берег.
Летают маленькие мошки,
Гудя и жалуясь, слепят.
И гнется под метельной ношей
Печальный березняк.
Ты в схиме, вечная гордыня!
Ты перед Господом права!
О, как блюдешь ты отдых зимний,
Благочестивые слова!
Лицо закрыть… еще светлей… еще морозней…
А там, под снегом, злая озимь…
Бессвязный бред… Нева и газовый рожок…
Как тяжелы твои громады
И чинной жизни мнимый ход!
Сквозь камень проступает влага,
Нева тоску назад несет…
Разбойник на кресте цветет!
Разбойник на кресте, уверуй!
Но слез восторг, но муки нега,
Огромная, назойливая, серая,
Как это небо…
Комната в том же отеле —
Обвиты углы паутиной.
Я лежу на высокой постели,
Придавленный грязной периной.
Обои с цветами.
Книг нелепая груда.
Зеркало в пышной раме.
И табак, и табак повсюду…
Сосед по лестнице всходит,
Ключом гремит неуклюже…
Мне сегодня ни лучше, ни хуже,
И нет никаких откровений,
О которых вы столько писали,
Только больше обычной лени
И немного меньше печали.
Доходил смердящий ветер
И по улицам носил дитя потерянное.
И стучали тихие калеки Деревом.
Господень Ларь, уныл и дымчат,
Стоял расщепленный, как дуб,
Лишь обратив на запад стылый и пустынный
Последний Суд.
И семь птенцов, голодные, взлетали,
В ночи не видя ясного лица,
На грозный и сулящий палец
Окаменелого Творца.
Пришла ко мне ты, тяжкая, нагая,
Спросить, готов ли я.
Готов!
Но погоди! Ты слышишь — это плачет Каин
Над пеплом жертвенных даров.[109]
Люблю немецкий старый городок —
На площади липу,
Маленькие окна с геранями,
Над лавкой серебряный рог
И во всем этом легкий привкус
Милой романтики.
Летний дождик каплет.
Люб мне бледно-красный цвет моркови
На сером камне.
За цветными стеклами клетчатая скатерть,
И птица плачет о воле,
О нежной, о давней.
А в церкви никто не улыбнется, —
Кому молиться? Зачем?
И благочестивые уродцы
Глядят со стен.
Сторож тихо передвигает стулья.
Каплет дождик.
Уродцы уснули.
Неуклюжий иностранец, —
Он сидел в кофейне «Греко».
Были ранние сумерки Римского лета,
Ласточки реяли над серыми церквами.
Завлекла его у ног Мадонны
Ангельская тягота и меч,
А потом на Пьяцца Спанья[110] запах розы…
(Медные тритоны
Не устанут извиваться и звенеть.)
Вспомнил он поля и ночи,
Колокольцев причитанье
И туман Невы.
Странный иностранец, —
Он просил кого-то
(Вечер к тонкому стеклу приник):
«От летучих, от ползучих и от прочих
Охрани!»
Сумрак, крылья распуская,
Ласточек вспугнул.
В маленькой кофейне двое
Опечалились далекой синевой.
…И тогда припал к его губам Сладчайший,
Самый хитрый, самый свой.
Бедный мэтр Франсуа!..[111]
В таверне «Золотой Осел» сегодня весело.
Пришел, усмехнулся даме,
(Все мы грешные!)
Кинул на стол золотое экю.
На твоем Завещании
Три повешенных[112].
И горек твой дар Моей печали
В этот желтый и мокрый март,
Когда даже камень истаял.
Пошел — монастырский двор,
И двери раскрыты к вечерне.
Маленький черт
Шилом колет соперника.
Всё равно!
Пил тяжелое туренское вино.
Ночи лик клонился ниже.
Пели девы — вот Он! вот Он!
Петухи кричали. Трижды
От него отрекся Петр.
На площади пел горбун.
Уходили, дивились прохожие.
«Тебе поклоняюсь, буйный канун
Черного года!
Монахи раскрывали горящие рясы,
Казали волосатую грудь.
Но земля изнывала от засухи
И тупился серебряный плуг.
Речи говорили они дерзкие,
Поминали Его имена.
Лежит и стонет, рот отверст,
Суха, темна.
Приблизился вечер.
Кличет сыч.
Ее вы хотели кровью человечьей
Напоить.
Тяжелы виноградные грозди,
Собран хлеб.
Мальчик слепого за руку водит.
Все города обошли.
От горсти земли он ослеп,
Посыпал ее на горячие очи,
Затмились они.
Видите — стали белыми ночи
И чернью покрылись дни.
Раздайте нашу великую веру,
Чтоб пусто стало в сердцах!
И темной ночи отверстые
Целуйте следы слепца.
Ничего не таите — ибо время
Причаститься иной благодати!..»
И пел горбунок о наставшем Успении
Его преподобной матери[113].
В кафе пустынном плакал газ
На воле плакал сумеречный час.
О, как томителен и едок
Двух родников единый свет,
Когда слова о горе и победах
Встают из вороха газет.
В углу один забытый старец
Не видел вымеренных строк —
Он этой поднебесной гари
И смеха выдержать не мог.
Дитя, дитя забыли в пепле.
В огнем добытой стороне.
Никто не закричал — спасите!..
И старец встал, высок и светел,
Сказал: «Тебя узрел, Учитель,
Узрел в печали и в огне!
Рази дракона в райском лике,
И снег падет на мой огонь!..»
Но отвечал ему Учитель:
«Огня не тронь!»
От этой законченной осени
Душа наконец ослабла.
На ярком подносе
Спелые, красные яблоки.
Тяготейте вы над душой ослабшей,
Круглые боги, веские духи!
Чую средь ровного лака
Вашу унылую сущность.
Все равно, обрастая плотью,
Душа моя вам не изменит.
Зреет она на тяжелом подносе
В эти тихие дни завершений.
Рано утром мальчик просыпался,
Слушал, как вода в умывальнике капала.
Встала — упала, упала — и жалко…
Ах, как скулила старая собака,
Одна, с подшибленной лапой.
Над подушкой картинку повесили,
Повесили лихого солдата,
Повесили, чтобы мальчику было весело,
Чтоб рано утром мальчик не плакал,
Когда вода в умывальнике капает.
Казак улыбается лихо,
На казаке папаха.
Казак наскочил своей пикой
На другого чужого солдата.
И красная краска капает на пол.
В купе господин качался, дремал, качаясь,
Направо, налево, еще немножко.
Качался один, неприкаянный,
От жизни качался, от прожитой.
Милый, и ты в пути,
Куда же нам завтра идти?
Но верю — ватные лица,
Темнота, чемоданы, тюки,
И рассвет, что тихо дымится
Среди обгорелых изб,
Под белым небом, в бесцельном беге,
Отряхая и снова вбирая
Сон, полусон —
Всё томится, никнет и бредит
Одним концом.
Издыхая и воя,
Пролетал за поездом поезд,
И вдоль рельс на сбегающих склонах
Подвывали закланные жены.
А в вагоне каждый зуав
Пел высокие гимны.
(И нимфы
Стенали среди дубрав.)
«Ах, люблю я Мариетту, Мариетту,
Эту.
Всё за ней хожу.
Где мы? Где мы? Где мы?
Я на штык мой десять немцев
Насажу!»
Дамы на штыки надели
Чужеземные цветы — хризантемы.
А рельсы всё пели и пели:
Где же мы? где мы? —
И кто-то, тая печаль свою,
Им ответил — в раю!
Уходили маленькие дети —
Ванечки и Петеньки —
Уходили на войну.
Ну! Ну!
Пейте! Бейте!
Бейтесь! Смейтесь!
На вокзальной скамейке!
Какой пухлый профиль,
И заботливо прицеплена фляжка.
Он сегодня утром еще пил кофе
С мамашей.
Пили и забыли.
Уходили.
Не глядели, не скорбели.
Пили. Пели.
Чад ли? жар ли?
Солнце в лужи тычется.
Скоро снег последней марли
Скроет личико.
Вечер светится.
Отдыхают усталые люди.
А нового Петеньки
Больше не будет.
Было особенно душно.
Приходили оловянные солдатики
И стреляли из маленьких пушек.
Старший цедил какую-то шутку.
Дымила трубка.
Дрогнули тела, повалились рядами,
Сокрушенные зорким огнем.
И видел, и плакал Каменщик
Над гиблым трудом;
К ночи пришли влюбленные девы,
Грудью прильнули к вспаханному полю,
К полю, сытому от цельного хлеба
И от соли.
(О, как нежные губы жжет
Смертный пот!)
А в деревне выла собака,
Вспоминая жилье,
Выла, что что-то было
И что иссякло
Всё.
В дни Марны, на горячей пашне
Лежал ты, семени подобен,
Следя светил, спокойно протекавших,
Далекие дороги.
А жирные пласты земли
Свои упрашивали, угощали снедью жаркой,
Свои упрашивали и враги.
В дни сентября мы все прочли:
На Марне
Убит Пеги[114].
О Господи, все виноградники Шампани,
Все отягченные сердца
Налились темным соком брани
И гнут бойца.
А там, при медленном разливе Рейна,
Ты, лоза злобы, зацвела.
Вы, собутыльники, скорее пейте
У одного стола!
Над этой бедной, бездыханной плотью,
О, чокнитесь!
Я знал, что утро накличет
Этот томительный вечер;
Что малая птичка
Будет клевать мою печень[115];
Что на четыре части переломанный
Я буду делать то, что надо
И чего не надо:
Прыгать на короткой веревочке
Мелким шагом,
Говорить голоском заученным
Про свою тоску,
Перечитывать житье какого-нибудь мученика
Или кричать: а-а! ку-ку!
Глуп-глуп! Мал-мал!
Я это знал —
И всё же, когда любовь пришла, я не понял —
Где это? Что это? То или это?
Заплакал и отдал картонной Мадонне
Ключи погибающей крепости…
Вы жить обречены
В снегах моей полярной страны
И охотиться ночами весенними
За уплывающими тюленями.
Каждый день
Розовый умирает серый тюлень,
Каждый день я повторяю: «Боже,
Вот они бродят голые,
Осенú их плоть тихим холодом
И сердца замороженные
Сохрани
В дни и в дни.
Чтоб они не плакали,
Чтоб они не прыгали,
Проклятые —
Я их выдумал!..»
Каторжница, и в минуты злобы
Губы темные на всё способны.
От какой Сибири ты взяла эти скулы,
Эту волю к разгрому, к распаду, к разгулу?
Жизни твоей половодья, пороги
И пожары далеких усобиц…
Сколько раз этих щек провалы
Синели от слез и жалоб,
А бровей исступленные крылья
Распускались, собирались и бились!..
Но Господь обрел в этом пепле
Живой огонь и глаза затеплил,
Разъятые жалостью, дымом, гарью —
Огромные, темные, карие.[116]
Жил бы в Ливнах, в домике с маленькими оконцами,
Ездил бы на богомолье к Тихону Задонскому[117].
На праздниках кутил бы в Москве с пьяной ватагой.
(В лучших ресторанах первого разряда!)
Но февральские сумерки у Вандомской колонны
И огни кафе жалят веки бессонные.
Маркизы Ватто[118] и амуры из вилл Фраскати[119],
Ах, если бы жить, но немного иначе.
Вспоминает, на миг степенеет и кается,
Читает Булгакова[120] или Бердяева[121].
Карие глаза, добрые, бабье лицо — исступляться нечего.
Слабость его, и твоя, и моя — человеческая…[122]
Были слоны из кипарисового дерева,
Из бронзы, из кости, еще из чего-то.
Не помогли амулеты — маленькие слоны,
Не помогли даже рифмы «Ленотра и смотра»[123]…
Вижу вас — вечно новая шляпка
И волосы ветра полны.
Голос капризный, лукавый:
«Где вы? Скажете еще! Неправда…»
Люблю твое лицо — оно непристойно и дико,
Люблю я твой чин первобытный,
Восточные губы, челку, красную кожу
И всё, что любить почти невозможно.
Как сросся ты со своей неуклюжей собакой[126],
Из угла вдруг залаешь громко внезапно,
И смущенно глядишь: «Я дикий,
Не комнатный — вы извините!..»
Но страшно в твоей мастерской: собака,
Прожженные трубки, ненужные книги и девичьих статуй
От какого-то ветра загнутые руки,
Прибитые головы, надломленные шеи, —
Это побеги лесов дремучих,
Где кончала плясать Саломея…
Ты стоишь среди них удивлен и пристыжен —
Жалкий садовник! Темный провидец![127]
Елей как бы придуманного имени
И вежливость глаз очень ласковых.
Но за свитками волос густыми
Порой мелькнет порыв опасный
Осеннего и умирающего фавна.
Не выжата гроздь, тронутая холодом…
Но под тканью чуется темное право
Плоти его тяжелой.
Пишет он книгу,
Вдруг обернется — книги не станет…
Он особенно любит прыгать,
Но ему немного неловко, что он пугает прыжками.
Голова его огромная,
Столько имен и цитат в ней зачем-то хранится,
А косматое сердце ребенка.
И вместо ног — копытца.
Пляши вкруг жара его волос!
Не пытай, как он нес
Постами
Этот легкий звенящий пламень.
Но иди домой и отдай подруге
Один утаенный уголь.
Когда же средь бед и горя
Он станет уныл и черен,
Скажи, но только негромко:
«Прости, я сегодня видел Бальмонта…»
Ты сидел на низенькой лестнице,
Модильяни.
Крики твои буревестника,
Улыбки обезьяньи.
А масляный свет приспущенной лампы,
А жарких волос синева!..
И вдруг я услышал страшного Данта —
Загудели, расплескались темные слова.
Ты бросил книгу,
Ты падал и прыгал,
Ты прыгал по зале,
И летящие свечи тебя пеленали.
О безумец без имени!
Ты кричал: «Я могу! Я могу!»
И четкие черные пинии
Вырастали в горящем мозгу.
Великая тварь —
Ты вышел, заплакал и лег под фонарь.
Ты смеешься весьма миловидно и просто,
И волосы у тебя соломенные.
Ах, как больно глазам от известки
Заплясавших, задрыгавших домиков!
Жарко три дня подряд.
Что ж, купайся, пей лимонад!
Нет, лучше у горячих стен
Потанцуй под «Кармен»,
Потанцую, подурачусь, покричу —
В домике оставил я трескучую свечу!..
Но болезное святое дитятко
Не потерпит никакой беды,
Чтоб залить огонь, у Бога выпросит
Маленькую капельку воды.[128]
Лицо подающего надежды дипломата,
Только падают усталые веки.
(Очень уж гадко
На свете!)
О силе говорит каждый палец.
О прежней.
И лишь порой стыдливая сентиментальность
Как будто брезжит.
Ах, он написал очень хорошие книги,
У него большая душа и по-французски редкий выговор.
Только хорошо бы с ним запить,
О России пьяным голосом бубнить:
«Ты, Россия, ты огромная страна,
Не какая-нибудь маленькая улица.
Родила ты, да и то спьяна,
Этакое чудище!..»[129]
Горбится, мелкими шажками бежит
Туда и обратно.
Тонкие пальцы от всех обид
Скручены как-то.
Раздумчивый глаз
И усмешка:
Кое-что знаю про вас,
Все мы здешние. Все мы грешные!
Жизнь нелегка,
И очиститься нечем.
Убьешь паука —
Отойдешь и повесишься.
Поглядит и бежит куда-то —
Туда иль обратно.
И, отвисшие, к ночи засохшие
(От молитвы иль только от старости скрытой?),
Жадно ловят комнатный воздух
Губы семита.
Приходили четыре безногих солдата.
Пили горькое пиво.
О лихих, о далеких атаках
Говорили лениво.
Говорили, смотрели
На женские прелести.
«Пушка, ты пушечка,
Как тебя называть?
Душечка!
Семьдесят пять[130]!
Рушь ты немчиков,
Розовых младенчиков!
Всё разрушишь —
Тихо будет к вечеру.
Дай, моя пушечка,
Я поцелую твое плечико!..»
Девки целовали солдат,
Какая кого, наугад.
«Пригожие мои, видные,
Румяные.
Ножки у вас не какие-нибудь —
Деревянные!»
Целуйте! Какая кого! Не спорьте!
Горько! горько!
Солдат вынул образок,
Лег на скамью, как в гроб.
Плакал Никола Чудотворец,
Застилал одинокую душу.
И золотое, прошлое горе
Всё еще пенилось в кружках.
Я бродил, я любил здесь когда-то,
А теперь, разлюбив, позабыв,
Я касаюсь мрамора статуй
Среди тощих низких олив.
Я дрожу — ни тоска, ни трепет
Эту белую плоть не пронзит.
Только изредка летний ветер
По глянцу листвы скользит.
Не хочу! Не хочу вашей правды!
Вы всего мудрей и ясней,
Но даже малая травка
Не взойдет из этих камней…[131]
Тихону Сорокину[132]
Выдерни, родимый,
Волосок за волоском!
Похлещи меня, как сына,
И пусти гулять потом.
Встану я на пригорке,
Закричу одноногим аистом —
Поглядите на исцеленного от порчи,
На покаявшегося!
Он меня всему научит,
Как он пытает ласково
Своим именем мученика,
Добрыми карими глазками…
Летите вы, птицы вольные,
На зеленый, на вымерший пруд!
Покричу и лягу средь черного поля,
Кровь землицей сотру…
Приходили, уходили сердитые…
Иудеи, снова приходила наша судьба!
Убегали, прятали старые свитки
В погреба…
Бедный Иоська, раскачайся, покачайся и завой! —
Я есмь Господь Бог твой!
Наше племя
Очень дрессированное.
Мы видели девятьсот пленений
Снова, снова и снова…
Мама Иосеньке поет,
Соской затыкает рот:
«Ночью приходили
И опять придут.
Дедушку убили
И тебя убьют!»
Дымятся снега, но цела Твоя Тора!
Видишь, Господь?
Шли же скорей своих тихих воронов
Разрывать нашу древнюю плоть.
«Ой! Ой!
Боже мой!
Дышат тише.
Ходят ближе.
Спи, мой милый,
Спи же, жди же!..»
Я приду к родимой, кинусь в ноги,
Заору:
Бабы плачут в огороде
Не к добру.
Ты мне волосы обрезала,
В соли омывала,
Нежная! Любезная!
Ты меня поймала!
Пред тобой, пред барыней
Я дорожки мету.
Как комарик я
Всё звеню на лету —
Я влюблен! Влюблен!
Тлею! Млею!
Повздыхаю! Полетаю!
Околею!
В колбасной дремали головы свиньи,
Бледные, как дамы.
Из недвижных глаз сочилось унынье
На плачущий мрамор.
Если хотите, я подарю вам фаршированного борова
Или бонбоньерку с видами Реймского собора.
«Ох вы рóдные, хорошие!
Подсобите мне!..
Очень уж тошно
Без Митеньки!»
И на мокрых досках
Колыхался мертвый солдат,
Торчала горькая соска
В ярко-лиловых губах.
Нет, я поднесу вам паштеты.
А эти туши
Мы прикажем убрать астрами, только фиолетовыми,
И вечером скушаем.
«Мальчик мой убитый!..
Всё переменится…»
Только ветер один причитывал:
«И презревши все прегрешения…»[133]
Утром не было письма.
Тело было бело — белей бельма.
Качал стул.
До обеда три раза зевнул.
Сколько? Четыре? — Четверть пятого —
Как рано!
(И мухи, и патока.)
Я глазами прощупал сквозь блузку — ага! Что-то новое…
Со скуки разве попробовать?
На диван присели.
…Как мухи засидели Боттичелли!..
Ку-ку, Венера,
Нашла кавалера?
Знаешь, милый, нет дня —
Поцелуй меня!
Знаешь, так лучше, не надо огня —
Поцелуй меня!
Я люблю его! Господи, неужели как всех?
Господи, грех?
Знаешь, это дудки!
Не затем диван.
Грудки твои, грудки,
Точно марципан.
Цепляемся за руки, за волосы, за плечи! О, Владыко!
Выплыть хочется! Выплыть!
Не надо! Слышишь! Не надо!
И падаем!..
Так птица с дробинкой в груди падает в землю, упершись крылами,
Так падает в воду — камень,
Так падает старый бродяга, прикончив четверть, в последний раз,
Так падает час!
От тел горячих этот запах терпкий.
Господи! Трупы простертые, смотрим мы в око смерти!
И как плиты, чужие плечи.
А сказать друг другу нечего!
Милый, где мы?
У меня. — Отвернись, я оденусь!
Не глядел ей в глаза. Страшно!
Я знаю всё, и какая на ней рубашка.
Выпил три кружки пива.
Господи, прости меня блудливого!
За то, что я спал в детской кровати
(С сеткой). Касался плоти матери.
За то, что в тринадцать лет я плакал,
Не в силах понять твоего знака.
За то, что я ночью бегал — лицо мокрое —
И щипал свою грудь, щипал дó крови,
За то, что делать — просто делать нечего,
И с четырех так долго еще до вечера,
За то, что я пил пиво,
За то, что я блудливый,
Прости, прости меня, Господи!
Тик-так.
Вот так тáк!
Сосед где-то прыснул, фыркнул, харкнул.
И сладкий запах лекарства.
Глупости! Просто
Сосчитаю дó ста.
Двадцать, двадцать пять…
Страшно помирать.
Двадцать шесть…
А если что-нибудь есть?..
Помирает сыночек.
(Ночью, всё ночью!)
Тридцать девять и восемь.
Доктор, просим! Просим.
Господи, вот его повозка,
Шапка матросская.
«Адмирал».
Он в «Адмирале» только «А» знал.
Ну-ну!
Видно, сегодня усну.
Помрешь — будет скверный дух,
Вырастет из тебя лопух.
А в гробу жить хочется.
Волосы растут и ноготочки.
Уж кричит петух.
Хорошо бы угостить конфетами дюжину старух,
Показать им, на прощанье,
Как приятно баловаться в бане.
Я не плачу —
Я кричу по-поросячьи,
Так визжал Петр: «И! и! и!
Твои, и мои, и твои!»
Так визжит мать в ногах у профессора. «Лучше?»
— «Сударыня, надейтесь, бывают случаи…»
Так визжит кошка: «Ой-я, ой-я!
На помойке, на помойке!»
Кончено.
Лучше хлебнуть коньячку, а потом лимончиком…
Эта икона какого письма?
Какого века?
Экземпляр! И триста — недорого это…
Какая наивность!
Простите — перебил вас, вы коньячку или пива?
Озирис[134]. Будда. Христос.
Позвольте, один вопрос —
Будет или не будет
Хотя бы сковородка?
Господи, за что Ты?
И сил больше нет…
Что сегодня на обед?
Хе! Еще поживем на этом свете.
Скажу вам — паштетик!
В раю и на стуле.
Господи, прости меня — богохульника
За то, что я, похоронив в саду Жучку,
Оглянулся, сказал: «Ничего нет, и скучно».
За то, что любишь загадки
И с ними играешь в прятки.
За то, что я кричал: ау! ау!
За то, что я еще живу,
Не оставив записки: «Засим довольно,
Погуляли, никого не нашли и уходим по доброй воле!»
За то, что ночью уговаривает маятник —
Так всё начинается, так всё и кончается.
За то, что я, как в раю, на стуле,
За то, что я богохульник,
Прости, прости меня, Господи!
Заберусь в уголок,
Напишу стишок.
Размечтаюсь, покаюсь,
Затоскую.
Но «Христа» и «креста»
Обязательно срифмую.
Дай мне тот платок вязаный!
Знаешь, это покойной… Сегодня что-то вспомнилось разное…
Посиди со мной! Так здесь невесело…
Помню, у нас дома была под лестницей…
Обожди — платок! платочек!
Очень хорошо! очень!
Тише! тише!
Два четверостишия.
Тебе лучше не жить,
А то, а то я теряю нить.
Я его хлестал, по щекам хлестал,
И он закрыл свои щеки руками
«Довольно!»
Но я писал.
Она умрет.
Посвящу мою книгу великой печали,
Отшедшей музе и так далее.
Я мерзость чиню пристойно.
Так делили твои ризы воины[135].
Так за рубль продают серебряный крестик,
Так воют шакалы, на мокром месте,
Так плакальщицы идут за покойником
И стыдливо смотрят вниз.
Господи, прости меня — поэта
За то, что я прежде не знал, с чем рифмуется «бог»
И глумиться еще не мог.
За то, что я первый стишок написал почти плача,
Тайком, от любви неудачной.
За то, что я признан «избранными», потом буду признан всеми,
За то, что у меня к себе только отвращенье!
За то, что теперь я строчу эффектный куплет,
За то, что я «милостью божьей» — поэт,
Прости, прости меня, Господи!
Вдалеке Кто-то прыгает.
А я в гамаке И не двигаюсь.
Дай мне спичку,
И чаю, только с клубничным.
«Жив-здоров, пришли еще деньжат».
Пальцы дрожат,
И как носила, и как рожала,
И как простилась, и как не стало…
Ни любви! Ни ненависти!
Но вполне беспристрастно!
Вы любите хризантемы?
А я астры.
Впрочем, и хризантемы прекрасны!
Она ждет ребенка —
Женка! женка! женка!
Отрицаю Бога!
Мне мила свобода!
Я поеду поразвлечься,
И за ширмами
Поглядеть на бабьи плечи
Очень жирные.
Как поле в год засухи,
Как чрево монахини,
Как в бюро — «Вы за пособьем?
Вот месячные, а вот еще три на гробик».
Запомните это —
Гробик с глазетом!
Как молитва поэта! Как в блудилище семя.
Так велико мое нераденье.
«Папа, хочу тебя скушать!»
Нет, я дам тебе горбушку
В моем ведении
Недоеденную.
Я безгрешен,
Никого не вешаю!
Застрелил бы я утку —
Не заряжено ружье.
Я растлил бы Анютку —
Да в тюрьме какое житье!
Лучше чистеньким
Заниматься мистикой!
Поминать Тебя всуе —
И то пригодится.
Вы хотите крови? Не торгую,
Вот в графине чистая водица.
Лежу в гамаке под ивой.
Господи, прости меня — нерадивого!
За то, что я плакал, прыгал и бегал,
За то, что в первый раз, не доев ломтя хлеба,
Я удивился — не понял!
За то, что пусто в твоем доме!
За то, что, как камень, ложится на сердце каждая книга,
За то, что никто не прощает обиды,
Прости за то, что меня не прощали,
За то, что я нынче зубы скалю
За чашкой чая, под ивой,
За то, что я нерадивый,
Прости, прости меня, Господи!
На подоконнике приятен мушиный лазарет.
У этой крылышка, у этой ножки нет.
С платком на окошке.
Ножки вы, ножки!
Снег скучный, снег белый.
Ты меня рассмешила!
Хорошо бы, если б на снегу задымилась…
«Что ты делаешь?..»
Ах, родимая,
Кровь задымилась бы.
Не твоя — а мушиная.
«Милый, отчего ты заходишь так редко?»
Занят.
«Страшно мне вспомнить про это!..»
А ты сходи в баню.
И я не кричу.
Я молчу.
Так молчат дрессированные грешники.
Так молчат на пожаре головешки.
Так молчат коты, облизываясь.
Так молчат, развернув бонбоньерку «С сюрпризом».
Так молчат после травли усталые гончие.
Так молчат, когда всё, когда всё уже кончено!
Я сегодня выгляжу немного лучше.
Ночью было малость —
Щипал деткины ручки.
Утешался.
Знаете, это от Бога…
Господи, прости меня — злобного!
За то, что я грудь мамки зубами кусал,
Но не знал!
За то, что, увидев впервые битую бабу,
Я спросил Тебя: «И это надо?»
За то, что без крови и мухе скучно,
А с кровью, а с кровью не лучше.
За то, что сладко пахнут моченые розги,
За то, что Ты, а не он меня создал,
За то, что всё ведь от Бога,
За то, что я злобный.
Прости, прости меня Господи!
Ты простил змее ее страшный яд!
Ты простил земле ее чад и смрад!
Ты простил того, кто тебя бичевал!
И того, кто тебя целовал[137],
Ты простил!
За всё, что я совершил,
И за всё, что свершить каждый миг я готов,
За ветром взрытое пламя,
За скуку грехов
И за тайный восторг покаянья
Прости меня, Господи!
Труден полдень, и страшен вечер.
Длится бой.
За страх мой, за страх человечий,
За страх пред Тобой
Прости меня, Господи!
Я лязг мечей различаю.
Длится бой.
Я кричу: «Победи!»
Я кричу, но кому — не знаю.
За то, что смерть еще впереди, —
Прости, прости меня, Господи!
На Болоте стоит Москва, терпит;
Приобщиться хочет лютой смерти.
Надо, как в Чистый четверг, выстоять.
Уж кричат петухи голосистые.
Желтый снег от мочи лошадиной.
Вкруг костров тяжело и дымно.
От церквей идет темный гуд.
Бабы всё ждут и ждут.
Крестился палач, пил водку,
Управился, кончил работу,
Да за волосы как схватит Пугача[138].
Но Пугачья кровь горяча.
Задымился снег под тяжелой кровью.
Начал парень чихать, сквернословить:
«Уж пойдем, пойдем, твою мать!..
По Пугачьей крови плясать!»
Посадили голову на кол высокий,
Тело раскидали, и лежит оно на Болоте[139].
И стоит, и стоит Москва.
Над Москвой Пугачья голова.
Разделась баба, кинулась голая
Через площадь к высокому колу:
«Ты, Пугач, на колу не плачь!
Хочешь, так побалуйся со мной, Пугач!
…Прорастут, прорастут твои рваные рученьки,
И покроется земля злаками горючими,
И начнет народ трясти и слабить,
И потонут детушки в темной хляби,
И пойдут парни семечки грызть, тешиться,
И станет тесно, как в лесу, от повешенных,
И кого за шею, а кого за ноги,
И разверзнется Москва смрадными ямами,
И начнут лечить народ скверной мазью,
И будут бабушки на колокольни лазить,
И мужья пойдут в церковь брюхатые,
И родят, и помрут от пакости,
И от нашей родины останется икра рачья
Да на высоком колу голова Пугачья!..»
И стоит, и стоит Москва.
Над Москвой Пугачья голова.
Желтый снег от мочи лошадиной.
Вкруг костров тяжело и дымно.
Эх, настало время разгуляться,
Позабыть про давнюю печаль!
Резолюцию, декларацию
Жарь!
Прослужи-ка нам, красавица!
Что? не нравится?
Приласкаем, мимо не пройдем —
Можно и прикладом,
Можно и штыком!..
Да завоем во мгле
От этой, от вольной воли!..
О нашей родимой земле
Миром Господу помолимся.
О наших полях пустых и холодных,
О наших безлюбых сердцах,
О тех, что молиться не могут,
О тех, что давят малых ребят,
О тех, что поют невеселые песенки,
О тех, что ходят с ножами и с кольями,
О тех, что брешут языками песьими,
Миром Господу помолимся.
Господи, пьяна, обнажена
Вот Твоя великая страна!
Захотела с тоски повеселиться,
Загуляла, упала, в грязи и лежит.
Говорят — «не жилица».
Как же нам жить?
Видишь, плачут горькие очи
Твоей усталой рабы;
Только рубашка в клочьях
Да румянец темной гульбы.
И поет, и хохочет, и стонет…
Только Своей ее не зови —
Видишь, смуглые церковные ладони
В крови!
…А кто-то орет: «Эй, поди ко мне!
Ишь, раскидалась голенькая!..»
О нашей великой стране
Миром Господу помолимся.
О матерях, что прячут своих детей —
Хоть бы не заметили!.. Господи, пожалей!..
О тех, что ждут последнего часа,
О тех, что в тоске предсмертной молятся,
О всех умученных своими братьями
Миром Господу помолимся.
Была ведь великая она!
И, маясь, молилась за всех,
И верили все племена,
Что несет она миру Крест.
И, глядя на Восток молчащий,
Где горе, снег и весна,
Говорили, веря и плача:
«Гряди, Христова страна!»
Была, росла и молилась,
И нет ее больше…
О всех могилах
Миром Господу помолимся.
О тех, что с крестами,
О тех, на которых ни креста, ни камня,
О камнях на месте, где стояли церкви наши,
О погасших лампадах, о замолкших колокольнях,
О запустении, ныне наставшем,
Миром Господу помолимся.
Господи, прости, помилуй нас!
Не оставь ее в последний час!
Всё изведав и всё потеряв,
Да уйдет она от смуты
К Тебе, трижды отринутому,
Как ушла овца заблудшая
От пахучих трав
На луг родимый!
Да отвергнет духа цепи,
Злое и разгульное житье,
Чтоб с улыбкой тихой встретить
Иго легкое Твое!
Да искупит жаркой стрáдой
Эти адовы года,
Чтоб вкусить иную радость
Покаянья и труда!
Ту, что сбилась на своем таинственном пути,
Господи, прости!
Да восстанет золотое солнце,
Церкви белые, главы голубые,
Русь богомольная!
О России
Миром Господу помолимся.
Детям скажете: «Когда с полей Галиции,
Зализывая язвы,
Она бежала еще живая —
Мы могли, как прежде, грустить и веселиться,
Мы праздновали,
Что где-то под Санем[140] теперь не валяемся.
Зубы чужеземные
Рвали родимую плоть,
А все мы
Крохи подбирали, как псы лизали кровь.
Срывали с нее рубище,
Хлестали плетьми,
Кусали тощие груди,
Которые не могли кормить…»
Детям скажете: «К весне она хотела привстать,
Мы кричали: „Пляши! Эй, Дунька!“
Это мы нарядили болящую мать
В красное трико площадной плясуньи.
Лето пришло. Она стонала,
Рукой не могла шевельнуть.
Мы били ее — кто мужицким кнутом, кто палочкой.
„Ну, смейся! Веселенькой будь!“
Ты первая в мире —
Ух, упирается, дохлая!
Живей на канат и пляши в нашем цирке!
Все тебе хлопают!»
Детям скажете: «Мы жили до и после,
Ее на месте лобном
Еще живой мы видали».
Скажете: «Осенью
Тысяча девятьсот семнадцатого года
Мы ее распяли».
Октябрь
Всех покрыл своим туманом.
Были среди них храбрые,
Молодые, упрямые.
Они шли и жадно пили отравленный воздух,
Будто не на смерть шли,
А только сорвать золотые звезды,
Чтоб они на земле цвели.
Были обманутые — нестройно шагали,
Что ни шаг, оглядывались назад.
«На прицел!» — уж курки сжимали их пальцы,
Но еще стыдливо притуплялись глаза.
Были трусливые — юлили, ползали.
Были исступленные, как звери.
Были усталые, бездомные, голодные,
У которых в душе только смерть.
Было их много, шли они быстро,
Прикрытые желтым туманом,
Вел их на страшный приступ
Дед балаганный.
И когда на Невском шут скомандовал: «Направо!»
И толпа разлилась по Дворцовой площади —
Слышно было, кто-то взывал средь ночи:
«Савл! Савл![141]»
Еще многие руки — пусть слабые! —
Сжимали невидимый ларь,
Где хранилась честь Российской Державы.
«Чего зря болтать!.. Ставь пулеметы!.. Жарь!»
В Зимнем дворце среди пошлой мебели,
Средь царских портретов в чехлах,
Пока вожди еще бредили,
В последний час,
Бедные куцые девушки[142]
В огромных шинелях,
Когда все предали,
Умереть за нее хотели —
За Россию.
Кричала толпа:
«Распни ее!»
Уж матросы взбегали по лестницам:
«Сучьи дети! Всех перебьем!
Ишь, бабы! Экая нечисть заводится!..»
И они перед смертью
Еще слышали колыханье победных знамен
Ныне усопшей Родины…
«Эй, тащи девку! Разложим бедненькую!
На всех хватит! Черт с тобой!» —
«Это будет последний
И решительный бой».
Пушки гремели. Свистели пули.
Добивали раненых. Сжигали строения.
Потом всё стихло. Прости, Господь!
Только краснела на заплеванных улицах
Средь окурков и семечек
Русская кровь.
Бились и в Москве. На белые церкви
Трехдюймовки выплевывали адов смрад,
И, припав к ране Богородицыного Сердца,
Плакал патриарх[143].
Пощаженные рукой иноземной
В Наполеоновы дни[144],
Под снарядами гнулись
Кремлевские стены —
Им нечего больше хранить!
Вот юнкера, гимназисты
На бульвар выбегают, юные, смелые.
Баррикада. Окоп. «Кто там? Слушай!»
Но вот подошел и выстрелил,
И душа Отчизны в небо отлетела
Вместе со столькими юными душами.
Радуйся, Берлин! Готовьте трофеев смотр!
Стройте памятники! Жены, дарите героев любовью!
Больше до вас не дойдут с Востока
Наши Христовы славословья!
Белая держава миру не напомнит,
Что не только в Эссене льется сталь,
Что в нашей обители темной
Любовью ковали мы меч Христа!
Радуйся, Германия!
Deutschland, Deutschland über alles!
В балагане
Резвые клоуны кувыркались:
«Старое — долой его! Старое издохло!
В новом мире
Мы получим… что? Всё!..»
А на Гороховой[145]
Пьяный старичок в потертом мундире
Еще вопил: «Да приидет Царствие Твое!»
По всем проводам сновали вести.
«Они уничтожены!.. Мы победили!»
В Аткарске в маленьком домике, сидя в кресле,
Плакала мать: «Мишенька, миленький!..»
В снежных пустынях Сибири, Урала
Проволоки пели: «Да здравствует Циммервальд![146]»
А мертвая даль
Молчала.
Усадьбы горели, там, в глуби,
Кровянел встревоженный Юг.
И наборщики складывали те же пять букв:
«Убить! Убить! Убить!»
В Туле Иванов
Третий день как морит тараканов,
Выпил чай, зевнул, перекрестил рот.
«Экстренные телеграммы!
Новый переворот!»
Парни пьяным-пьяные
С тоски стреляют в ворон…
С севера, с юга народы кричали:
«Рвите ее! Она мертва!»
И тащили лохмотья с смердящего трупа.
Кто? Украинцы, татары, латгальцы.
Кто еще? Это под снегом ухает,
Вырывая свой клок, мордва.
И только на детской карте (ее не будет больше)
Слово «Россия» покрывает
Полмира, и «Р» на Польше,
А «я» у границ Китая.
Вот уж свои отрекаются: «Мы не русские!
Мы не останемся с ними вместе.
Идут германцы. Пусть они
Эту сволочь скорее повесят!»
И цепляются за скользящие акции,
И прячут серебряные ложки.
Ночью не спится,
Они злятся и думают: «Когда-то
В это время мы спаржу сосали в Ницце».
В Петербурге от запаха гари, крови, спирта
Кружится голова.
Запустенье! Пугливо жмутся
Китайчата и поют: «А! а!»
Кто-то выбежал нагишом, орет: «Всемирная Революция!»
А вывески усмехаются мерзко —
Их позабыли снести —
«Еще есть в Каире отель „Минерва“!»
«Еще душатся в Париже духами „Коти“!»
В театре — там нету окон!
Певица поет еще о страсти Кармен.
На улице пусто. Стреляет кто-то…
Еще стреляет — зачем?
Там на вокзале последний поезд
Сейчас заплачет и скроется
Средь снега.
Где ты, Родина? Ответь!
Не зови! Не проси! Не требуй!
Дай одно — умереть!..
За гробом идет старикашка пьяный.
Споткнулся, упал, плюнул.
«Мамочка!
Оступился!.. Эх, еще б одну рюмочку!..»
Вы думаете — хоронят девку,
Пройти б стороной!
Стойте и пойте все вы:
«Со святыми упокой!»
Хоронить, хоронить нам всего и осталось,
Ночью и днем хоронить.
Вот жалобно
Последние гаснут огни.
Темь. Нищий мальчик
Просит:
«Ради Бога
Над сиротинкой сжальтесь!»
Детям скажете: «Осенью
Тысяча девятьсот семнадцатого года
Мы ее распяли!»
Крутили цигарки и пели:
«Такая-сякая, моя!»
Только на милых серых шинелях
Кровь была — и чья!
И с песней Ее убили…
Кого — разве знали они?
Только бабы, крестясь, голосили,
Да выли псы на цепи.
Над землей церковной и нежной
Стлался желтый тяжелый дым.
Мы хотели спасти, но где же!..
И клали пятак на помин.
Вы пришли в этот час последний,
Светлые дети — не зная как,
Вы молили не о победе —
Умереть за Нее и за нас.
Когда всё кончилось, вы, дети,
Закричали: «Она жива!»
Но никто, никто не ответил, —
В эти дни молчала Москва.
Кто знает, как вы бились?
И когда не стало дня, —
Как вы ночью одни исходили
На холодных осенних камнях,
Когда всё затихло и ночью
Только стылые звезды зажглись,
Когда те делили уж клочья[147]
Ее омраченных риз.
И какою великой верой
В этот час прикрылись вы,
Прижавшись слабеющим сердцем
К мертвому сердцу Москвы.
Темно.
Стреляют.
Мы? они? Не всё ли равно!
Это день или месяц? Не знаю!
Может, снится? отчего ж так долго?
Пуля пролетела. Отчего же мимо?
А снег лежит сухой, тяжелый —
Его не сдвинуть.
Пьяный солдат поет:
«Вставай! подымайся!..»[148]
Кричит воронье,
Да в сторожке баба завывает:
«На кого ты меня оставил?.. Боренька! родненький!..
И пойду я по миру…»
Если б злоба — стрелять в этих хмурых солдат.
Если б слезы были — заплакать…
«Товарищи! час настал!..»
Бегут куда-то…
Снег на них, на земле, на сердце,
Не сойдет… И зачем весна?
«Ура!» Это кто-то бредит перед смертью,
А может, и так, спьяна…
Что же! прыгай да пой по-новому,
И шуми, и грозись, и стреляй!..
Лихая ты! непутевая!
Родная моя! прощай!
«Всем! Всем! Воззвание.
Спасайте! Стреляйте! Вперед!»
Закроют глаза пятаками,
И ветер один пропоет:
«Вечная память!»
Придут другие, чужие,
Над твоей посмеются судьбой.
Нет, не могу! Россия!
Умереть бы только с тобой!..
Переулок. Снег скрипит. Идут обнявшись.
Стреляют. А им всё равно.
Целуются, и два облачка у губ дрожащих
Сливаются в одно.
Смерть ходит разгневанная,
Вот она! за углом! близко! рядом!
А бедный человек обнимает любимую девушку
И говорит ей такие странные слова: «Милая! ненаглядная!»
Стреляют. Прижимаются друг к другу еще теснее.
Что для Смерти наши преграды?
Но даже она не сумеет
Разнять эти руки слабые!
Боже! Зимой цветов не найти,
Малой былинки не встретить —
А вот люди могут так любить
На глазах у Смерти!
Может, через минуту они закачаются,
Будто поскользнувшись на льду,
Но, так же друг друга нежно обнимая,
Они к Тебе придут.
Может, в эти дни надо только молиться,
Только плакать тихо…
Но, Господи, что не простится
Любившим?
Утром, над ворохом газет,
Когда хочется выбежать, закричать прохожим:
«Нет!
Послушайте! так невозможно!»
Днем, когда в городе
Хоронят, поют, стреляют,
Когда я думаю, чтоб понять: «Я в Москве, нынче вторник,
Вот дома, магазины, трамваи…»
Вечером, когда мы собираемся, спорим долго,
Потом сразу замолкаем, и хочется плакать,
Когда так неуверенно звучит голос:
«До свиданья! до завтра!»
Ночью, когда спят и не спят, и ходят на цыпочках,
И слушают дыханье ребят, и молятся,
Когда я гляжу на твою карточку, на письма —
Всё, что у меня есть… может, не увижу больше…
Я молюсь о тебе, о всех вас, мои любимые!
Если б я мог
Заслонить вас молитвой, как птица заслоняет крыльями
Птенцов.
Господи, заступись! не дай их в обиду!
Я не знаю — может, мы увидимся,
Может, скажем обо всем: «Это было только сон!»
А может, скоро уснем…
Знаю одно — в час смертный,
Когда будет смерть в моем сердце,
Еще живой, уже недвижный,
Скажу я:
«Господи, спасибо!
Ты дал мне много, много!..
Не оставил меня свободным.
Ярмо любви я тащил и падал,
От земли ухожу, но я знаю радость.
От земли ухожу, но на землю гляжу я,
Где ты, где все вы еще любите и тоскуете…
Господи, заступись! не дай их в обиду!
Я люблю их! Господи, спасибо!»
Нет, я не поэт, я или пророк,
Или только жалкий юродивый,
Что, задрав рубашку на брюхе, ползет
И орет: «Это будет! это будет сегодня!»
Это будет! и сердце полно предчувствий.
Что будет? вечный живот? или смерть?
Не знаю, но знаю, что будет, и вьюсь я,
Как раздавленный червь.
Не поэт я! вы слушаете:
Вот раздадутся звуки плавные,
И наши истомленные души
Заночуют в тихой гавани.
А мои стихи выползают — голые птенчики,
Розовые, пискливые, еще необсохшие.
И вы кричите: «Оденьте их!
Мы не можем! стыдно, тошно нам!»
Во что одену их? у поэтов пышные облачения,
А я не поэт — я нищий.
У меня нет даже дерева,
Чтоб сорвать хоть один фиговый листик.
Я могу визжать про свою муку,
Прыгать с перешибленной лапой,
Как старый развратник, сюсюкать
И по-ребячески плакать.
Вы кричите: «Уберите его!
Довольно он здесь кривлялся!»
А я мог бы так любить вас,
Такая у меня ко всем жалость…
Но вот встаю, кричу — опомнитесь!
Я не могу — вы легли! вы уснули!
Он придет, а вы заперлись в ваших комнатах,
Вы не успеете выбежать на улицу!
Прочтете стихи, мой скулящий голос послушаете,
На миг раздражитесь и уйдете безответные,
Чтоб упасть, как на мягкие подушки,
На стройные строфы — не мои — поэтовы.
И забудьте того, кому тоже было стыдно и горько,
Кто, как вы, хотел любви, радости тихой,
Но не мог, ибо прыгал и корчился,
Слыша то, что вы не расслышали.
Лишь когда запоет труба Архангела[149]
И ослиные копыта прозвенят на площади каменной[150], —
Вы скажете: «Ведь и тот кривляка
Кричал: Осанна! Осанна!»
Наши внуки будут удивляться,
Перелистывая страницы учебника:
«Четырнадцатый… семнадцатый… девятнадцатый…
Как они жили?., бедные!., бедные!..»
Дети нового века прочтут про битвы,
Заучат имена вождей и ораторов,
Цифры убитых
И даты,
Они не узнают, как сладко пахли на поле брани розы,
Как меж голосами пушек стрекотали звонко стрижи,
Как была прекрасна в те годы
Жизнь.
Никогда, никогда солнце так радостно не смеялось,
Как над городом разгромленным,
Когда люди, выползая из подвалов,
Дивились: есть еще солнце!..
Гремели речи мятежные.
Умирали ярые рати.
Но солдаты узнали, как могут пахнуть подснежники
За час до атаки.
Вели поутру, расстреливали,
Но только они узнали, что значит апрельское утро.
В косых лучах купола горели,
А ветер молил: обожди! минуту! еще минуту!..
Целуя, не могли оторваться от грустных губ,
Не разжимали крепко сцепленных рук,
Любили — умру! умру!
Любили — гори, огонек, на ветру!
Любили — о, где же ты? где?
Любили, как могут любить только здесь, на мятежной и нежной звезде.
В те годы не было садов с золотыми плодами,
Но только мгновенный цвет, один обреченный май!
В те годы не было «до свиданья»,
Но только звонкое, короткое «прощай».
Читайте о нас — дивитесь!
Вы не жили с нами — грустите!
Гости земли, мы пришли на один только вечер.
Мы любили, крушили, мы жили в наш смертный час.
Но над нами стояли звезды вечные,
И под ними зачали мы вас.
В ваших очах горит еще наша тоска.
В ваших речах звенят еще наши мятежи.
Мы далеко расплескали в ночь, и в века, в века
Нашу угасшую жизнь.
Я не знаю грядущего мира,
На моих очах пелена.
Цветок, я на поле брани вырос,
Под железной стопой отзвенела моя весна.
Смерть земли? Или трудные роды?
Я летел, и горел, и сгорел.
Но я счастлив, что жил в эти годы —
Какой высокий удел!
Другие слагали книги пророчеств,
Пламена небес стерегли.
Мы же горим, затопив полярные ночи
Костром невозможной любви.
Небожители! духи! святые!
Вот я, слепой человек,
На полях мятежной России
Прославляю восставший век!
Мы ничего не создали,
Захлебнулись в тоске, растворились в любви,
Но звездное небо нами разодрано,
Зори в нашей крови.
Гнев и смерть в наших сердцах,
На лицах отсвет кровавый —
Это мы из груди окаменевшего
Творца Мечом высекали новую правду.
Гудит и плещет стихия…
(Потом отметят:
«Такой-то жил в России
В двадцатом веке…»)
Иду ли стезей звезды падучей
Или тропой муравья?
Под ногой гранитные тучи
Или только зыбкая земля?
Я хотел устоять, отделиться,
Звали меня «Илья»,
Теперь я ветр, безымянный, безликий,
Пролетаю, встречные души метя.
За мной! вы еще убегаете?
Бурю хотите остановить?
Меня гонит огонь поедающий
Любви.
В груди пылает не сердце — солнце,
Ты горишь — спеши! спеши!
Кинь его в черные волны
Огромной мирской души!
Времена распадаются.
Нет людей, только грома голоса.
Любви огонь пылающий
Смыл порфирные небеса.
Я люблю тебя, встречный, прохожий!
Утонувший в веках, ты жив!
Больше никто не проложит
Меж сердцами жесткой межи.
Враг мой, дай летучую руку!
Я возьму и тебя, и его…
Цепью рук мы землю опутаем,
От края до края святой хоровод.
Нет края! И на небе наши знаки.
Луна, я тебя не забыл!
Мы примем в свои объятья
Рои безумных светил.
Звезда — сестра, и тля весенняя — сестра.
Мы мчимся быстро, быстро,
Одного великого костра
Дикие искры, —
Это Творец от любви умирает, это сгорает в мирах
Сердце Его неистовое.
Вам всё понятно в мире:
Дважды два — четыре,
Любовь — это только размножение,
Звезды — астрономический атлас.
Из земной утробы выросло новое племя,
Небеса оно запечатало.
Саранча с человечьими ужимками,
Антихристы в пиджаках,
Вы застлали поля Европы дымкой.
На Творца ополчился прах.
Времена распались. Люди в корчах
Разят друг друга, роют землю, в землю идут.
Это плоть огромная и мертвая
Восстала на вольный Дух.
Кто узы рассек? Кто из сердца вынул
Любви огонь неуемный?
Господи! ветер гонимый.
Бездомный!
Воешь, мятежный, бессмертный.
В темной норе и в небе пустом,
Врываясь в мое смятенное сердце,
Исторгаешь вопль и гром.
Я могу только петь и молиться.
Среди толп мирских я одинок.
Пусть тяжелые кони победной колесницы
Растопчут звонкий цветок!
Пусть погибну — безумный глашатай, —
В хляби земной утону,
До последнего часа мой яростный факел
Озарял не бывшую весну!
Победители, тщетно мните
Устоять на скрипучих годах —
Мой дух, закружившись в вселенском вихре,
Сметет торжествующий прах.
Жаркий ключ пробьет земные толщи,
Пророчьи побеги буйно взойдут.
Люди будут, лобзая, ловить только ветер и солнце,
Златоструйный летучий Дух.
Наша земля заневестилась.
В знойных розах, в снопах огневых,
Истекая звездными песнями,
Снизойдет Жених.
Не уйти нам от теплой плоти.
От нашей тяжкой земли.
Кто уйдет, всё равно вернется,
Только ноги будут в пыли.
Кружись вкруг себя холодеющий шар,
Мастери игрушку, новый Икар,
Слепцы, пролагайте по небу пути, —
Всё равно никуда не уйти.
Огнь Прометея, Марсия песни,
Всё, чем дерзкое сердце живет,
Только круженье на месте,
Темный водоворот.
Ошибиться и то нельзя:
У земли ведь своя стезя,
И в чужие миры, что за этим путем,
Не прольется она золотым дождем.
Сердце, и что твой бунт?
Выполни молча оброк —
Господь закружил среди звезд и лун
Еще один малый волчок.
Будь же гордым, умей не заметить,
Не убегай от любви.
Эти святые цепи
Трижды благослови.
Кружись и пой за годом год,
Как мудрый каторжник поет,
Припав к печальному окну,
Свою острожную весну.
Дорога длинная, пустая,
И не видно ни конца ни края.
Стал осел. Стоит. Не идет.
Хозяин кричит: «Вперед!»
И гладит его, и бьет,
Но осел не идет.
Думают люди: «Упрямый осел».
Хочет ослик сказать: «Я всё утро шел.
На спине бочонок тяжелый,
И кусают спину оводы,
От острых камней болят копыта.
Хозяин сердитый,
А у хозяина палка,
И никому меня не жалко.
А когда я был маленьким осленком,
Я кувыркался в траве зеленой,
Не знал ни поклажи, ни седла,
Не знал я про долю осла.
У меня были розовые мягкие копытца.
Я жил на воле.
Не надо на меня сердиться,
Я не могу больше…»
Есть у Бога ясный сад,
Всех садов зеленей —
Это рай для ребят
И для зверей.
Там щенята, котята, мышата играют,
А взрослых туда не пускают.
У входа Заяц,
Он совсем не пугается,
Смотрит в щелку
И кричит Волку:
«Войди, не стесняйся,
Здесь все свои, зайцы».
Мышки, выбежав из норки,
Играют со старым Котом,
За усы его дергают
И ездят на нем верхом.
Медведи танцуют на площадке,
И прыгают на одной лапе (а это очень трудно).
Слоны играют в прятки,
И прячутся друг от друга.
Волчиха у колыбели,
А в колыбели Зайчик беленький.
Волчиха его убаюкивает,
Лапой машет, хвостом постукивает:
«Бай-бай, малый Зай, засыпай, засыпай!»
А Иринка кормит Волчиху травой пахучей[151],
В школу не ходит, уроков не учит.
Ездит у Слона на спине,
Сосет леденцы, даже во сне.
И считает, сколько на небе звезд,
Сколько у Бога в бороде волос.
Ветер летит и стенает.
Только ветер. Слышишь — пора!..
Отрекаюсь, трижды отрекаюсь
От всего, чем я жил вчера.
От того, кто мнился в земной пустыне,
В легких сквозил облаках,
От того, чье одно только имя
Врачевало сны и века.
Это не трепет воскрылий Архангела,
Не Господь-Саваоф гремит —
Это плачет земля многопамятная
Над своими лихими детьми.
Сон отснился. Взыграло жестокое утро,
Души пустыри оголя.
О, как небо чуждо и пусто!
Как черна родная земля!
Вот мы сами и паства, и пастырь.
Только земля нам осталась —
На ней ведь любить, рожать, умирать,
Трудным плугом, а после могильным заступом
Ее черную грудь взрезать.
Золотые взломаны двери.
С тайны снята печать.
Принимаю твой крест, безверье,
Чтобы снова и снова алкать!
Припадаю, лобзаю черную землю.
О, как кратки часы бытия!
Мать моя, светлая, бренная,
Ты моя! ты моя! ты моя!
За то, что губы мои черны от жажды,
А живой воды не найти,
За то, что я жадно пытаю каждого —
Не знает ли он пути,
За то, что в душе моей смута,
За то, что слеп я, хваля и кляня, —
Назовут меня люди отступником
И отступятся от меня.
Я не плачу, я иду путем тяжелым,
И разве моя вина,
Если я жив и молод,
А за кладбúщем весна?
О, как быстро прирастают к телу ризы,
Я с ними сдираю живую плоть.
Родное дитя изгоняю úз дому,
Себя хочу обороть.
Уверовав — вновь отвергну,
Не остудив тоски,
Ибо все небожители смертны,
Все пути — тупики.
Но жизни живой не предам вовеки,
И, когда от нее уйду,
На могиле моей бездумные дети
Первый подснежник найдут.
Мои стихи не исповедь певца,
Не повесть о любви высокого поэта —
Так звучат тяжелые сердца,
Тронутые ветром.
Я не резвился с музами в апреля навечерия,
Не срывал Геликона доцветающих роз,
Лиру разбил о камень севера,
Косматым руном оброс.
На развалинах мира молчи,
Пушкина полдневная цевница!
Варвар смеется, забытый младенец кричит,
Бьет крылами вспугнутая птица.
Не о себе говорю — о многих и многих,
Ибо нем человек и громка гроза.
Одни приходят — другие уходят,
Потупляют, встретившись, глаза.
Все одной непогодой покрыты,
И поет протяжная труба,
Медная, оплакивает павшего владыку
И приветствует раба.
Имя мое забудут, стихи прочитав, усмехнутся:
Умирающая мать, грустя,
Грусть свою тая, в последний раз баюкала
Новое безлюбое дитя.
Нарекли тебя люди Любовью,
Дочь безлюбой земли,
Предрекли в этом светлом слове
Муки страстные твои.
Ты взошла в годину бунта,
Когда дух мой, смертельно скорбя,
Мудрствуя и безумствуя,
Отступился сам от себя.
Не зная о горе и злобе,
Своим незнаньем крепка,
Ты смело сошла в мои преисподния,
Где опаляет тоска.
Не смирить меня праздной надеждой,
Не залить этот огненный сноп,
Только росой человеческой нежности
Остудить страдальческий лоб.
И скоро в земной пустыне,
Расплескав золотое вино,
Поняла ты, какое тяжелое имя
Тебе нести суждено.
Пока я слежу, как выходит за племенем племя
И ветер треплет гранит кулис,
Ты крепко сжимаешь в руке младенческой
Горсть земли и зеленый лист.
… … … … … … … … … … … … … … …
Землей посыпьте,
А в руку отверстую
Желтый лист положите:
Смертному — смертное.
Далеко, на милой могиле
Снег, тишина.
Сначала плакали и приходили.
Теперь ты одна.
Кто-то шепчет мне: час настанет,
Ты ее обретешь в небесах,
Тихо шепни «до свиданья»
И поцелуй этот прах.
О, я знаю — в часы потери
Нет сил пережить один день,
И слишком трудно не верить
Хотя бы в легкую тень.
Но такая во мне алчба и тоска!
Сердце смириться не хочет,
Не опускается рука,
Не закрываются очи.
Крикнуть — никто не ответит.
Только ветер шумит — не зови!
Навеки! Слышишь, навеки!
Если ты можешь — живи.
Живу, брожу, но другой, не прежний.
Я что-то большое постиг.
И с великой прощальной нежностью
Я теперь говорю — прости!
Часто, шутя или споря, я замолкаю внезапно,
Вижу могилу с осенней мерзлой травой,
И трудно бывает вернуться обратно,
Вспомнить, что я живой…
Я в мир пришел накануне,
Видел еще отходящее светило
И, когда опустились сумерки,
Лобызал святые могилы.
Было грозово и душно.
Взыграли вы, на веси ринулись
Перепахать оскудевшие души
Оралами кровяными.
Я люблю закат золотой и пурпуровый,
Нежное пение клира,
Черный плющ и пустую урну
Над прахом былого мира.
Рожденный вчера, люблю я вчерашнюю мудрость.
Был на запад мой лик обращен.
Предавши мертвого Бога, я никогда не забуду
Его грозных и детских имен.
Вы принесли мне сиротство,
И смерть среди вашей весны.
Родные могилы весело топчут
Буйные табуны.
О, как голо в катакомбах ваших, как тускло мерцают светильники,
Как дик и груб ваш новый Синай!
И мнится мне — горше былого чистилища
Ваш новоданный рай.
Вы бедны и темны, ваши лица дымны,
Нет у вас песен, только ветер и гром.
Я стою перед вами, как порфироносец Рима
Перед убогим крестом.
Что вам цирка арены кровавые?
Пред рабом отучневший кесарь падет.
И мрамор Пароса неистовый Павел
Будто камень простой разобьет.
Что я знаю? Мудрец и начетчик,
Ваш язык я напрасно учу.
Не могу о грядущем пророчествовать,
А причитать над былым не хочу.
Огонь раздуйте и веселитесь!
Вам простится безвинная кровь.
Вот я всхожу на костер очистительный,
Прославляя темную новь.
И проклят одними, другими осмеян,
Один, один, средь огня,
Я гляжу на зарю едва розовеющую
Моего посмертного дня.
Смердишь, распухла с голоду, сочится кровь и гной из ран отверстых,
Вопя и корчась, к матери-земле припала ты.
Россия, твой родильный бред они сочли за смертный,
Гнушаются тобой, разумны, сыты и чисты.
Бесплодно чрево их, пустые груди каменеют.
Кто древнее наследие возьмет?
Кто разожжет и дальше понесет
Полупогасший факел Прометея?
Суровы роды, час высок и страшен.
Не в пене моря, не в небесной синеве,
На темном гноище, омытый кровью нашей,
Рождается иной, великий век.
Уверуйте! Его из наших рук примите!
Он наш и ваш — сотрет он все межи.
Забытая, в полунощной столице,
Под саваном снегов таилась жизнь.
На краткий срок народ бывает призван
Своею кровью напоить земные борозды —
Гонители к тебе придут, Отчизна,
Целуя на снегу кровавые следы.
Бунтом не зовите годы высокой работы.
Мы первые исполнили веления судьбы.
И не мятежники — смиренные рабы,
Кровью скрепившие пирамиды Хеопса.
Нет свободы, ее разлюбили люди,
Свобода — сон, а ныне день труда.
Себя взнуздав, несемся в грозные года,
Топчем могилы отцов, рощи священные рубим.
Имя свое забудь, в ночь распахни свое сердце!
Был человек, а ныне тьмы кишат.
Пред каждым устьем воды неслиянные спешат
В море слиться новой безликой веры.
Братья, мужайтесь, славьте выпавший жребий!
Мы камень раздробим, другой построит дом.
Пусть наша кровь останется на нем —
Розы зари в черном безрадостном небе.
Москва! Москва! Безбытье необжитых будней
И жизни чернота у жалкого огня.
Воистину, велик и скуден
Зачин неведомого дня.
Идет, и шаг его чугунен,
По нежной россыпи снегов в овьюженном Кремле.
Какое варварское однодумье
На неуступчивом челе!
Кругом забвенное посмертье.
Последний плач там, за Москва-рекой, умолк.
Он на снегу еще невыпавшие тени чертит:
Стекло, железо, толпы толп.
А там, в домах, где сон веков поруган,
Рассечена, еще влачится жизнь,
И щедро мы скрепляем кровью скудной
Таинственные чертежи.
Над золотой землей, далекой, медоносной,
Светило легкое, плыви, гори!
Но я не отрекусь от трепыханья косного
Моей обезображенной зари.
Провижу грозный город-улей,
Стекло и сталь безликих сот,
И умудренный труд, и карнавал средь гулких улиц,
Похожий на военный смотр.
На пустыри мои уже ложатся тени
Спиралей и винтов иных времен.
Так вот оно — ярмо великого равненья,
И рая нового бетон.
Припомнив прежних дней уют размытый,
Души былой певучий строй и ход,
Какой-нибудь Евгений снова возмутится
И каменного истукана проклянет —
Усмешку глаз, и лик монгольский,
И этот трезвенный восторг,
Поправшего змеи златые кольца
Копытами неисчислимых орд.
Дитя, прочти о наших днях кровавых:
Их было много, и в горячечном бреду
Они не раз пытались выхватить из рук корявых
Железную узду.
Где сечи шли, где деды умирали —
На бархате покоится музейная змея.
Погладь ее — она уже не жалит
Копыта опустившего коня.
Кому предам прозренья этой книги?
Мой век среди растущих вод
Земли уж близкой не увидит,
Масличной ветви не поймет.
Ревнивое встает над миром утро.
И эти годы не разноязычий сечь,
Но только труд кровавой повитухи,
Пришедшей, чтоб дитя от матери отсечь.
Да будет так! От этих дней безлюбых
Кидаю я в века певучий мост.
Концом другим он обопрется о винты и кубы
Очеловеченных машин и звезд.
Как полдень золотого века будет светел!
Как небо воссияет после злой грозы!
И претворятся соки варварской лозы
В прозрачное вино тысячелетий.
И некий человек в тени книгохранилищ
Прочтет мои стихи, как их читали встарь,
Услышит едкий запах седины и пыли,
Заглянет, может быть, в словарь.
Средь мишуры былой и слов убогих,
Средь летописи давних смут
Увидит человека, умирающего на пороге
С лицом, повернутым к нему.
Весна снега ворочала,
Над золотом Москвы
Шутя шумела клочьями
Внезапной синевы.
Но люди шли с котомками,
С кулями шли и шли,
И дни свои огромные
Тащили, как кули.
Раздумий и забот своих
Вертели жернова.
Нет, не задела оттепель
Твоей души, Москва!
Я не забуду очередь,
Старуший вскрик и бред,
И на стене всклокоченный
Невысохший декрет.
Кремля в порфирном нищенстве
Оскал зубов и крест —
Подвижника и хищника
Неповторимый жест.
Разлюбленный, затверженный
И всё ж святой искус,
И стольких рук удержанных
Прощальный жар и хруст.
Но верю — днями дикими
Они в своем плену
У будущего выкупят
Великую весну.
Тогда, Москва, забудешь ты
Обиды всех разлук,
Ответишь гулом любящим
На виноватый стук.
Позади ты и всё же со мною,
Будто конница темная гонится.
Не покрыть музыкантами воя,
Не уйти, не забыть, не опомниться.
Треплешь рифмы ты в хóленом парке,
Гасишь люстры парадного вечера.
Вот она на расчерченной карте,
Кровь точа, копошится и мечется!
Что слова? На письмо не ответит,
Но целуя удушит нечаянно.
Ах, скажите знакомым — здесь дети,
Будто в книгах, еще улыбаются.
Говорят, что всегда так бывает,
Что в борьбе погибают лишь слабые,
Крылья будут — кокóн пробивает
Исполинская дивная бабочка.
Повторить ли, что я не согласен,
Что мне страшно, но это уж сказано,
И Господь уж привык в своей кассе[152]
К бесконечным хвостам Карамазовых.
Догнала ты, калужская кляча,
Этот поезд, от муки отодранный.
Вот минута еще — я заплачу
Над святыми для русского ребрами.
Скрипки, сливки, книжки, дни, недели.
Напишу еще стишок — зачем?
Что это — тяжелое похмелье
Или непроветренный Эдем?
У Вердена[153] лимонад в киосках.
Выше — тщательная синева.
Остается, прохладившись просто,
Говорить хорошие слова.
Время креповую сажу счистит —
Ведь ему к тому не привыкать.
Пусть займется остальным статистик,
А поэту должно воспевать.
Да, моя страна не знала меры,
Скарб столетий на костер снесла.
И обугленные нововеры
Не дают уюта и тепла.
Да, конечно, радиатор лучше!
Что же, Эренбург, попав в Париж,
Это щедрое благополучье
В хóленые оды претвори.
Но язык России дик и скорбен,
И не русский станет славить днесь
Победителя, что мчится в «форде»
Привкус смерти трюфелем заесть.
Впрочем, всё это различье вкусов,
И невежливо его просить,
Выпив чай, к тому ж еще вприкуску,
На костре себя слегка спалить.
Я не трубач — труба. Дуй, Время!
Дано им верить, мне звенеть.
Услышат все, но кто оценит,
Что плакать может даже медь?
Он в серый день припал и дунул,
И я безудержно завыл,
Простой закат назвал кануном
И скуку мукой подменил.
Старались все себя превысить —
О ком звенела медь? о чем?
Так припадали губы тысяч,
Но Время было трубачом.
Не я, рукой сухой и твердой
Перевернув тяжелый лист,
На смотр веков построил орды
Слепых тесальщиков земли.
Я не сказал, но лишь ответил,
Затем, что он уста рассек,
Затем, что я не властный ветер,
Но только бедный человек.
И кто поймет, что в сплаве медном
Трепещет вкрапленная плоть,
Что прославляю я победы
Меня сумевших побороть?
Пятно на карте — места хватит…
Страна «пропавших без вестей» —
Всех европейских хрестоматий
Мораль для озорных детей.
Был лес и хлеб, табак и хлопок,
Но смыла материк вода.
И вот, отчалив, пол-Европы
Плывет неведомо куда.
Не ты ли захотела с неба
Свести обещанный огонь,
Чтоб после за краюхой хлеба
Тянуть дрожащую ладонь?
Кафе, своим избытком чванясь,
Разжав газетные листы,
Тебе готовы бросить камень —
Быть может, каменщица ты?
Возьми его, былое бремя
Преображая в новый плен,
Вздымая тяжкие каменья
И кровью заменив цемент.
Какое жалкое величье —
Сивиллы[154] полоумный чин
И христорадничество нищей
У блеска лондонских витрин.
Там, в кабинетах, схем гигантских,
Кругов и ромбов торжество,
И на гниющих полустанках
Тупое вшивое «чаво?».
Потешных электрификаций
Святого Эльма огоньки[155].
Но кто посмеет посмеяться
Пред слепотой такой тоски?
И всё ж смеются над юродством
Проспекты тридцати столиц —
Исав[156], продавший первородство
За горсть вареных чечевиц.
Разграбив житницы небес,
Дитя вселенской суматохи,
Как я могу, засевши в бест[157],
Сбирать любви златые крохи?
О, парадизов преснота,
И буколические встречи!
Припомнив дикие лета,
Чем осолю свой ранний вечер?
Конечно, одуванчик мил,
И Беатриче цель поэта.
Но я сивуху долго пил
И нечувствителен к букету.
Еще, пожалуй, десять лет,
(Мне тридцать минуло), готовься —
Придется этот скудный хлеб
Солить слезою стариковства.
Я очень, очень виноват,
Что пережил свое безумье —
Неразорвавшийся снаряд
Еще валяется на клумбе.
Будет день — и станет наше горе
Датами на цоколе историй,
И в обжитом доме не припомнят
О рабах былой каменоломни.
Но останется от жизни давней
След нестертый на остывшем камне,
Не заглохшие без эха рифмы,
Не забытые чужие мифы,
Не скрижали дикого Синая —
Слабая рука, а в ней другая.
Чтобы знали дети легкой неги
О неупомянутой победе
Просто человеческого сердца
Не над человеком, но над смертью.
Так напрасно все ветра пытались
Разлучить хладеющие пальцы.
Быстрый выстрел или всхлипы двери,
Но в потере не было потери.
Мы детьми играли на могиле.
Умирая, мы еще любили.
Стала смерть задумчивой улыбкой
На лице блаженной Суламиты[158].
О горе, горе убежавшим с каторги!
Их манят вновь отринутые льды.
И кто средь равноденствия экватора
Не помянёт священной баланды?
И кто на Пикадилли баров вишенье,
Златые грозди самой легкой лжи
Не даст за эту все еще небывшую,
Уже как бы нежизненную жизнь?
В какой передпещерный век отброшенный
Иль прыгнувший в тридцатый, крайний край,
Ты, арестант, перебирай горошины
И на гармошке марш веков играй.
На девочке дешевенькая ленточка,
Пустая соска и приписка «Цель»,
И смотрит любопытная Вселенная
На эту гробовую колыбель.
Благословенны разные, но близкие,
Враги, познавшие ярмо одно —
Чудовищное Эльдорадо выстрадать
В чумной столице им одним дано.
И горе нам в обетованных выселках!
Ах, тяжек сброшенный на землю груз,
И в сердце всё ж, огнем российским высечен,
Не зарастает каторжника туз.
Тяжелы несжатые поля,
Золотого века полнокровье.
Чем бы стала ты, моя земля,
Без опустошающей любови?
Да, любовь, и до такой тоски,
Что в зените леденеет сердце,
Вместо глаз кровавые белки
Смотрят в хаотические сферы.
Закипает глухо желчь земли,
Веси заливает бунта лава,
И горит Нерукотворный Лик,
Падает порфировая слава.
О, я тоже пил твое вино!
Ты глаза потупила, весталка[159],
Проливая в каменную ночь
Первые разрозненные залпы.
Тело нежное строгает стругом,
И летит отхваченная бровь,
Стружки снега, матерная ругань,
Голубиная густая кровь.
За чужую радость эти кубки.
Разве о своей поведать мог,
На плече, как на голландской трубке,
Выгрызая черное клеймо?
И на Красной площади готовят
Этот теплый корабельный лес —
Дикий шкипер[160] заболел любовью
К душной полноте ее телес.
С топором такою страстью вспыхнет,
Так прекрасен пурпур серебра,
Что выносят замертво стрельчиху,
Повстречавшую глаза Петра.
Сколько раз в годину новой рубки
Обжигала нас его тоска
И тянулась к трепетной голубке
Жадная, горячая рука.
Бьется в ярусах чужое имя.
Красный бархат ложи, и темно.
Голову любимую он кинет
На обледенелое бревно.
Ты Канадой запахла, Тверская.
Снегом скрипнул суровый ковбой.
Никого, и на скрип отвечает
Только сердца чугунного бой.
Спрятан золота слиток горячий.
Часовых барабанная дробь.
Ах, девчонки под мехом кошачьим
Тяжела загулявшая кровь!
Прожужжали мохнатые звезды,
Рукавицей махнул и утих.
Губы пахнут смолой и морозом.
От любви никому не уйти.
Санки — прямо в метельное небо.
Но нельзя оглянуться назад,
Где всё ближе и ближе средь снега
Кровянеют стальные глаза.
Дух глухого звериного рая
Распахнувшейся шубкой обжег.
А потом пусть у стенки оттает
Голубой предрассветный снежок.
Какой прибой растет в угрюмом сердце,
Какая радость и тоска,
Когда чужую руку хоть на миг удержит
Моя горячая рука!
Огромные, прохладные, сухие —
Железо и церковный воск —
И скрюченные в смертной агонии,
И жалостливые до слез.
Привить свою любовь! И встречный долго
Стоит, потупивши глаза, —
Вбирает сок соленый и тяжелый
Обогащенная лоза.
Стали сны единой достоверностью.
Два и три — таких годов орда.
На четвертый (кажется, что Лермонтов) —
Это злое имя «Кабарда».
Были же веснушчатые истины:
Мандарином веяла рука.
Каменные базилúки лиственниц,
Обитаемые облака.
И какой-то мост в огромном городе —
Звезды просто в водах, даже в нас.
Всё могло бы завершиться легким шорохом —
Зацепилась о быки волна.
Но осталась горечь губ прикушенных,
И любовь до духоты, до слез.
Разве знали мы, что ночь с удушьями
Тоже брошенный дугою мост? —
От весны с черешневыми хлопьями,
От любви в плетенке Фьезоле[161] —
К этому холодному, чужому шлепанью
По крутой занозливой земле.
Ночь была. И на Пинегу падал длинный снег.
И Вестминстерское сердце скрипнуло сердито[162].
В синем жире стрелки хóленых «Омег»
Подступали к тихому зениту.
Прыгало тустепом[163] юркое «люблю».
Стал пушинкой Арарата камень.
Радугой кривая ввоза и валют
Встала над замлевшими материками.
Репарации петит и выпот будних дней.
И никто визиток сановитых не заденет.
И никто не перережет приводных ремней
Нормированных совокуплений.
Но Любовь — сосед и миф —
Первые глухие перебои,
Столкновенье диких цифр
И угрюмое цветенье зверобоя.
Половина первого. Вокзальные пары.
На Пинеге снег. Среди трапеций доллар.
Взрыв.
Душу настежь. Золото и холод.
Только ты, мечта, не суесловь —
Это ведь всегда бывает больно.
И крылатым зимородком древняя любовь
Бьется в чадной лапе Равашоля[164].
Это не гудит пикардская земля[165]
Гудом императорского марша.
И не плещет нота голубятника Кремля —
Чудака, обмотанного шарфом.
Это только тишина и жар,
Хроника участков, крохотная ранка.
Но, ее узнав, по винограднику, чумея и визжа,
Оглушенный царь метался за смуглянкой[166].
Это только холодеющий зрачок
И такое замедление земного чина,
Что становится музейным милое плечо,
Пережившее свою Мессину[167].
Что седина? Я знаю полдень смерти —
Звонарь блаженный звоном изойдет,
Не раскачнув земли глухого сердца,
И виночерпий чаши не дольет.
Молю, — о Ненависть, пребудь на страже!
Среди камней и рубенсовских тел,
Пошли и мне неслыханную тяжесть,
Чтоб я второй земли не захотел.
…И кто в сутулости отмеченной,
В кудрях, где тишина и гарь,
Узнает только что ушедшую
От дремы теплую Агарь[168].
И в визге польки недоигранной,
И в хрусте грустных рук — такой —
Всю жизнь с неистовым эпиграфом
И с недодышанной строкой.
Ей толп таинственные выплески,
И убыль губ, и юбок скрип —
Аравия, и крики сиплые
Огромной бронзовой зари.
Как стянут узел губ отринутых!
Как бьется сеть упругих жил!
В руках какой обидой выношен
Жестковолосый Измаил!
О, в газовом вечернем вереске
Соборную ты не зови,
Но выпей выдох древней ереси
Неутоляющей любви!
Что любовь? Нежнейшая безделка.
Мало ль жемчуга и серебра?
Милая, я в жизни засиделся,
Обо мне справляются ветра.
Видя звезд пленительный избыток,
Я к земле сгибаюсь тяжело —
На горбу слепого следопыта
Прорастает темное крыло.
И меня пугает равнодушье.
Это даже не былая боль,
А над пестрым ворохом игрушек
Звездная рождественская соль.
Но тебя я не могу покинуть!
Это — голову назад — еще! —
В землю уходящей Прозерпины
Пахнущее тополем плечо.
Но твое дыханье в диком мире —
Я ладонью заслонил — дыши! —
И никто не снимет этой гири
С тихой загостившейся души.
Когда замолкнет суесловье,
В босые тихие часы,
Ты подыми у изголовья
Свои библейские весы.
Запомни только — сын Давидов —
Филистимлян[169] я не прощу.
Скорей свои цимбалы выдам,
Но не разящую пращу.
Ты стой и мерь глухие смеси,
Учи неистовству, пока
Не обозначит равновесья
Твоя державная рука.
Но неизбывна жизни тяжесть:
Слепое сердце дрогнет вновь,
И перышком на чашу ляжет
Полузабытая любовь.
Нежное железо — эти скрепы,
Даже страсть от них изнемогла.
Каждый вздох могильной глиной лепок,
Топки шепоты, и вязок глаз.
Чтоб кружиться карусельным грифом,
Разлетевшись — прискакать назад.
В каждой родинке такие мифы,
Что и в ста томах не рассказать.
Знаешь этих просыпаний смуту,
Эти шорохи и шепотá? —
Ведь дыханье каждую минуту
Может убежать за ворота.
Двух сердец такие замиранья.
Залпы перекрестные и страх,
Будто салютуют в океане
Погибающие крейсера.
Как же должен биться ток багряный,
Туго стянутый в узлы висков,
Чтоб любовь, надышанная за ночь,
Не смешалась с роем облаков?
Не мы придумываем казни,
Но зацепилось колесо —
И в жилах кровь от гнева вязнет,
Готовая взорвать висок.
И чтоб душа звериным пахла —
От диких ливней — в темноту —
Той нежности густая нахлынь
Почти соленая во рту.
И за уступками — уступки.
И разве кто-нибудь поймет,
Что эти соты слишком хрупки
И в них не уместится мед?
Пока, как говорят, «до гроба», —
Средь ночи форточку открыть,
И обрасти подшерстком злобы,
Чтоб о пощаде не просить.
И всё же, зная кипь и накипь
И всю беспомощность мою, —
Шершавым языком собаки
Расписку верности даю.
Заезжий двор. Ты сердца не щади
И не суди его — оно большое.
И кто проставит на моей груди:
«Свободен от постоя»[170]?
И кто составит имя на снегу
Из букв раскиданных, из рук и прозвищ?
Но есть ладони — много губ
Им заменяло гвозди[171].
Столь невеселая веселость глаз,
Сутулость вся — тяжелая нагрузка, —
Приметы выгорят дотла,
И уж, конечно, трубка.
Одна зазубрина, ущербный след,
И глубже всех изданий сотых —
На зацелованной земле
Вчерашние заботы.
Я даже умираю впопыхах,
И пахнет нежностью примятый вереск —
Парная розоватая тропа
Подшибленного зверя.
«Аврора» дулась, дулась и река,
Был бог салопницы навек отобран,
Веселый зверь позевывал слегка
И ударял хвостом державы ребра.
Когда ж повис над Вислою-рекой,
Неотвратимый, как любовь и голод,
Запахло конским потом и тоской
Кремлевского ученого монгола[172].
Средь гуда «Ундервудов»[173], гроз и поз,
Под верным коминтерновым киотом —
Рябая харя выставляла нос,
И слышалась утробная икота.
Ему не нужно византийских слав,
Он знает меди сплав и прах сиротства,
Он общипал парадного орла
Со всей находчивостью домоводства.
А после — окопались, улеглись.
Скуластая земля захолодела.
И можно ль за какой-нибудь маис
Отдать тоску такого передела?
Ты о корысти мне не говори! —
Пусть у кремлевских стен могильный ельник,
На полчаса кабацкий материк
Напоминал великую молельню.
Остановка. Несколько примет.
Расписанье некоторых линий.
Так одно из этих легких лет
Будет слишком легким на помине.
Где же сказано — в какой графе,
На каком из верстовых зарубка,
Что такой-то сиживал в кафе
И дымил недодымившей трубкой?
Ты ж не станешь клеверá сушить,
Чиркать ногтем по полям романа.
Это — две минуты, и в глуши
Никому не нужный полустанок.
Даже грохот катастроф забудь:
Это — задыханья, и бураны,
И открытый стрелочником путь
Слишком поздно или слишком рано.
Вот мое звериное тепло,
Я почти что от него свободен.
Ты мне руку положи на лоб,
Чтоб услышать, как оно уходит.
Есть в тебе льняная чистота,
И тому, кому не нужно хлеба, —
Три аршина грубого холста
На его последнюю потребу.
Так умирать, чтоб бил озноб огни,
Чтоб дымом пахли щеки, чтоб курьерский:
«Ну, ты, угомонись, уймись, никшни», —
Прошамкал мамкой ветровому сердцу,
Чтоб — без тебя, чтоб вместо рук сжимать
Ремень окна, чтоб не было «останься»,
Чтоб, умирая, о тебе гадать
По сыпи звезд, по лихорадке станций, —
Так умирать, понять, что гам и чай,
Буфетчик, вечный розан на котлете,
Что это — смерть, что на твое «Прощай!»
Уж мне никак не суждено ответить.
Жалко в жизни мне еще дождя.
Тихо он на цыпочках разгуливал.
Косенький, зеленый, в гости заходя,
Заставал врасплох, гонял по улицам.
Тротуары полотером тер,
Прыскал, фыркал, наметавши, ласковый,
В комнату черемуховый вздор,
Он глаза мечтою ополаскивал.
Из трамвая делал птичий гам.
Обдавал шкафы листом смородины.
Был такой, чтоб целоваться нам,
Чтобы никогда не распогодилось.
Вел чечеткой свой любовный счет.
Заставлял средь книжек, шпилек, наволок,
Таволгою отдавать плечо
И зрачкам захлебываться паводком.
Падал, прядал, прятался от нас,
Чтоб с сестрой его, как он, обманчивой,
Выбежавшей из счастливых глаз,
Я б и в ясную погоду нянчился.
Я так любил тебя — до грубых шуток
И до таких пронзительных немот,
Что даже дождь стекло и ветки путал,
Не мог найти каких-то нужных нот.
Так только варвар, бросивший на форум
Косматый запах крови и седла,
Богинь оледенивший волчьим взором
Занеженные зябкие тела,
Так только варвар, конь чей, дико пенясь,
Ветрами заальпийскими гоним,
Копытом высекал из сердца пленниц
Источники чистительные нимф,
И после, приминая мех медвежий,
Гортанным храпом плача и шутя,
Так только варвар пестовал и нежил
Диковинное южное дитя.
Так я тебя, без музыки, без лавра,
Грошовую игрушку смастерил,
Нет, не на радость, как усталый варвар,
Ныряя в ночь, большую, без зари.
Там телеграф и рахитик-подсолнечник,
Флюс у дежурного, в одури, в мякоти,
Храп аппарата, собака, до полночи
Можно заполнить листок и расплакаться.
Слезы врастут, станут памятью, матрицей,
Проволок током, звонком неожиданным.
Эту тоску с перепутанным адресом
Ты не узнаешь, ты примешь за выдумку.
Ты же была «на чаек» или краденой.
Вместо тебя пересадки, попутчики.
Муха брюзжит над оплывшей говядиной
Всё о таком же, мушином, умученном.
Руки отучатся миловать милую,
Станут дорожными верстами, веслами.
Сердце хотело еще одну вылазку,
Ты мне ответила: надо быть взрослыми!
Что же прибавить мне к дребезгу чайника,
К мухе и к флюсу, чтоб ты не оставила,
Чтоб ты узнала походку отчаяния
В каждом нажиме ленивого клавиша?
Если ж не станет дыханья от нежности,
В зале, махоркой и кашлем замаянном,
Трубка, упавшая на пол, по-прежнему
Будет дымить еще после хозяина.
Нудный дежурный все жалобы выдавит,
Капнув на зуб, чтобы ты отозвалася,
Чтобы тебя, что далёко, за тридевять,
Как-нибудь вызволить, вызвать, разжалобить.
Хотеть его. Чем реже крови дробь,
Чем гуще муть в пивном стеклянном глазе,
Чем сердце чаще, клячей меж оглобль,
Захлестанное, грохается наземь,
В слезах и чванясь, будто глупый бурш,
Когда летит на кегельбане сверстник,
Чем мне ясней, что из таких цезур
Одна окажется моей же смертью, —
Тем всё сильней хотеть его. Любовь —
Она наутро снимется, как табор.
Твоя нигде не вытравлена бровь,
И этот поцелуй никем еще не набран.
Так даром жизнь и пропит целый свет,
Как в подворотне штоф, взасос и кончен.
Не мне достался этот теплый бред
Средь розовых грудей земных поденщиц.
Я ночью вскакиваю: нет, не мой!
Семь этажей. Чужое счастье плачет.
Он где-то есть, и ждут его домой,
Он шавкой под ноги, он в горе — мячик.
В игрушечьем миру, средь снежных баб,
Он в плюше хроменького медвежонка,
Он мог бы быть, и прятаться за шкаф,
И плакать оттого, что там потемки.
Он мог бы в этих номерах кричать
Средь багажа, звонков, чаев, приезжих
И каждой родинкой напоминать
О том, как я тебя любил и нежил.