Они проводили женщин и остались вдвоем. Морозны и гулки были ночные улицы.
Валю Тесова дома ждала жена, но ему жалко было терять слушателя. Жене, «малой», как он ее называл, все уже было рассказано, в такой поздний час она только заворчит и не станет его слушать. А Аркадий боялся, что Валя вдруг свернет в какой-нибудь переулок и оставит его одного.
Мать вернулась давно, и родители уже спали. Через прихожую пришлось идти на цыпочках. В комнате Валя заглянул в разбросанные по столу книги.
— «Элек-тро-ценфа… «Электроэнцефало… Ты врач?
— Я медик.
— Так что же я тебе про щелок рассказываю, тебе ж неинтересно!
— Ты говори, я пойму. Так что же Корзун?
— Корзун в лужу сядет. Рано или поздно. Правда, Аркадий, она всегда свое возьмет. Но из-за этого они зажмут мою селитру. Им селитра поперек горла! Но я не сдаю-юсь…
— А что, собственно, она дает, селитра?
— Тысячи рублей экономии!
— В месяц?
— Ну да, в месяц. В год. Мало?
У матери оставалась с 8 Марта начатая бутылка портвейна. Аркадий нашел ее на кухне и принес в комнату.
— Ну, за твою селитру.
У Вали круглая голова, а волосы торчат ежиком. Может быть, его селитра вроде талисмана? Нацепить ее с кольцом на палец и носить?
— Звонят, — сказал Валя. — Или мне кажется?
— И мне к-кажется, кажется. Звонят?
— Вроде звонят. Пацан мой ночами не спит. Орет, черт.
— Сколько ему?
— Пять месяцев.
— Ну пусть орет, глотку развивает.
— Это точно. Только не высыпаюсь. Малая хоть днем часок соснет… А ведь звонят…
— Я вижу, у тебя свет, — сказал, вваливаясь с чемоданом в квартиру, Кошелев, сослуживец Аркадия. — Отчего не открывал?
— Тише. Мои спят.
— Ну, если их звонок не разбудил…
— Почему ты уверен, что не разбудил?
— Я ж говорил, что звонят, — сказал Валя.
— Вы, безусловно, знакомы…
— Нет, мы не знакомы. Кошелев Дмитрий Сергеевич.
— Валя. Садись, Дмитрий Сергеевич, ты вовремя…
— Знакомьтесь, это Валя. Он выдумал селитру. А из селитры Бертольд Шварц выдумал порох. Кажется, так.
— Не хотелось тащиться в Боровое, — сказал Кошелев, — до утра ждать автобуса. А на такси в такую даль денег нет. Сам понимаешь, после отпуска… Все деньги жене оставил, она задержалась.
— Молодец, чего там. Как отдохнул?
— Бесподобно! Две пары лыж сломал!
— Кошелев, где ты потерял инстинкт самосохранения? Или ты его дразнишь?
— Ничего я не дразню. Это ты меня дразнишь.
— Валя, разве я его уже дразню?
— Кстати, об инстинктах, — сказал Кошелев. — Я есть хочу.
— В мире есть царь, — вспомнил к случаю Валя, — этот царь беспощаден. Голод — названье ему.
— Ты не прав, — указал ему Аркадий. — Ты меня извини, ты, Валя, не прав.
— Ты идеалист, Аркадий, — влюбленно сказал Валя.
— Ты извини меня…
— Он признает свою ошибку, — успокоил Аркадия Кошелев. — Правда, Валя?
— Конечно, я не прав, — согласился Валя и заинтересовался: — А впрочем, почему?
— Ты меня извини…
— Он тебя извиняет, — сказал Кошелев.
— А все-таки, — выяснил Валя.
— Теперь у родителей главная забота — заставить детей есть. Не хотят дети есть. В России голод уже не царь…
— Точно, — мгновенно согласился Валя. — Вот взять моего пацана…
— Мы живем по ту сторону голода. У нас нет голода.
— У меня он есть, — напомнил Кошелев терпеливо. — Голод.
— Почему же ты дразнишь?
— Да ничего я не дразню!
— Ты меня извини. Мы все дразним свои инстинкты.
— Кто это «мы»?
— «Мы»? Спроси у психологов. Шизотимики по Кречмеру, или цребротоники по Шелдону, или, как это…
— Дальтоники, — подсказал Валя.
— Плагиат. Это я сказал — фисгармония.
— При чем тут фисгармония? — обиделся Валя.
— А я говорю — плагиат…
Кошелев откинулся в кресле.
— Ну и набрались вы, братцы.
— Я-то при чем? — спросил Валя. — И, кстати, это Жанна сказала: фисгармония. Тебе сказала.
— Вы молодцы, — сказал Кошелев. — Вы вместе сказали: фисгармония.
— Представляешь, Валя: Кошелев познакомился с девушкой, а она оказалась социологом. И что ты думаешь?
— Поженились?
— Кошелев, разве вы поженились?
— Привет, старик.
— Ах да… Я лично социологов не люблю. На трон свергнутого голода они посадили временщика — шлюху потребительства. Что они сделали с человеком, Валя?
— Я, кажется, того, — сказал Валя. — Немного. Мне пора.
— Социологи не говорят, что личность исчезает, — сказал Кошелев. — Личность создается творческим характером труда.
— Кошелев, у меня труд какой? Творческий?
— Жениться тебе надо, — сказал Кошелев.
— На социологе?
— Хоть на черте.
— До свидания, — сказал Валя. — Малая, наверно, уже милицию на ноги подняла.
— Погоди, Валя. Ты, Кошелев, гуманист. За это я принесу тебе домашнюю наливку.
— Ты ему есть принеси, — сказал Валя. — Он весь голодный… Жениться, конечно, надо, — говорил он Кошелеву. — Взять мою малую. Кажется, она кто? Дите еще, двадцать лет. И образования у нее всего десять классов, да и то вечерних, да и то десятый не закончила. Но она все понимает…
— Брагин, ты что тащишь? Разве такие наливки бывают? По цвету — денатурат!
— Ничего, тут у нас специалист по химии, он тебе определит, что это.
Однако Валя уже исчез. Он знал свою меру и умел незаметно исчезать из компании. Эта его способность обычно очень сердила друзей.
Кошелев стал объяснять Аркадию смысл жизни. Аркадий разложил ему кресло-кровать и слушал, пока Кошелеву не надоело говорить. Ему жалко было, что Валя ушел так внезапно. Потом Кошелев уснул, а Аркадий спать не мог и стал думать, что же с ним сегодня случилось. Может быть, просто тревожит какой-нибудь пустяк, просто засела где-то заноза и надо все хорошенько вспомнить, найти ее, вытащить и заснуть спокойно.
…Сегодня утром он дремал в институтском автобусе. Институт онкологии стоит среди соснового леса, в двух десятках километров от города, и весна, которая уже началась в городе, здесь еще не чувствовалась. Лаборатория у Аркадия была такая маленькая, что, сидя на стуле, можно было дотянуться до любого предмета в ней. За спиной в углу стоял баллон со сжиженным газом, и от него вдоль всей стены тянулся спектрофотометр. Над письменным столом на самодельных полках до потолка лежали справочники, книги и катушки кардиограмм. Слева у ног была смонтирована центрифуга, когда ее изредка включали, то от ее грохота весы под стеклянным колпаком теряли точность.
Справа за окном был виден лес. Низко над соснами, разворачиваясь в полете веером, пролетела стая ворон, черных в белесом небе. Аркадий слушал их нервное весеннее карканье и ничего не делал.
Его работа, длинное название которой начиналось со слов «К вопросу о влиянии…», а дальше состояло из терминов иностранных, определяющих, какие именно вещества и при каких условиях влияют на состояние других веществ, — эта работа, двадцатая или тридцатая в его жизни, и по методам своим и по результатам мало отличимая от предыдущих, эта работа показалась ему скучной и нелепой канителью. Аркадий собирался до начала опыта просмотреть полученные вчера кардиограммы собак, но вместо этого открыл свежий номер журнала. Ему сразу попалась статья его знакомого, совсем молодого парня. Статья была интересной, много интереснее работы Аркадия, и усилила его недовольство собой.
(«Может быть, это и есть заноза? — подумал он, вспомнив о журнале. — Зависть? Да, но почему же никогда прежде у меня не было зависти? Может быть, она приходит с возрастом?» Однако признавать в себе зависть к чужим успехам очень не хотелось, и Аркадий решил, что заноза сидит где-то в другом месте.)
Он еще не дочитал статью, когда позвонил Михалевич, его начальник, сообщил, что приняли к печати сборник, в котором была их совместная работа. Михалевич засмеялся: «Жди теперь письма от Филимона». Филимоном в институте прозвали английского онколога Фенимора Дугласа, о котором узнали три года назад. Прочитав реферат диссертации Аркадия, он послал ему письмо почему-то в Академию наук, «профессору Брагину», и письмо несколько месяцев плутало по академии, пока его случайно не увидела будущая жена Кошелева, которая сообразила, что «профессор Брагин» — это Аркадий Брагин из Борового.
(«Нет, не зависть, — подумал Аркадий. — Какой чепухой я занимаюсь, однако. Надо спать».)
Сегодня он должен был продолжать опыты на собаках: вводить им в кровь вещество, действие которого он исследовал, и отмечать результаты этого действия, предугаданные им еще полгода назад. Он позвонил в собачник: «Анна Евменовна, пришлите мне в эксперименталку псину килограмм на шесть».
Надо было зайти в библиотеку. В вестибюле главного корпуса сидели вдоль стен больные и посетители. Там была и старуха Почечуева. В третий раз попала она сюда, все здесь уже ее знали. И не любили. И опять около нее — вишневого цвета пальто племянницы. Почечуеву навещали ежедневно — либо, как сейчас, племянница в стареньком пальто с воротником и шапкой из рыжих лисьих хвостов, либо муж племянницы, во все времена года примелькавшийся здесь своей нейлоновой курточкой.
Племянница выгружала из сумки баночки и свертки с едой и виновато говорила: «Я на два дня принесла. Завтра, наверно, приехать не смогу, Маринка температурит, ночами не спит, Сережа совсем с ног сбился…» — «Да зачем ездить, — кивала старушка, — я и есть ничего не могу, не надо мне ничего… Вот если б, я тебя просила вчерась, огурчика свежего достала…» — «Нет их нигде, тетя, они в мае…» — «Не доживу я до мая». — «Мы поищем, тетя». — «Тут одной принесли, я спрашивала, в «четырнадцатом» брали, что у базара. Ну ладно… Завтра отдыхай, ко мне не надо. Разве что огурчик достанешь, так завези. Это недолго — только через сестру передать и этим же автобусом домой. Они не воруют, сестры, им тут и так хватает…» — «Мы поищем, тетя…»
Как-то Аркадий оказался в автобусе вместе с мужем племянницы.
Разговорились. Четыре года, кроме работы и самых необходимых домашних дел, они знают только одно — долгую автобусную дорогу к тете. Муж и жена почти не видят друг друга. Сегодня муж с ребенком, а жена с тетей, завтра наоборот. А когда Маринка болеет, совсем плохо. Денег нет. В марте тетя просит огурцы, в мае клубнику, все не по сезону, когда очень дорого. Маринке своей они огурец не дадут… Тетка даже не спросит о внучке, кроме еды и лечения, ее ничего не интересует.
Из сочувствия молодой паре Аркадий пожелал смерти старухе и, поняв это, поморщился.
(Поморщился он и теперь, вспомнив, и не захотел об этом думать: «Об этом я еще как-нибудь подумаю потом… Конечно, проклятая Янечка всадила занозу. Непрошеные благодетели».)
Почему — Янечка? Янина Войтеховна. Два года до пенсии осталось. Ординатор лечебного корпуса. Но уж так повелось — Янечка. Она встретилась ему в коридоре и затащила в ординаторскую: «Аркадий, ты ужасно выглядишь». Когда-то он имел глупость измерить себе давление в пустой ординаторской, и она поймала его за этим. А было тогда восемьдесят на пятьдесят. С тех пор она считает себя его другом. Вот и сегодня усадила и заставила поднять левый рукав, укрепила манжету. «Ага. — Она посмотрела на шкалу. — Головные боли есть?» — «Нет. Разве что после выпивки…» Он не видел шкалу. «Чем ты расстроен, Аркадий? Дома неприятности?» — «Резина на «Москвиче» облысела, Янина Войтеховна. Не знаете, где новую достать?» — «Ты разве купил машину?» — «Нет, это у брата. Как не переживать, брат все-таки». — «Сердце не болит?» — «Ну что вы, Янина Войтеховна, вы уж совсем меня не уважаете». Она неодобрительно рассматривала его. «Тебе сколько? Тридцать? Нет еще? Объясни мне, старому человеку, почему ты превращаешь работу в самоедство? Переутомление — пустяк, но не для тебя. Ну отдохнешь, снимешь его, а потом? Опять? Тебе нужно себя переделать. Просто, по-человечески жить. Присмотрись к людям, Аркадий, к обычным людям, поучись ты жить просто, по-человечески. Ведь все работают, не только ты. Но не изматывают себя так. Что тебя дергает? Чего ты добиваешься? И так тебе завидуют. Торопишься доктором наук стать? Успеешь. Уверена, что и с девчатами ты как с работой — самоед. Нет у тебя чувства меры. И парень ты интересный, а не любят тебя девчата, верно?» — «Выдумываете вы все, Янина Войтеховна. Меня обожают, — возразил Аркадий и вдруг неожиданно, застигнутый врасплох сочувствующей ее грустной улыбкой (купила-таки, проклятая старуха!), признался: — Наверно, в прошлой жизни я был вьючным мулом. Атавизм».
В экспериментальной операционной все уже было готово к опыту. Сестра ввела морфий Шарику — маленькой рыжей дворняге с черной подпалиной на носу. Шарик был весь оплетен проводами от датчиков к показывающим приборам. Собачьи глаза смотрели на Аркадия. Аркадий надрезал вену и ввел в надрез тонкую трубочку — катетер. Шарик не чувствовал боли. Ужас и ярость привязанного пса сменились равнодушием наркоза. В трубочке появился маленький красный столбик — первая проба крови. Сестра понесла ее в лабораторию. «Нечего так на меня смотреть, — сказал Аркадий собаке. — Подумаешь, переживания. А ты как хотел? Даром никого не кормят».
(Кажется, он даже прочитал собаке стихи. С него станется. Наверно, Есенина. «Счастлив тем, что целовал я женщин, пил вино, валялся на траве и зверье, как братьев наших меньших, никогда не бил по голове». Теоретически он весьма одобряет такую программу. А практически… «До свиданья, друг мой, до свиданья…» Практически он ничего лучшего для себя не нашел, чем мучить «братьев наших меньших». Конечно, он оправдывает это гуманизмом. Чего стоит его гуманизм, подумал он, если в нем не осталось места даже для старухи Почечуевой, которой он по пути в эксперименталку пожелал смерти?)
Кончился день. Ушел служебный автобус и увез в город сотрудников. Аркадий всегда на него опаздывал. Позвонил Михалевич: «Тебя женщина спрашивает. По городскому телефону». Михалевич был хорошим начальником. Более того, он умел отделять работу от своих пристрастий. Но Аркадий знал, что Михалевич его не любит. Так же, как и другие сотрудники. Они все были хороши с ним, и всех их отпугивала его, как они говорили, одержимость.
(«Люди всегда предпочитают общество ленивых весельчаков угрюмым работягам, Стиву Облонского предпочитают Константину Левину. В этом пристрастии должен быть какой-то смысл».)
Телефонный аппарат стоял на столе Михалевича. Аркадий взял трубку. Звонила Лера. Подарок она уже купила, с Аркадия двадцать рублей, пусть он за ней заедет. Он ничего не понимал. «У Тони день рождения, ты, конечно, забыл?» «Я помню», — соврал он и положил трубку. «День рождения?» — догадался Михалевич. Аркадий кивнул и вдруг признался: «Не работается мне». «Но в срок-то уложишься?» — «Не в этом дело. Никчемная вещь получается». — «А тебе надо, чтобы сразу докторская? Торопишься ты, брат. Молод ты для докторской». «Ты домой не идешь?» — спросил Аркадий. Михалевич не ответил. Вытащил из кармана сверток, развернул его. «Смотри, галстук мне подарили. Иностранный. Боюсь я его надеть: не слишком ли яркий?» — «Да уж ярче не бывает». — «Значит, не советуешь?» — «Ни в коем случае! Ты что, жизнь свою погубить хочешь?» Михалевич обиделся: «Да ну тебя, я серьезно…» «И я. Во-первых, ты всегда будешь чувствовать на себе этот галстук и думать про него. Во-вторых, женщины, конечно, будут пялить глаза, а ты решишь, что они не на галстук, а на тебя. Вещи — коварная вещь, особенно такие, как огненный галстук! Через месяц ты бросишь семью, через полгода…» «У меня сегодня тоже день рождения», — сказал Михалевич. «Ну? Поздравляю, что ж ты молчал? Сколько тебе?» — «Пятьдесят». Аркадий осекся. «Во-от как… Я не знал… Мы не знали, Игорь…»
Михалевич, хромая (в сорок четвертом ранило в ногу), прошел от окна к столу, открыл дверцу. Он долго рылся в ящиках, спрятав за дверцей голову, и Аркадий понял, что он не хочет показываться, пока не справится с лицевыми мускулами. Потом он выставил на стол бутылку коньяка, две рюмки, тарелочки с нарезанным лимоном и бутербродами (Аркадий узнал посуду из институтского буфета). «Ждал, что придут поздравить. Ты садись». Аркадий представил, как он нес все сюда, тайком резал лимон, придумывал остроумные ответы на поздравления, ждал с самого утра, смотрел на часы и ждал. «Я сейчас, на минуту, погоди…» — «Куда ты? — остановил Михалевич. — Все уже уехали». — «Черт, как же мы…» Михалевич вытащил из ящика третью рюмку, в столе звякнуло: конечно, были еще. «Знаешь что, Демину из восьмой палаты позови. Рыжая такая, в очках, с печенью». — «Знаю я Демину. А галстук возьми. Бери, бери, я его все равно не надену».
Этот час прошел невесело. «Я же не ждал поздравления через газету, — говорил Михалевич. — Хоть пятьдесят лет и могли бы…» — «Черт нас возьми, ну, забыли…» — «Не забыли, Аркадий. Я кое-кому неделю назад намекнул». — «Не расстраивайтесь, Игорь Васильевич, — нерешительно сказала Демина. — Эти юбилеи так неприятны, сухая официальность…» — «Так разве я не заслужил официальности? Воевал, двадцать шесть лет работаю»).
Он был так жалок, Михалевич, и так симпатичен в скромности своих желаний…
(Аркадий вспомнил, как он разволновался, как захотелось бороться за справедливость. Отчего он принял так близко к сердцу страдания Михалевича? Отчего они в ту минуту были ему понятней, чем страдания Почечуевой?
«Вот она, та наживка, которую я сглотнул. Тщеславие».
Он стал вспоминать, как следил за успехами людей моложе себя, как радовался, узнав чье-нибудь лестное о себе мнение, как старался всегда понравиться. Вспоминал свои отношения с женщинами, свою заботу о внешности, бесконечные попытки сказать что-нибудь остроумное даже наедине с собаками.
«Тщеславие, почему его надо стыдиться? Самое полезное чувство — искать одобрения общества. Нелепо этого стыдиться. Мы не можем жить иначе. Сколько бы нам ни доставалось в жизни любви, нам никогда не будет ее хватать. Потому что человек рождается в любви, окутан ею, дышит ею, весь мир для него вначале — родительская любовь. Без нее он погибнет, но она никогда уже не будет для него равной целому миру. Она может только убывать. А мы всегда стремимся сохранить ее, данную нам в младенчестве, как необходимое условие… Конечно, не одно и то же — подвижничество и тщеславие обывателя. И само слово выразительное: тще-славие. Может быть, не так уж я и тще-славен; но дьявол тут ничего не лишился…»)
Демина успокаивала Михалевича. У себя в палате она все время работает. Она математик, им для работы нужен только карандаш да листок бумаги.
(«Она застенчива. У нее впалая грудь — наверно, всегда была болезненна. Когда мир вышел для нее за пределы родительской любви, у нее были причины сомневаться в себе, в своем праве на любовь. Она нашла призвание. Призванию приносилось в жертву то, что для других составляет высшую ценность жизни. Всякая жертва, которую мы приносим на алтарь, привязывает нас к нему все сильнее и сильнее, и в конце концов остается принести последнюю жертву — себя».)
«Я вас давно заметила, — сказала она Аркадию. — Вы уходите поздно, позднее всех». — «Я должен был закончить работу». — «Брагин, если вам нужны добровольцы для экспериментов, я бы… Я с удовольствием…» — «Моя работа в онкологии — маленькая, локальная тема. Это даже не терапия». «Я слышала, появилось какое-то новое лечение?» — спросила она. Он знает эти вопросы. «Да, да, много нового, — поторопился он сказать. — Часто помогает». — «Идите же домой, — сказала Демина. — Нехорошо оставлять жену одну». — «Я не женат». — «Это очень плохо. Вы обязательно женитесь». — «Говорят, и женатые люди не всегда счастливы». — «В счастье я не разбираюсь. Но запасных выходов должно быть несколько. На случай пожара. — Ей нужен был собеседник, у нее много накопилось. — Вы такой же, как я, Аркадий. Вы ничего не умеете, кроме работы. Вы не можете представить себя в ином состоянии. Но это… из-за петелек. Жизнь — как узор на ковре. И есть два способа исполнения. Есть люди, которые ткут от петельки к петельке. Сегодняшняя, случайно затянувшаяся петелька рождает в них желания и действия, которые соткут завтрашнюю петельку, а завтрашняя обусловит послезавтрашнюю. Узор зависит от всяких случайностей и получается запутанным и пышным. А мы с вами сначала создаем себе идеальный узор в голове, а потом начинаем набивать его на канве. Мы стараемся исключить из жизни случайности, и узор получается прямой, как стрела. Все поле ковра остается чистым. Иногда мы способны восхититься или огорчиться чем-нибудь посторонним, но это жалкие крохи. И мы беззащитны. Неуспех в работе для нас катастрофа, потому что запасных выходов нет. Ведь наш узор ткался из наших жил, адская боль — вытягивать их из узора, чтобы начать новый. То ли дело пышный, запутанный узор: не получается вправо — он пойдет влево, нельзя влево — пойдет назад. Подумайте об этом, Аркадий. Инерция петелек называется привычкой. Попробуйте сдвинуть их, потом они начнут вязаться сами. Вот я прожила жизнь, не узнав ее. Я струсила, у меня не хватило мужества жить для себя. Конечно, работа, как панцирь, страхует нас не только от жизни, но и от многих страданий. Это удел трусов — жить в панцире. Жизнь стоит страданий, по-моему».
А потом автобус добирался до городских улиц, задерживался у светофоров. Был первый весенний вечер в городе, тихий и теплый. Солнечные лучи нагрели стекло, к нему приятно было прикасаться лбом. За окном чистенького беленького домика дремал между цветочными горшками рыжий кот. Жмурился на солнце, дышал боками. На стуле у крыльца застыла старушка в валенках, длинном пальто и теплом платке. Перебежали улицу три девушки, шесть белых сапожек и открытых коленок прочертили в воздухе веселый узор, и его унес куда-то поток машин. Фазаньими крыльями, петушиными хвостами прыскали из-под колес тугие водяные веера. Чем ближе к центру, тем гуще становилась веселая суета вокруг.
Приятно было медленно идти в толпе, слушать городской гул, как шум перламутровой раковины, жмурить глаза в весенней слабости. Каждую весну становится как будто тяжелее жить, словно глаза делаются слабее, воздух гуще, а весна уже пульсирует в твоей крови, и телу, ослабленному зимним смирением, трудно выдержать ее напор.
(«Не болезнь ли это — самокопание в поисках микроскопической мошки, занозы? Самоотравление мышлением? Философская интоксикация? Старухе Почечуевой не нужно мое сочувствие, ей нужна моя работа, и эту работу я делаю как могу. Я ничего не должен ни ей и никому другому. Янечка права. Надо учиться жить просто, по-человечески… А вдруг эта микроскопическая мошка — самое мое важное, самое мое человеческое, для самообмана прикрытое высокими материями?.. Я как будто пытаюсь убедить себя, что я не червяк. Нет, надо учиться жить просто…»)