Мало-помалу в Коскела привыкали жить по-новому. Не очень уверенно, как бы ощупью жизнь входила в новую колею: все заново утрясалось и приводилось в порядок, налаживалось и становилось обыденным. Иногда еще Юсси, задумавшись, шел по привычке к крыльцу старого дома да вдруг спохватывался, заметив свою оплошность. Если случайно при этом оказывались свидетели, Юсси поскорее старался заняться каким-нибудь делом, пряча свое смущение.
Теперь уже и односельчане привыкли к названиям «старый дом» и «новый дом» Коскела. Новый дом расположился позади старого, немного наискосок. Он был гораздо больше обыкновенной стариковской избушки. Он делился на избу, кухню и «комнату ребят». Конечно, нелегко было Алме расставаться с домом, в котором она за двадцать с лишним лет привыкла чувствовать себя хозяйкой. На новом месте все ей казалось немного диким и нежилым. В старом доме и стены, и потолки, и полы были не просто стенами, потолками и полами — от них веяло воспоминаниями почти трех десятилетий жизни. В новом доме этого не было. Тут и двор еще пребывал в естественном, первозданном состоянии. На нем не росли те травы, что сами собой, без посева, появляются на обжитых дворах.
Но как-то незаметно, без лишнего шума хозяйство Алмы вскоре устроилось у нового очага. Прошла неделя, другая — и уже каждая вещь у нее знала свое место, так что можно было с закрытыми глазами достать любую плошку. Потому что у нее в хозяйстве ничто не болталось, где попало, а все находилось там, где должно было находиться.
Но если родители обживали новый дом с каким-то грустным чувством, то молодые совсем с другим настроением создавали в старом доме новое хозяйство. Элина сперва все ходила на цыпочках. И взгляд ее был робким, словно извиняющимся: правильно ли я делаю, как на это посмотрят? Когда Отто по ее просьбе пришел перенести плиту из избы на хлебопечную половину и они перетаскивали утварь, Элина говорила:
— Конечно, оно и по-старому было хорошо, но так в избе будет чище. Уборки меньше.
Лишь бы не подумали, что эта перестановка означает критику прежних порядков.
Алма хорошо понимала деликатность невестки и относилась ко всем переустройствам со свойственным ей спокойствием. Через несколько недель в их отношениях не осталось и следа натянутости.
— А верно, красивы эти твои половички. Да сплетены-то как хорошо.
Элина краснела от удовольствия и больше еще оттого, что выдала свою радость. «Твои половички»...
Ребята тоже постепенно привыкали к невестке. Сперва они все глазели, не в силах скрыть своего любопытства. Им было в диковину видеть так близко молодую женщину. Алекси был более сдержан — от застенчивости да еще и потому, что начинал уже чувствовать себя взрослым мужчиной, а это обязывало его соответственно держаться с женой старшего брата. Зато живой и непосредственный Аку быстро освоился. С глазу на глаз он мог иной раз задать такой вопрос, что Элина даже сердилась.
Но самым замкнутым был Юсси. Очень редко заходил он при Элине в старый дом и уж никогда не засиживался. Однажды он заглянул, когда Элина расстилала новые половики, да так и остался стоять в дверях.
— Заходите же.
— Не пойду я. С грязными сапогами... в чужой дом...
Элина звала, звала, но Юсси так и не вошел. Однако он успел рассмотреть в избе все до мелочей. Ничего не упустил из виду, но мнением своим ни с кем не поделился.
Эта суровая сдержанность была для Элины самым трудным испытанием. Долго не удавалось ей растопить лед. Но потом Юсси все-таки стал заходить к ней и даже соглашался выпить чашечку кофе — разумеется, после долгих церемоний. Чуткая Элина скоро нашла у Юсси слабинку. Лучшие лакомые куски его не соблазняли, однако он пил с жадностью, не в силах совладать с собою. Когда Элина угощала, он брал наконец чашку, а выпив одну, выпивал и вторую, говоря;
— Не буду я... не наливай напрасно. Не затем я сюда пришел. Ты уж не думай.
Потом он приходил с корзиной дров и говорил, немного смущаясь и досадуя на себя:
— Вот, выбрал сухих... оттуда, с того края...
Домашние не замечали, что замкнутый обычно Аксели ходит возбужденный, светлый какой-то. Родителям странно было видеть, с каким рвением он помогал Элине. Раньше, бывало, он считал чуть ли не зазорным для мужчины вмешиваться в бабьи дела. На людях — в деревне и на поденщине он смущался, когда говорили о нем, как о женатом человеке. Ему становилось не по себе от полупохабных шуточек, которыми, как искони водится, деревенский народ щедро осыпает молодоженов. Его оскорбляли все эти двусмысленные намеки—и прежде всего потому, что они оскорбляли Элину. Да и вообще он, как все финские деревенские парни, немножко стыдился своей любви. Если случалось ему говорить об Элине при посторонних, он еще думал, сказать ли «жена» или назвать по имени. Смотря по обстановке Аксели менял и название.
Элина же легко освоилась с новым положением. Ей нравилось, что на нее смотрят уже как на замужнюю женщину и хозяйку торппы. Первое время она часто навещала родителей в Кививуори. Приятно было сказать матери:
— Эти ваши цветы... а у меня цветы... Конечно, я теленка оставлю. Я вот начала ткать полотно...
Только отец немного смущал ее своей улыбкой, но и это не могло надолго омрачить ее радости. И ей очень правил говорить «наш Аксели». Однажды, как только она ушла, Отто сказал, усмехаясь:
— Уж, видно, «наш Аксели» охулки на руку не кладет.
Вопреки ожиданиям Анна не одобрила его незлобивой шутки. Зять в ее глазах становился день ото дня все лучше и лучше. «У Элины всегда наколоты дрова. Элине воду приносят в хлев. У Элины то да се».
Понимая, что все это камешки в его огород, Отто задумчиво проговорил:
— Да-a. Некоторые люди меняются прямо-таки на глазах. Ну ни за что бы не подумал год тому назад, что парень станет таким хорошим. Ведь был-то — пугало огородное и невесть что такое.
Но постепенно приподнятое настроение Аксели стало проходить. К концу осени он стал все чаще хмуриться, видя, как Элина хозяйничает. Сперва он пытался сдерживать себя. Но однажды вышло так, что он, не говоря ни слова, взялся сам, да и переделал все после нее. Элина залилась краской, но тоже ничего не сказала. Так раз, другой, а потом дошло и до разговора.
— Ну, погляди, как надо. Вот ведь какая история. Как дома-то вырастут белоручками, так потом ничего и не умеют.
Слезы навернулись у Элины на глаза, и она, всхлипывая и глотая обиду, тут же исправила все по его указке. Но Аксели эти слезы только больше рассердили. Потому что не выносил он слез, а у Элины они появлялись легко, от любого волнения — от горя или обиды и даже от большой радости. Когда осенью резали телят, она не могла замешивать кровь: рыдания душили ее, так ей было жалко животных. Аксели впервые повысил голос:
— Нет, черт возьми! Трудно же тебе будет в жизни, коли ты такая чувствительная и даже этого не в силах вынести.
Зимой подохла свинья. Аксели работал на вывозке леса далеко — где-то у деревни Салми — и потому возвращался домой затемно. Работать приходилось очень много, потому что уйма денег уходила на обзаведение, да и долг братьям тяготил душу. От усталости он становился мрачным. Он похудел — щеки ввалились, а губы вытянулись и сжались еще плотнее, сухие и жесткие. Когда Элина, слегка запинаясь, сообщила ему о гибели свиньи, наступило молчание. Затем муж сказал с недоброй усмешкой:
— Ну, чем же вы ее доконали?
— Мы ничего не могли сделать. Твоя мать ее и растирала и спирту давала. Она недолго и поболела.
— Болела? Известно, что за болезнь. Железный гвоздь вы ей скормили... Свинья сожрет, что ни дай. Но даже ее желудок не все переваривает.
Сначала Элина, как всегда, заплакала, но потом вдруг озлилась и в первый раз сама обрушилась на него с нападками, изливая накипевшую обиду.
— Женился бы лучше на этой мотовке Леппэнен, все равно ты с нею таскался. Тогда бы и свиньи были лучше ухожены.
— Да уж, во всяком случае, хуже этого не могло бы случиться. И эта мотовка все-таки умела кое-что делать, а не только свои наряды гладить-утюжить да перед зеркалом щеки щипать, чтоб румяные были.
— Зачем же ты меня взял? Отказался бы, в самом деле, когда, помнишь, на берегу озера, ты обещал руки на себя наложить.
— И лучше бы я, сатана, убил-таки себя! Не пришлось бы возиться с беспомощными.
Старики слышали эту ссору. Дело касалось их тоже, потому что за хлев и они были в ответе. Алма, конечно, молчала. Она никогда в жизни не вступала ни с кем в перебранку и потому теперь не вмешивалась. Но Юсси настолько задело брошенное Аксели обвинение, что он тут же пошел и вскрыл брюхо свиньи, осмотрел ее внутренности сантиметр за сантиметром и никакого гвоздя не обнаружил.
— Выходит, сын, что ты винишь людей напрасно.
Потом Юсси сокрушенно говорил Алме:
— Что за характер чудной... В кого такой уродился? Если что не по нем—он злится сперва на себя, а как сам дойдет до белого каления, начинает на других кидаться... Бывали у меня огорчения в жизни, но я ни на ком зло не срывал.
Алма ничего не ответила.
После того как все горькие и обидные слова были сказаны, Элина и Аксели онемели на несколько дней. Элина чувствовала себя оскорбленной, но и Аксели не мог заставить себя повиноваться. Вечером, ложась и постель, они поворачивались друг к другу спинами. Элина гасила лампу и раздевалась в темноте. Это выходило как-то само собой и означало, что близость их отношений нарушена. Аксели, конечно, слышал, что Элина, лежа, тихонько плачет. Но только на третий вечер он осторожно взял ее за руку. Рука быстpo отдернулась, он снова поймал ее. Это повторялось несколько раз. Наконец, Аксели силой повернул Элину к себе, пытаясь приласкать ее.
— ...ди прочь... тронь меня... тебе надо... беги к Леппэнен... ее и тискай...
Как ни хотел Аксели поладить этак незаметно, мимоходом, будто и не было размолвки, но просить прощения ему все-таки пришлось. После этого они стали разговаривать и Аксели с мукой вымолвил:
— Конечно, тут я был виноват... Но ты не должна на меня обижаться. Мне сейчас трудновато приходится.
— Отчего?
— Все гнетет. Долги. И покупки. А ведь еще не известно, что будет с этой торппой... В газетах пишут, что закон об аренде больше не утвердят или, по крайней мере, внесут в него поправки.
— Проживем как-нибудь и без торппы.
— Конечно, как-нибудь... Только по заработкам-то ходить— оно тоже не сладко. Всю зиму таскайся в поисках работы из конца в конец губернии, а летом нанимайся поденно к любому хозяину, который только возьмет. И потом... Сколько трудов вложено в торппу — и вдруг все потерять!
Элина смягчилась. Впервые она поняла, какую тяжкую ношу приходилось нести мужу. Очевидно, она многое в жизни представляла себе слишком просто. Она задумалась. Потом спросила:
— Неужели у них хватит совести согнать нас, если даже закон им позволит?
— А то нет. Это ж такой народ, что всему сумеют найти приличное объяснение. Ведь когда нас заставили отдать им то болото, так, видишь ли, требовали не они, а приходской совет. Точно так же «интересы развития финского земледелия» могут потребовать, чтобы торппарей согнали прочь. Одну их особенность я заприметил: о своих делах они всегда говорят, как о делах Финляндии. «Наше земледелие не вынесет этого. Экономика Финляндии не настолько мощна. Страна лишится продуктов питания, если мы сократим рабочий день. Ради того, чтобы прокормить наш народ, мы не должны сокращать рабочий день». Чего бы им ни захотелось — это в интересах страны, в интересах народа, в интересах «нашего общества». Что ж, они правы. Это их общество, их Финляндия. Если какой-нибудь депутат-социалист не умеет говорить по-книжному, они поднимают шум и издеваются в своих газетах.
Временами я чувствую: дышать нечем, задыхаюсь—так я их ненавижу. Смотришь на них — ну, прямо больной, беспомощный старик, которого кормят, моют и укладывают в постель, а он измывается над теми, кто за ним ходит, да плюет им в лицо всякий раз, когда ему дают что-нибудь. Порой, думается: вот убивал бы таких — и рука бы не дрогнула, честное слово.
— Не говори так... таких ужасных слов... В крайности отец всегда возьмет тебя в помощники печи класть.
— Теперь и у него едва хватает работы. А как отберут торппы, так ведь ему и Оскару тоже придется идти на все четыре стороны.
Поговорили — и на душе стало легче. После этого они долги не ссорились. А потом Элину и не в чем было упрекнуть. С того дня она словно повзрослела. Избалованная девочка постепенно менялась. Она старалась работать изо всех своих силенок. И училась быть бережливой хозяйкой, хотя это было совсем не в ее натуре и этому ее никто не учил. Но она поняла, что жизнь не будет делать им подарков.
Прошел год, а Элина все не беременела. Вот уже и в деревне стали поговаривать об этом. Родные тоже начали 6eспокоиться. И когда наконец новая жизнь заявила о себе со всей несомненностью, радостная весть эта была встречена со вздохом облегчения. В той среде бездетность считалась чуть ли не позором. Особенно страдало при этом самолюбие Аксели. Больших усилий стоило ему заставить себя смеяться над шуточками Отто:
— Не позвать ли на помощь Распутина? Этот парень обеспечивал наследниками иные дома — чуть побольше и поважнее, чем Коскела.
В 1911 году родился сын. Хороший, нормальный ребенок, он весил килограмма три с половиной. Элина боялась родов, и, видно, не зря: для нее это оказалось тяжелым испытанием. Целые сутки не проявляла она никакого интереса к ребенку. Акушерка сказала, что это от слабости. Аксели просидел всю ночь у ее постели, терзаясь угрызениями совести. Он вспомнил, как однажды весной Элина, разбрасывая на поле навоз, вдруг сомлела и чуть не упала в обморок. Правда, он посылал ее домой, но, помнится, не очень настойчиво. Хрупкость Элины, неприспособленность к тяжелому труду вызывали в нем раздражение.
Когда Элина стала приходить в себя и ее безжизненные глаза засветились слабым светом, Аксели от радости начал неловко шутить. Он не знал, как угодить Элине, чем ей помочь, был необычайно заботлив. Алма пестовала младенца, уверяя, что он похож на нее: у него такая же ямочка на подбородке.
Впервые взяв на руки спеленатого сына, Аксели воскликнул, расплывшись в улыбке:
— Ну-ка, дед, погляди!
Юсси смотрел на мальчика издали; он побаивался маленьких детей. Окрепнув немного, Элина однажды с улыбкой протянула ему ребенка:
— Хотите, дедушка, взять мальчика на руки?
Юсси отказался почти с испугом:
— Я не возьму... я не возьму...
Рождение сына помогло Аксели легче перенести горькие разочарования, связанные с пересмотром закона о земельной аренде. Когда встал вопрос об окончательном утверждении этого закона, сохранявшего силу лишь до шестнадцатого года, его вообще провалили. Землевладельцы, видите ли, считали закон слишком выгодным для торппарей и не допустили его утверждения. Всякий раз, когда малыша называли «молодым хозяином Коскела», Аксели мрачнел и умолкал. Однажды, не выдержав, он с горечью сказал:
— Пройдет три года, и в Коскела вообще не будет хозяина ни молодого, ни старого.
Аксели снова начал горячо интересоваться политикой, к которой охладел было после женитьбы. На работах в пасторате он зачастую резко говорил о господах, что какими-то путями доходило до их ушей. Отношения становились нее более натянутыми. Сам Аксели усугублял трудности. Он не умел притворяться, у него не было сил хотя бы изобразить покорность. Господа, конечно, видели в нем эту неукротимость, и со своей стороны держались с подчеркнутым высокомерием.
— Как он не похож на своего отца! — вздыхая, говорил пастор.
Покорный, робкий Юсси теперь и в самом деле был их идеалом. Сын же постепенно становился для них каким-то кошмаром.
Его внешняя корректность отнюдь не могла скрыть так и сквозившей за нею непримиримой враждебности. Во всяком случае, о торппе и о земельно-арендном законе никто не заводил и речи, потому что существующие контракты закон пока ни расторгать, ни изменять не разрешал, а значит, и говорить было не о чем. Эти натянутые отношения содействовали тому, что и пастор и пасторша а торппарском вопросе постепенно склонялись к самым реакционным взглядам. Рассуждая, так сказать, принципиально, они едва ли сами сознавали, насколько сильно влияет на них мрачная угрюмость Аксели.
С огорчением отказались они от маленьких подарков, которые гак любили делать раньше. Дать к рождеству двадцать марок теперь уже не доставляло им того удовольствия, как прежде бывало, когда их милость принимали г покорнейшей благодарностью. Чувствуя себя обиженными, они и вовсе перестали дарить. И, в то же время, они как бы демонстративно подчеркивали свое доброжелательное отношение к старикам Коскела. Стоило Алме или Юсси показаться в пасторате, их тотчас приглашали в дом и угощали на кухне чашечкой кофе. И либо пастор, либо пасторша — а то так даже и оба — садились с ними за стол и любезно беседовали. После таких посещений Юсси и Алма редко возвращались домой без какого-нибудь свертка.
Крестили мальчика в пасторате — в обстановке полной официальности. Отнюдь не могла улучшить общего настроения и слава Янне, приглашенного в крестные отцы. После Хеллберга он был для приходских властей самым ненавистным человеком, хотя все знали, что он как социалист занимает более умеренную позицию, чем Хеллберг и многие другие. Раздражение господ объяснялось прежде всего тем, что Янне помешал им завладеть кооперативом. Буржуазное меньшинство пыталось подчинить кооператив своему контролю, используя вопрос о кредите. Но Янне раздобыл денег. Борьба шла острая, и положение было настолько серьезно, что Янне должен был хоть из-под земли, и собрать недостававшую сумму в течение одного дня. И он набрал денег, взаймы у бедняков, заставив их выложить последние медяки. А утром, перед самым открытием банка, привлекая всеобщее внимание, он продал на церковной горе свои велосипед и пальто. Вот этот-то жест особенно возмутил хозяев. К тому же Янне много раз выступал на суде ходатаем по делам о сгонах торппарей и вскоре стал таким докой, что хозяевам вообще не удавалось избавиться судом от неугодных торппарей.
— Этакого крючкотвора и свет не видал.
Вообще Янне и Санни, как жители села, пользовались известностью, потому Аксели и пригласил их в кумовья. Правда, Янне уже почти перестал знаться с родными. Да, надо сказать, он и раньше-то не отличался теплотой родственных чувств. Теперь же сказывалось и влияние Санни, которую никто в Кививуори не любил, за исключением Анны. Даже у Элины былое девичье восхищение невесткой сменилось едва скрываемой неприязнью к ней.
Единственными гостями на крестинах были Кививуори. Внука Йоханнеса Вильхельма нарекли именем Вилхо Йоханнес. Младенец мирно спал в колыбельке в углу избы, гудевшей от разговоров и полной табачного дыма. Настроение взрослых не было безоблачным. Элина немного дулась. Янне, едва взглянув на малыша, которого она показала ему, равнодушно сказал:
— Все на месте. Глаза и прочее.
Элина немного ревновала, оттого что Санни со своим сыном словно старалась быть в центре внимания. Мальчишка в матросском костюмчике все капризничал, кочевряжился. И неудивительно, ведь мать не отпускала его ни на шаг. Стоило лишь ему отойти, как она говорила:
— Поди сюда, мама вытрет тебе носик... Ну, Аллан, нельзя же так...
Голос ее звучал ровно и важно, и казалось, она никогда не умолкнет:
— Мой дядя, который работает по линии страхования жизни в Тампере, обещал взять Аллана к себе, когда мальчику надо будет поступать в школу. Места у них сколько угодно, и Аллан их не стеснит. Конечно, будет трудно расставаться с ним надолго, но ради его будущего это необходимо. Мы думаем, он станет судьей. Поскольку отец адвокат, то должен же сын, избрав то же поприще, подняться хоть на ступеньку выше.
В самых опасных местах ее монолога Янне вмешивался, бросая какие-нибудь шутливые замечания. Вообще же он слушал рассуждения жены довольно равнодушно. Иной раз на губах его появлялась усталая, горькая складочка.
Как-то невзначай Аллан оказался один у кофейного стола, и Оску, подмигивая Санни, сказал:
— Гляди-ка, этот судья пока что собирается обчистить сахарницу.
Санни стала бранить сына, вовсе не замечая шутки. Янне переглянулся с братом, и на мгновение в его глазах мелькнула улыбка, которую он, однако, постарался погасить. Он был молчалив, пока не заговорили о земельно-арендном законе. Лишь тогда он как будто очнулся. Но говорил спокойно, не горячась и не увлекаясь, как человек, которому известна подоплека дела. Пылкое морализирование Аксели он просто не принимал во внимание, как слишком уж наивное. Вытянув свои длинные ноги, закинутые один на другую, и засунув руки в карманы брюк, он разъяснял:
— Вся соль заключена во втором параграфе. Землевладелец имеет право согнать торппаря, если земли последнего расположены так, что «для пользы правильно налаженного хозяйства» желательно объединить их с посевными площадями имения. Эта оговорка открывает дверь. Для такого количества сгонов, что практически весь закон сводится на нет. Параграфы насчет пастбищ и дров не столь важны, с ними можно было бы и согласиться, пожалуй, но гут уж все так ясно, что дальше некуда. Кто же будет решать, что требуется «для пользы правильно налаженного хозяйства»? До тех пор, пока в комиссиях по аренде заправляют хозяева—а ведь они верховодят вообще по всех выборных органах,— конечно же, любая торппа может понадобиться «для пользы правильно налаженного хозяйства». Уж лучше совсем распроститься с этим законом, чем делать на пего ширму для произвола, ставя торппарей фактически вне закона.
Каждое слово Янне, произнесенное ясным, спокойным голосом, падало в душу Аксели каплей яда. Гнев перехватил дыхание, стеснил сердце в груди. Тряхнув головой, Аксели проговорил:
— Ну уж, пели доберется рука до их жирной шеи, они узнают настоящую хватку! Ну, есть ли где на свете люди вреднее этих?
— Есть, конечно. Например, дамы с белыми повязками. Они ловят на улицах проституток и делают из них штрейкбрехеров. А не хочешь идти на фабрику — ступай и тюрьму! Вот это, по-моему, отвратительнее всего.
— Да ну тебя! — возмутилась Анна и поглядела на сына с укоризной.— Откуда ты взял такое? Все это враки.
— Ну, я, конечно, сам не видел, но в газетах писали.
— Уж я не знаю. Вечно вы мелете всякий вздор о своей политике. Неужто и поговорить больше не о чем? Вот младенца крестили. А о нем даже не вспоминают.
— Он самостоятельный мужичок, не любит напоминать о себе лишний раз,— сказала Алма.
И верно, Вилхо, проснувшись, тихо лежал в своей колыбельке. Если он вовремя получал пищу и по мере надобности сухие пеленки, то больше ничего и не требовал. Редко раздавался в доме отрывистый, хныкающий плач младенца. Плакал он неохотно, словно исполнял неприятную обязанность.
Элина взяла ребенка покормить, но стеснялась открывать грудь при людях. На ней было ее черное девичье платье. Оно ей стало уже тесновато, и она смущалась, когда посторонние замечали это. Родственники из села всю избу заполнили собой и своими разговорами. И она чувствовала себя перед ними дикаркой, хозяйкой захолустной лесной торппы. Но не могла еще смириться с этим. Когда гости поднялись и стали прощаться с хозяевами, с обеих сторон было много раз повторено приглашение «заходить почаще» — но это была лишь простая вежливость.
Оставшись одни, молодые супруги перекинулись несколькими словами о характере Санни. Об Янне вовсе не было речи. Холодность брата больно задела Элину. И все же она испытывала к нему какую-то смутную жалость. Она не сумела бы назвать причины, но чувствовала, что в Янне, несмотря на его шутливый тон, появилось что-то невеселое, безрадостное. Чувство это возникло у нее не сегодня. Постепенно оно становилось отчетливее. Она уже давно замечала, что Янне отдаляется от нее. Сама она втайне гордилась им и радовалась, когда люди хвалили Янне, говорили о его успехах. Даже господа признавали, что у него ясная голова, что с ним и ученым трудно тягаться. Но, с другой стороны, она с удивлением замечала, что для Янне все эти успехи ровно ничего не значат. Зато Санни гордилась и радовалась вместо него.
Мало помалу впечатление, оставленное гостями, развеялось. Изба вновь стала привычно уютной. Элина, сменив платье, захлопотала по хозяйству. Аксели остался один с ребенком. Речи Янне растревожили его. Строгая сдержанность пастора и пасторши во время крещения представились ему в новом свете. Аксели задумчиво проговорил:
— Уж они-то постараются разделаться со мной при первой же возможности. Это уж точно.
Помимо всего, его мучила забота: вдруг понадобится сменить пеленки, прежде чем вернется Элина.
За последние годы деятельность рабочего товарищества в значительной степени затихла или, вернее, изменила свой характер. Проводили главным образом вечера. И хотя Халме старался сделать их содержательными, но возможности для этого сократились. Политический подъем, рожденный всеобщей забастовкой, постепенно схлынул. Великие надежды остались неисполненными. В парламенте социалисты терпели поражение за поражением, а победы их были бесплодны, поскольку законы, принятые по их настоянию, все равно не вводились в действие. Один лишь закон о земельной аренде имел какое-то реальное значение, но теперь, вероятно, и его доконают.
— Нет уж, не видать рабочему человеку светлого дня. Что толку в этих выборах? Пустая болтовня.
Только Халме не падал духом. Правда, он очень постарел за последнее время. И здоровье, видимо, пошатнулось. Часто у него кружилась голова, и спал он теперь в шерстяных носках, потому что из-за плохого кровообращения у него стыли ноги. Вероятно, это было вызвано его странной диетой. Но Халме с добродушным презрением отвергал все советы «профанов», тревожившихся о его здоровье. За глаза люди уж говорили:
— Скоро тут на соснах не останется ни хвоинки, он все обгложет.
Действительно, Халме готовил себе всевозможные хвойные отвары, настойки из ягод можжевельника, открывая в них все новые свойства, якобы способные оказывать целебное действие на телесную и духовную природу человека. Он совершенно отрекся от мясной пищи, неустанно проповедуя, что и животное нельзя убивать. Таким образом, его социализм обретал новые черты, превращаясь постепенно в некую проповедь духовного самоусовершенствования и бережного отношения к жизни вообще.
Причем идеи социального переустройства имели для него значение лишь постольку, поскольку такое переустройство общества служило духовному усовершенствованию человека. По этому поводу у них было много столкновений с Хеллбергом. Тот предостерегал Халме от недопустимого смешения понятий, говорил даже, что Халме вовсе перестал быть социалистом. Они все больше расходились во взглядах, и Хеллберг подумывал даже об исключении Халме из партии. Однако это было совершенно невозможно. При встречах наедине Хеллберг читал Халме пространные лекции по Марксу. Но портной слушал его с выражением досадливой скуки, время от времени вежливо указывая на допущенную Хеллбергом неточность.
Положение депутата парламента в какой-то степени изменило и Хеллберга. Он был по-прежнему самоуверен, но все-таки уже не так ершист и заносчив. Его словно немножко пообтесали. Однажды, например, Преети Леппэнен пристал к нему и долго доказывал, что «надо же наконец установить этот самый... рабочий день... маленько покороче». Хеллберг выслушал его серьезно и спокойно сказал:
— Мы делаем все, что в наших силах.
Прежде он лишь пожал бы плечами да усмехнулся презрительно.
Когда он приходил в товарищество побеседовать с людьми, все почтительно слушали его. И готовы были встать, как только он, взглянув на часы, говорил:
— H-да. Мне надо еще к вечеру поспеть на эту Голгофу.
— Он поедет в Хельсинки... там эти ужасно большие господа... невозможно хитрые интриги... насквозь прожженные деятели... и особенно эти обсуждения по комитетам...— шептал кто-то.
— Давай-давай, парень. Жми по государственной, черт!..—бросал в таких случаях Викки Кивиоя.
Халмс провожал Хеллберга взглядом, и горьковатая зависть оседала у него на сердце. Его мечта стать народным депутатом окончательно разбилась «в силу появлении у него немарксистских тенденций». Теперь он был лишь руководителем местного рабочего товарищества, человеком со странностями.
Когда умер Вихтори Мэкаля, вместо него в правление выбрали Аксели. Поначалу ему было трудновато, но он относился к своим новым обязанностям чрезвычайно сознательно. Он брал домой циркуляры, решения съездов, все программные заявления и прочую партийную литературу. В редкие свободные часы, которые удавалось выкроить, он штудировал все это, знакомился с делами. Читал, шевеля губами: сказывалась непривычка к чтению, хотелось непременно произнести слово, даже воспринятое и понятное. Элина, совершенно равнодушная к социализму, о занятиях мужа говорила всегда очень серьезно и даже с какой-то важностью:
— Он ушел на заседание правления... Он читает деловые бумаги...
Новое положение Аксели подняло его авторитет в глазах односельчан. Когда он, бывало, в воскресенье шел от Халме с большим коричневым конвертом под мышкой, люди говорили:
— Эвона Коскела шагает.
А Юсси теперь уже называли «старый Коскела».
В свои двадцать семь лет Аксели пользовался авторитетом даже у старших. И не только потому, что он был членом правления: все понимали, что Халме так или иначе постарался бы ввести его в правление при первой возможности. Сам он, своим характером и всей своей жизнью, внушал невольное уважение. И когда говорили о нем, часто можно было слышать фразы, содержавшие наивысшее признание, которое вообще мог заслужить член общины от своих односельчан:
— Это человек точный. Знает цену своему слову.
Но прежде всего — он был работник. Хоть отношения с господами все ухудшались, он никогда не прибегал к обычному для торппарей пассивному протесту, а работал на поденщине в полную силу. Скорее наоборот: чем враждебнее становились к нему господа, тем с большей самоотдачей он работал. Как бы наперекор всему. Но хозяева не делались добрее, наоборот — их озлобление против него только усиливалось. Потому что этого торппаря при всем желании невозможно было презирать. Когда бы господа ни пришли на поле понаблюдать за косьбой, Аксели всегда шел впереди всех и рубаха его была черна от пота. Но в то время как иные подходили в перерывах и робко заговаривали с господами, Аксели одиноко стоял в стороне, опершись на косу и глядя куда-то вдаль сумрачным, неподвижным взглядом.
О причине разрыва отношений, происшедшего десять лет назад, больше не вспоминали, по крайней мере без особого повода. Обе стороны, веря в свою правоту, негодовали с чистой совестью.
Жизнь текла своей обычной чередой, и все дни были похожи один на другой. Вставали рано, и все же молодые супруги, одеваясь, уже слышали, как Юсси где-то в хлеву хрипло кашлял и тихо разговаривал сам с собою. Выпив натощак скудный утренний кофе, Аксели уходил на работу— либо на поденщину в пасторат, либо на свое поле. Когда он вечером возвращался домой, Элина ждала его у окна с ребенком на руках. Они смотрели, как приедет папа на лошадке.
Вина Аксели почти не пил. Собственно, выпивал он, только когда угощали — главным образом у Кививуори. И даже Анна при этом не особенно сердилась, потому что он, выпивши, бывал добродушно серьезен. Анне нравилась положительная прямота зятя, серьезно и доверчиво говорившего о своих делах:
— Я понимаю, что значит жена. Ты себе хоть лоб расшиби, хоть как из кожи лезь, но если на кухне все идет мимо рук — тогда пиши пропало... Нет, я не то чтоб... У меня другой курс, чем у отца. Но я вынужден держаться изо всех сил, пока не расплачусь с долгами... Я уже сказал: к Элине тут нет никаких упреков... Сперва многого не умела... но она очень старается. Старательности у нее не отнимешь.
Он хвалил Элину, не обращая внимания на Отто и Оскара, которые перемигивались, посмеиваясь над тем, "как он свою бабу расхваливает». Аксели сказал увесисто:
— Можешь смеяться сколько влезет. Но я говорю то, что есть.
Он шел домой и, проходя деревню, старался шагать твердо, прямо, чтобы не заметили, что он захмелел. По той же причине он избегал разговоров со встречными. Если его спрашивали о чем-нибудь, он отвечал односложно и шел своей дорогой. Те редкие вечера, когда он приходил домой выпивши, были самыми счастливыми для всей семьи. Он обстоятельно и охотно рассказывал обо всем, делился своими заботами. Маленького Вилхо брал на руки или покачивал на ноге, напевая своим диким голосом:
— Ух ты, ух ты, папин мальчик, на лошадке скачет...
Поймав Элину, хлопотавшую в доме, он гладил ее по плечу и тихо спрашивал:
— Что, мать?
И хоть эта ласка немножко отдавала винным перегаром, Элине она не казалась противной. Правда, она отталкивала руку мужа и говорила какие-то строгие слова, но все ее движения после этого становились более легкими и настроение явно поднималось. Пока она мыла посуду, Аксели сидел с ребенком и говорил:
— Вот уж будущей зимой расплатимся мы с Алекси... Хоть оно и не к спеху, пока у него с женитьбой-то ничего не слыхать.,. Да он вообще, по душе-то, немного старый холостяк... Но ведь он уже отделился. Мне бы все ничего, только бы решилось наконец с этой торппой. Выправить бы договор на пятьдесят лет, так уж я бы взялся и поднял остаток болота, что отец не успел расчистить. Но худо работать впустую. Горше нет. Прибиваешь доску на место сгнившей и то думаешь: ни к чему, зря. Не понимаю, за что они меня ненавидят? Смею сказать, что я-то всегда был исправен, исполнял в аккурате все, под чем подписался. Я — всей душой, если со мною по-честному. Но я прямо смотрю в глаза любому, пусть хоть какой важный барин. Не помню и целиком стихотворения... но там было так:
У многих слезы на глазах
да горькая ухмылка:
мол, "Правды пет!» — но и тогда
не плакал Яакко Илкка!
А ведь крестьянский сын простой,
рос в небогатом доме,
но благороднейшей душой
был из сынов Суоми.
И потом еще:
Он настоящим финном был —
за то и кончил петлей.
Это я уважаю. А если кто старается на задних лапках ходить да лебезить перед хозяевами, тот сам превращается в тряпку. Взять хоть бароновых людей: сразу видно, кто привык шапку мять в руке. От них и в товариществе нет никакого толку. На собрание они заглядывают одним глазком с порога, едва приоткрыв дверь. А уши на затылке — как у зайцев! Черта ли с такими добьешься. Рабство — оно не только позорно, оно еще заставляет человека хитрить и подличать. Да, это так. Это точно.
— Ну, будет тебе, больно ты разошелся. Ребенка-то не урони.
— Не упадет. Ишь, как он крепко вцепился. У него мой характер. Я замечаю по тому, как он держит бутылку с соской. У меня тоже был всегда такой характер, что если уж я схватился рукой — то меня не оторвать. Я не хвастаю. Ты знаешь, я не люблю хвастовства. Тер-рпеть не мо-гу! Но правду — даже о себе самом — сказать позволительно.
— Перестань уж, пойдем-ка спать.
— Схожу сперва посмотрю, как там наша скотина. Я хоть иной раз и выпью маленечко, но дел не забываю.
Аксели долго не возвращался в избу. Он неторопливо беседовал с Поку:
— Вот так-то, братец... Мы с тобой такая пара лошадок, надо прямо сказать, что друг друга стоим. Оба тянем на совесть. Так ведь, мой мальчик? Есть огонек под кожей, когда надо, и у того и у другого. Если нас погонят даже на край света — мы с тобой не протянем ноги, нет. Не в этом дело, брат, вовсе не в э-том. Мы с тобой, Поку, заработаем свой хлеб даже там, где другие уже молят у бога пощады. Ты знаешь меня, а я знаю тебя. У нас с тобой характер один. И если мы погибнем, так погибнем стоя. Ни ржа, ни моль нас не берет.
Потом он пошел хвалить быка, побранил одну из коров за то, что принесла бычка, а не телушку, вопреки ожиданиям. Вообще, коровы были так себе. Вот Поку, бык, баран и петух — это его любимцы. Улыбнувшись не без гордости, он поглядел на петуха, восседавшего на нашесте, и с восхищением сказал:
— Ух, Петька, черт!
Прежде чем вернуться в дом, он долго стоял во дворе. Это вошло у него в привычку: зимой и летом, после вечернего обхода конюшни и хлева он, прежде чем идти спать, останавливался и окидывал глазом двор. Словно напоследок желал удостовериться, что все на своих местах. Глядя в сторону заката, он по рдеющему краю неба старался определить, каким будет завтрашний день.
По мере того как рассеивался хмель, лицо торппаря становилось все более суровым. Он откашливался буднично и деловито, как будто настраивая себя на обычный серьезный лад и отгоняя досадное воспоминание о том, что был нетрезв.
Он знал, что дома его ждут. Жизнь была в самом разгаре, полная знойной полуденной силы. Несколько недель спустя по деревне уже говорили, что «Элина-то Коскела опять понесла».
Хотя деятельность товарищества и не била ключом, но все же она добавила Аксели забот и хлопот, легла дополнительной нагрузкой на все его и без того занятые дни. Самой неприятной обязанностью были довольно частые Дежурства по вечерам в рабочем доме. Вся обстановка этих вечеров была ему чуждой. Многие из его холостых приятелей приходили на вечера потанцевать, но он-то уже был весьма далек от них. Достаточно было видеть, как он одет. Он мог стоять на посту у дверей в рубашке без воротничка и в саржевых штанах. Лишь пиджак, бывало, наденет поприличнее — «от того хорошего коричневого костюма».
Следить за порядком и усмирять буянов было вовсе не приятной обязанностью, ибо нарушителями оказывались но большей части прежние друзья. Но Аксели скоро научился владеть собой. Он говорил внушительно, строго, грозно сверкая очами:
— А ну-ка, сбавь голос.
Обычно это сразу же действовало. Но с братьями Лаурила приходилось-таки повозиться. Старший, Арви, был просто туповат, Ууно же явно обещал, что скоро на него вообще никакие слова не будут действовать. Арви, как говорили, чем-то напоминал своего полоумного старшего братца, взятого в дом призрения. Он не буянил, но был страшно груб. Как-то раз одна из бароновых работниц не пошли танцевать с пьяным Элиасом Канкаанпээ. Тот взял и подпоил Арви. Через некоторое время Арви подходит к девушке и с поклоном приглашает ее на танец. Все знали, что он не умел танцевать, и девушка отказалась идти с ним. Тогда Арви, подученный Элиасом, громко, на весь зал, выпалил гадкую сальность и расхохотался.
Девушка заплакала, кругом раздавались смешки, и Аксели, краснея, вывел Арви вон. Арви не сопротивлялся. Он пошатывался, разыгрывая пьяного. Ему нравилось, что дежурный выводит его у всех на виду. Но тут и Ууно словно сбесился. Он словно позавидовал брату, окруженному общим вниманием. И вот он пошел куролесить — носился взад и вперед по прихожей, расталкивая плечами столпившихся там людей и скрежеща зубами от злости. Разумеется, несколько подвыпивших парней, которых Ууно толкнул, начали громко протестовать. Аксели пришлось попросить их всех удалиться. Словом, произошло то, что бывает на многих танцплощадках.
— Я сказал: не толкаться. Если есть такая охота, ступайте во двор.
— Можно и выйти. Только уж всей компанией. Выходи по одному, как телята.
Аксели ждал, пока они все выйдут. Собственно, он не возражал, чтобы парни и подрались, но только не в рабочем доме, а где-нибудь на улице — там это уж его не касалось. Но с одним из нарушителей порядка была девушка. Она испуганно вцепилась в своего друга, уговаривая не уходить. Объяснение затягивалось, и Аксели велел им выйти обоим. Девушка, плача, говорила, что во всем виноват Ууно, и окружающие это подтвердили. Тогда Аксели приказал Ууно выйти одному. Парень было заколебался, но в следующее мгновение достал из кармана билет и, развязно показывая его всем, заявил:
— Не пойду, пока не вернешь мне деньги.
— Слушай, что тебе говорят.
Тогда Ууно вдруг присел на корточки, пружиня в коленях и хлопая в ладоши:
— А ты придержи свою говорилку, иначе я окончательно потеряю веру, надежду и любовь.
Аксели быстро двинулся к Ууно. Чувствуя на себе ответственность дежурного, он повторил приказание:
— Последний раз говорю тебе, уходи добром.
— Что ты задаешься, сатана? Не важничай. Ты всего лишь маленькая надставка к черенку большой болотной лопаты Коснела.
Ууно был здоровенный детина, хотя ему едва исполнилось восемнадцать лет, да и злость придавала ему силы. Двери затрещали, когда они, вцепившись друг в друга, продирались наружу. Аксели уминал да уколачивал парня, прогоняя его через двери и ни на миг не ослабляя своего стремительного натиска, так что Ууно волей-неволей приходилось отступать.
Он упирался как мог. Рубаха вылезла у него из съехавших штанов, и шапка упала на пол. Аксели тут же подхватил шапку и, тяжело дыша, молча работал кулаками. Зато Ууно ругался отчаянно и орал:
— Не бей своими копытами, пугало лесное! Ты всего лишь сын скупого Юсси Коскела. Ступай лучше домой — вместе с батькой своим куски хлеба пересчитывать!
Только выбравшись на большак, Аксели ослабил хватку. Разгоряченный, готовый отразить любой удар, он сипло шептал:
— Нечего ворочать бельмами... иди домой по-хорошему... Если только вздумаешь вернуться, я тебя так отдую, что три дня ходить не сможешь... Если я возьмусь — с глиной смешаю... Так и знай.
Ууно уже настолько уморился, что не полез больше, а Аксели смог вернуться в дом. До конца вечера он молча стоял в дверях. Никто и не заговаривал с ним, люди словно побаивались. Захмелевшие, проходя мимо него, старались говорить друг с другом серьезно, деловито.
Ууно, угрюмо понурив голову и крепко стиснув зубы, брел по дороге. Вдруг он выхватил нож из ножен и заорал:
— Из всякого встречного — душа вон!
Встречных, однако, не было, и Ууно благополучно продолжал свой путь. Он не пошел прямо домой, а направился к центру деревни. Когда перед его глазами возник магазин, он вложил финку в ножны и сказал так, словно что-то лишь теперь прояснилось для него:
— Ах, трам-тарарам.
Он взошел прямо на крыльцо жилой половины и забарабанил в дверь кулаками.
— Гей, толстобрюхий лавочник! Вставай, черт, гони квартирную плату! Ни гроша не заплатил еще за все годы, что живешь в моем доме!
За дверью послышалось сонное бормотание, и в окне передней колыхнулась занавеска.
— Знаешь ли ты, старый хрыч, са-атана, что жеребята вырастают в коней, а мальчишки — в мужчин! Вставайте... трам-тарарам... Суоми юные сыны!..
В доме забегали, зашумели. Затем раздался голос лавочника:
— Если ты... если... Убирайся отседа сей же час или я выстрелю через дверь из браунинга!
— Стреляй, дьявол...
Ууно стал бить в дверь ногой и запел:
Туку, туку, мой ягненок!
Пэкэ, пэкэ, мой барашек!
Чтоб не встал ты утром рано.
Хоть покличет само небо...
— Гей, финский капиталист, аспид! Пробил час твой последний...
На крыльце стояло зеленое расписное коромысло. Ууно схватил его — и только стекла брызнули. Он разбил окна передней, и тогда лавочник выстрелил.
— Следующая пуля в твою голову... сказал... я... первый выстрел для предупреждения... я... я...
Уходя, Ууно швырнул коромысло лавочнику в окно, и тот выстрелил вторично. Пуля просвистела над головой Ууно. Парень обернулся и крикнул:
— Целься лучше, ирод! Или рука дрожит? Вам душегубство — хоть бы что... Но, ей же богу, я твою лавку еще спалю когда-нибудь, вместе с домом твоего брата-живодера. А пока — чтоб ты боялся и ночей не спал!..
Выйдя на дорогу, Ууно, подпрыгнув, хлопнул руками и взвизгнул:
— И-их ты, Христос-белочка!.. Я отчаянный парень из Пентинкулмы... А сощуренный Коскела еще получит у меня кованое-каленое в легкие...
Он направился было домой, но вдруг остановился посреди дороги и затих, только зубами скрипел. Кустаа-Волк возвращался с ночной рыбалки. На шоссе далеко было слышно тяжелое шарканье его подбитых гвоздями подошв. Он шел по другой стороне шоссе. Ууно вышел ему наперерез и встал как вкопанный. Кустаа остановился, не разжимая губ. Ууно смотрел ему в глаза, чуть наклонив голову на бок, и, скрипя зубами, процедил:
— Пожми, Кустаа, руку.
— Ха!.. Понюхай говна.
— Пожми руку, я сказал. Вот эту лапу, Кустаа... Это обязательно, сса-атана. Иначе ты умрешь.
Кустаа отступил шага на дна в сторону, чтобы пройти мимо Ууно, и пошел не оглядываясь. Ууно направился было за ним. ни потом, видимо, что-то новое пришло ему в голову, он повернулся и зашагал домой. Один раз он все-же остановился, и, оглянулся назад и проворчал:
— Конечно же, надо было бы убить этого проклятого рыболова.
Проходя мимо Канкааппээ, он увидел, что из окна конюшни, стена которой выходила на самую дорогу, высунулась бычья голова. У Канкаанпээ летом держали быка и конюшне, и он часто высовывал голову в открытое окошко. Ууно, подойдя, стукнул быка полбу кулаком, и голова его с мычанием скрылась.
— Не подглядывай, сатана.
Приди домой, он ногой толкнул дверь так, что она, распахнувшись, стукнула об стенку. Из дальнего угла послышался грозный окрик Анттоо, завертевшегося в кровати. Ууно швырнул куда-то пиджак и повалился на свое ложе. И некоторое время в избе было тихо. Но вот тишину нарушило осторожное хрумканье крысы. Сначала она грызла потихоньку, с остановками, словно прислушиваясь, нет ли опасности. Но так как ничто, видимо, ей не грозило, заработала зубами вовсю. Ууно снял с ноги сапог и напустил им в тот угол:
— Тише, черт, люди же спят!
— Оставь, сын...
На кухне Алина пробормотала с упреком что-то невнятное. И опять в избе все затихло. Но крыса, оправившись от испуга, снова принялась за свое. Ууно крикнул матери:
— Дай им мягкого хлеба, чтоб спать не мешали.
— Попридержи язык, ты, бродяга.
Четырнадцатилетняя Элма тоже что-то крикнула, но Ууно не слушал. Встав с постели, он пошел на кухню и, найдя там краюху мягкого, свежего хлеба, бросил ее туда, где слышался треск крысиных зубов.
— Нате, жрите мякиш и не хрустите, черти!
На пороге появилась Алина, за нею Элма в длинной белой рубахе.
— Что же ты, сын, делаешь? С каких это пор у нас бросаются хлебом?
— Я не могу слышать этого треска! Столько-то хлеба у нас всегда найдется, чтоб одной крысе глотку заткнуть Мы не считаем кусков, как эти скряги Коскела.
Тут и Анттоо не выдержал. Он подошел к Ууно и сказал:
— А ну-ка, парень, подними хлеб с полу.
— Не бухти, старик.
— Ух, трам-тарарам... Господи... что я сейчас сделаю. Анттоо заметался, не зная, за что схватиться. Наконец он вспомнил о мотке веревки, висевшей возле двери. Схватив веревку, он ринулся к кровати сына. Ууно едва успел встать, как веревка хлестнула его по лицу.
— Ну, знай же, старик, что ты ударил меня в последний раз.
Отец и сын дергали в разные стороны веревку, пока не вцепились друг в друга. Пол загудел под ними, и в общей сумятице испуганно взвизгивала, разнимая дерущихся Алина:
— Господи... Господи...
Отец и сын сыпали проклятиями, извиваясь и выкручивая друг другу руки. Когда они повалились на пол, отец оказался внизу и Ууно принялся молотить его кулаками.
— Ух, Христос-морковка, ты задел меня не в добрый час, старик!
Алина пыталась оттащить сына. Элма металась по избе в развевающейся белой рубахе. Наконец она схватила стоявшую у печи деревянную хлебную лопату и сноровисто, стараясь не задеть мать, принялась колотить брата лопатой по спине. И с каждым ударом у нее сквозь зубы вырывалось сдавленным плачем:
— ...и-и... и-и-и... и-и-и...
Ее вмешательство помогло настолько, что Анттоо оказался наверху и роли переменились. Поработав некоторое время кулаками, Анттоо перенес Ууно на кровать, крикнув Алине, чтобы подала веревку. Ууно привязали. Расторопная Элма протаскивала конец веревки под кроватью успевая каждый раз стукнуть брата по лицу своей маленькой рукой.
— У, сатана... сатана!
Узел завязали под кроватью, чтобы Ууно не мог освободиться. Запыхавшийся Анттоо, с трудом переводя дух, говорил, наклоняясь над сыном:
— Будешь знать, что в этом доме Анттоо Лаурила еще пуп земли. Вот так-то.
Мать принесла воды и полотенце, чтобы умыть Ууно. Тот мотал головой и отплевывался, кривя окровавленные губы:
— Не смей мыть! Пусть кровь течет... сатана!.. Пусть вытечет до последней капли. Нам крови не жалко.
— Ой, ради бога... До чего же они меня довели!.. Боже, кого я породила...
— Ты родила такого сына, что не пожалеешь... Из моих глаз водички ни капли не выжмут. Уж это точно.
— Закрой свою пасть, наконец!
Элма уже легла. За нею ушла и Алина. Тяжело вздыхая, долго укладывалась. Потом затихла и лежала с открытыми глазами, глядя в черный, прокопченный потолок, и слезы тихо текли по щекам.
Лавочник грозил засадить Ууно. И верно, подай он только в суд, не миновать бы парню тюрьмы. Но в конце концов поладили на том, что Ууно позовет Отто вставить разбитые стекла. Анттоо за побитые стекла не ругался. Это было, по его мнению, единственным положительным моментом во всей истории. Хотя он считал, что сын отвел душу все же не там, где следовало: «Лучше бы он трухляку поганому дрызнул. Я бы ни слова не сказал, ли бы он ему и красного петуха пустил».
По пьяной лавочке Анттоо даже похваливал сына:
— Растет первейший чертяка... Но я не сержусь на Аксели, что малость приструнил парня... В рабочем доме нечего буянить. У буржуев стекла поколотить — другое дело.
Вскоре об этой истории забыли. Произошли другие, не менее важные события: Лаури Кивиоя женился, Валенти Леппэнен уехал в Америку.
Положение Валенти постепенно стало невыносимым. Халме, чрезвычайно дороживший своей репутацией, не смел доверить Валенти никакой самостоятельной работы. Как-то раз он попробовал дать ему материю и выкройки, чтобы парень держал экзамен на подмастерье. Халме ничего ему не подсказывал и даже пальцем не коснулся работы, считая, что ученик должен справиться сам. Результат, однако, вышел до того плачевный, что мастер долго потом собирал да разглаживал маленькие лоскутки, вертел их и так и сяк, сокрушенно покашливая. Валенти же пустился в бесконечные и бессмысленные объяснения, на которые мастер уже ничего не отвечал, а только кашлял и кашлял «со значением».
Валенти становился взрослым, и его неспособность к ремеслу вырастала в серьезную проблему. Нельзя же взрослого вечно держать в учениках. И так же невозможно было приспособить его к какому-нибудь физическому труду. Сам Валенти все больше увлекался сочинением стихов. Их иной раз даже печатали в различных социал-демократических изданиях, но это, по правде говоря, ровным счетом ничего не значило в те времена, когда каждый грамотный человек мог опубликовать злободневное стихотворение в том или ином листке. А если уж везде отказывали, Валенти выходил на берег озера, складывал руки на груди и, склонив голову чуть набок, смотрел вдаль. Если был ветер, он снимал шапку и подставлял лицо ветру. Случалось, Кустаа-Волк видел его в такие минуты, но на него Валенти не обращал внимания. Как-то раз Отто Кививуори застал парня в таком состоянии и спросил:
— Стихи обдумываешь, парень?
Валенти опустил руки, медленно повернулся к Отто и, подражая Юхани Юкола, проговорил задумчиво, словно возвращаясь из дальних миров:
— Здесь мысль парит, возносится мечтой крылатой ввысь, к вершинам дальним... и кто ж сумеет на путях ее расставить сети?
Идея об отъезде в Америку возникла под влиянием слухов о том, что сын холловского управляющего якобы прислал домой из Штатов немалые деньги. Мастер сначала решительно отвергал эти фантазии Валенти, но, в конце концов дал свое согласие. «Кансан лехти» оштрафовали за какое-то напечатанное в ней стихотворение Валенти, и парень не упускал случая доверительно шепнуть односельчанам:
— Я попал в жандармские списки. И потому мне пора исчезнуть.
Эта мысль так понравилась Халме, что он и сам почти поверил в опасность. А раз так, он стал настойчиво повторять изо дня в день, что не мешало бы членам товарищества позаботиться о своем секретаре и провести хотя бы небольшой сбор средств. Провели сбор. Значительную сумму внес мастер, Леппэнены продали корову — так что, и конце концов, деньги на дорогу собрали. Проводы Валенти устроили вместе со свадьбой Лаури Кивиоя.
Викки говорил о сыне:
— Парень в меня пошел. Такой же шалавый.
И правда, Лаури был довольно бесшабашный. Ни на одной работе он подолгу не задерживался, а бывало даже, если ему вдруг что-то взбредет в голову, уходил в середине рабочего дня. Одно время он работал у Янне Кививуори, но они вскоре поссорились. Янне отдал распоряжение довольно резким тоном, а Лаури ему говорит:
— Угадай-ка, Янне, кто у тебя сейчас уволится?
Некоторое время он работал на станции и даже успел приобрести у одного железнодорожника старый, сильно потрепанный велосипед. Потом он носился на нем взад и вперед по деревне, изо всех сил налегая на скрипучие педали. Там, на станции, он присмотрел себе и невесту и зачастил к ней. Другие молодые люди скромно помалкивают о такого рода прогулках, но Лаури мчался по деревне с таким шумом и форсом, словно нарочно выставлял себя напоказ.
— Вот, ребята, каких-нибудь полчаса — и Лате Кивиоя будет на станции Финской железной дороги.
Люди заходили в Кивиоя посмотреть велосипед. Лаури важно показывал его, крутил педаль и, состроив озабоченную рожу, говорил как бы самому себе, потому что другие в этом ничего не понимали:
— Эх, черт, появился люфт... Надо ставить машину на ремонт.
Чаще всего велосипед был разобран. Лаури собирал и вновь разбирал машину, измазав себе руки и лицо грязным, почерневшим вазелином. Он говорил обступившим его зрителям:
— Ну и гонка была ночью, ребята. На спуске с горы Таммикаллио у меня слетела цепь и невозможно было затормозить. Я уж думал: прощай к черту родина! Завтра мозги Лате Кивиоя придется собирать по обочинам дороги и ложкой в бумажный мешочек.
Свадьбу справляли в рабочем доме Пентинкулмы, потому что Викки хотел пустить пыль в глаза односельчанам. Среди свадебных угощений была одна редкость: запеканка из макарон, и Викки сам угощал с ложкой в руке:
— Вот, попробуй макарёны... хорошая штука... Мы к ним привыкли. Вертопрах привез.
Вертопрах был торговец салакой, разъезжавший по деревням. Он стал продавать и макароны.
Во время венчания Викки не умолкал ни на минуту. Он то повторял тихонько за пастором слова венчального обряда, то бросал замечания самого различного характера:
— ...как в дни благополучия, так и в превратностях... Не взял парень из своей деревни... Такая уж натура... По собственному желанию и по зову сердца... Конечно, там уже вот-вот будет видно, но не нужно пока говорить...
Пока молодежь танцевала, Викки угощал знакомых. Аксели тоже захмелел. Он раскраснелся и стал говорить все медленнее и обдуманнее, потому что старался выглядеть трезвым как стеклышко. В этот день он подарил Элине праздничное платье, и, счастливая, она не могла на него обижаться. Время от времени Викки подходил, брал Аксели за рукав и доверительно шептал на ухо:
— Пойдем, еще по маленькой... Ты славный мужик... Но не лошадник... С твоим отцом мы когда-то сделали сделку... Да, убивают нынче этих герцогов-то почем зря... и с герцогинями... Крутые парни эти иностранцы... Хотя иначе от них не избавиться... Ты тоже так думаешь?
В беседе гостей, сидевших на почетной скамье, то и дело повторялись слова: Сараево, Сербия, Франц Фердинанд.
Затем начались проводы Валенти. Вначале он прочел свое стихотворение:
Что довелось узреть людскому роду:
Свет утренней зари с заката льется,
И солнце светлое над миром вспять несется,
Чтоб ночи мрак не погубил свободу.
Там, за безмерной ширью океана,
Пылает ярко факел путеводный,
Сердца влечет он в новый мир свободный,
Из тьмы Европы, из цепей тирана.
Там некогда в лосиных куртках братство
Открыло мир свободы и закона
И подвигом героев Вашингтона
Разит баронов и попов бесстыдное богатство.
Прощай, отчизна! Ты объята тьмою.
Под игом рабства твой народ печальный.
И все ж к тебе в сей миг стремится взор прощальный
И льнет к скале твоей с волной морскою.
Валенти сидел рядом с мастером и разговаривал довольно фамильярно, с высоты положения человека, отъезжающего в Америку. Это несколько коробило мастера, который стал изрекать мыслительные фигуры весьма широкого охвата, показывая, что Америка с ее историей вполне освоена им духовно.
— Передай наш привет свободному народу Америки. Расскажи там, что человеческий дух и здесь не прекращает борьбы против власти мрака. И хоть этот наш Старый Свет ныне ощетинился стальными мечами, коими вновь угрожающе бряцают, ты все же скажи им, что дух не прекращает своей борьбы. И маленький народ Финляндии тоже держит фронт; окруженный врагами, закованный в цепи, он все же не знает отчаяния. Я прошу тебя рассказать это народу Джорджа Вашингтона и Авраама Линкольна. И напомни им о Лафайете, пусть они, как и он, спешат поддержать огонь свободы там, где коршуны черной реакции пытаются закрыть его сияние крылами ангела смерти. Но там, далеко, на другой стороне нашей планеты Теллус, ты должен сохранить в глубине сердца облик родины, ее доброе материнское лицо, несмотря на то, что она вручает тебе горький посох скитальца.
Хенна, прослезившись, шепотом говорила женщинам:
— Ничего, там стоит некоторое время поторговать газетами —и можно выйти в люди... Так рассказывают... я-то не была...
Преети тоже разглагольствовал:
— Конечно, родина, она того... Хотя свобода, однако ж. У него для начала все-таки есть. Что я там себе оставил — самую малость. Правда, мясник говорил, нельзя дать полную цену, потому вроде как мало упитанная... но все ж таки лето ведь попаслась на приволье... Ну, в какой-то мере оно, конечно... Мы тут сами уж как-нибудь, хотя денежные доходы будут меньше, потому как придется теперь молоко покупать... Но пусть уж сын устроится немного получше. Так-то оно выходит для нас, маленьких людишек.
Все-таки им было грустно расставаться с сыном, хотя он отдалился от них, пока жил у Халме. Но, с другой стороны, его отъезд еще выше поднял их в собственных глазах, а они и раньше были довольно высокого мнения о себе, потому что сам барон однажды заговорил с Преети. Хенна всем рассказывала неоднократно и теперь не могла удержаться, чтобы не рассказать еще раз:
— Смотрит на Преети и говорит эдак на свой манер: «Ш-шорт, жарка погода, Леппэнен». «Да, точно»,— сказал Преети. Это он мне рассказывал, что он так сказал. И сказал, что может еще быть гроза. «Верно?» — сказал барон. А Преети ответил, что «да».
Валенти же не обращал внимания на своих родителей. Он сидел на почетной скамье в новом дорожном костюме и в элегантных замшевых перчатках, которые Халме сшил ему в подарок по случаю отъезда. Он едва отвечал даже на вопросы сестры, которая явно набивалась на разговор.
Валенти успел уехать до того, как вспыхнула война.
Когда началась война, Юсси Коскела первым делом спрятал свои деньги в засыпку потолка. Аксели заставил его достать их оттуда, пугая пожаром. Он советовал отвезти деньги в банк, и Юсси это взорвало:
— Вот именно. Так я им и повез. Чтоб они пустили их по ветру.
На третий день войны он отправился покупать могильные участки себе и Алме. Пастор удивился, с чего это вдруг Юсси заговорил о смерти.
— Тут уж не знаешь, чего и ждать... Ни в чем другом у нас нужды нет... Пусть уж будет по крайней мере могила заготовлена.
— Я надеюсь, что вам, Коскела, она еще долго не понадобится. Может быть, вы еще и меня свезете на кладбище, как моего предшественника.
— Нет уж, это без меня... Становлюсь уж так плох. Чего-нибудь маленько потяжелее — лучше и не пытаться.
Пастор был не беспристрастен и продал Юсси ценный участок на «старом краю», хотя эту землю приберегали для лучших людей прихода.
— К сожалению, я не могу снизить цену, хотя было бы справедливо предоставить вам лучшее место и вовсе бесплатно. Человек, который отвоевал у болота полтора десятка гектаров земли, мог бы по праву получить последние квадратные метры даром.
Внезапно пастор остановился, закашляв, и затем поспешно перевел разговор. Юсси, несмотря на свою скупость, взял самый дорогой участок, со страху, что война может каким-то образом отнять у него деньги.
Когда Юсси ушел, пастор погрузился в раздумье. Наконец он сказал:
— Да, да. Он, действительно, ни от кого ничего не требует. Наверно, он сам обрядил бы себя в последний путь, если бы это было возможно. До последнего... до самой могилы он заботится... Вот пример того, как прекрасна может быть жизнь человека!
В семье пастора война вызвала оживленные дебаты. Дети были дома, к все горячо обсуждали возможный ход событий. Илмари был в восторге от войны и спорил с отцом, который высказывал общегуманистические соображения.
— Да, но во всяком случае война... в некотором роде... противна природе человека.
— Вот как. Если есть на свете что-либо импонирующее человеческой природе, так это война.
Илмари лежал на диване, насвистывая вальс «Летний вечер»—просвистит несколько начальных тактов и начинает снова. Ани, сидевшая за каким-то вышиванием, устало сказала ему, по своему обыкновению отчетливо произнося каждое слово:
— Пожалуйста, перестань свистеть..
Просьба не возымела никакого действия. Илмари продолжал насвистывать, словно не слышал. Он был в рубашке без галстука. Мать журила его за неряшливость, и он действительно позволял себе быть небрежным. Мать даже замечала в его речи довольно сомнительные выражения. Порой он мог отпустить какое-нибудь уж слишком простонародное словечко. Откуда это? Что за товарищи у него в Хельсинки? Конечно, родители не предполагали ничего дурного, но сердцем чувствовали, что у сына был еще какой-то свой, скрытый от них мир.
Илмари сел, засунув руки глубоко в карманы, и сосредоточенно разглядывал пол. Ани проговорила с обидой:
— Я только что просила тебя не свистеть.
— А разве свистеть неприлично?
— Прежде всего это очень неприятно для окружающих.
— Есть во мне хоть что-нибудь такое, что тебе не казалось бы неприятным?
— Уж во всяком случае, неприятно, что ты стараешься быть злым.
Голос Ани звучал строго и холодно. Интонация казалась старательно и точно отработанной, как и все в поведении и облике Ани. Прислуга, называвшая ее «фрёкена», считала Ани гордой и надутой. На самом деле такое впечатление производили привитые ей правила хорошего тона, делавшие ее скованной. Она усвоила все манеры и обращение, принятые в семьях господ средней руки. Брата же порой называли «настоящим босяком и сорвиголовой». Впрочем, это говорилось с оттенком восхищения.
Илмари держался со всеми просто, и если в его отношениях с работниками и прислугой недоставало искренности, то виноват тут был не он, а врожденная робость и недоверчивость деревенских людей. Иной раз Илмари даже выходил на часок поработать в поле со всеми, поднимал сено на шесты для просушки и старался создать свободную, непринужденную обстановку, чтобы люди разговорились. Ему это, однако, быстро надоедало, и он уходил, воткнув вилы в землю.
Летом во время каникул он скучал. Здесь у него не было компании, отчего он и делал безуспешные попытки сблизиться с народом. Молодые служанки, которых наняли вместо состарившихся Эммы и Мийны, вертелись вокруг него. «Магистр» был, по их мнению, красивый мальчик. Илмари, конечно, замечал их вспыхивающий румянец, их инстинктивное кокетство, но атмосфера родного дома тотчас убивала в нем все порывы, которые возникли бы, возможно, при других обстоятельствах.
Магистром он еще не стал. Занятия были страшно запущены. И недаром Ани, продолжая тот разговор, сказала, понизив голос до брезгливого шепота, как бы стыдясь неприглядной правды:
— А думаешь, приятно слышать, как ты лжешь отцу с матерью? И притом это ведь просто неразумно, так как в один прекрасный день они все равно узнают, что ты не сдал экзамены.
Илмари презрительно хмыкнул, но на лице отразилось мучительное чувство беспомощности.
— Слово «лжешь» в данном случае слишком сильное. Зачем огорчать их своими маленькими неприятностями, если я сам могу все уладить при первом удобном случае. Я ведь о них думаю, а не о себе. Кстати, у тебя дурная привычка вмешиваться в такие дела, в которых ты бессильна что-либо изменить и которые, следовательно, вовсе не должны тебя касаться.
Последние слова Илмари сказал уже несколько повышенным тоном. Вопрос был щепетильный, и он не на шутку рассердился. Ани замолчала, давая понять, что препираться неприлично. Остыв, Илмари продолжал, как бы развивая хорошо обдуманную мысль:
— Почему человек должен родиться в таком маленьком закоулке жизни? Все тесно, все душит. Повсюду в мире для таких, как я, настала великая пора. О черт, я пойду и продамся русским за сто плооту, как Эско из «Сапожников Нумми»[1]. Они берут вольноопределяющихся в свою армию.
— А ты уверен, что они заплатят за тебя так много?
Илмари подошел к окну и стал смотреть вдаль рассеянным, невидящим взглядом. Ничто там не привлекало его внимания. Все страшно надоело. От этого и стычки с сестрой.
Он решил пойти побродить — просто так, без определенной цели,— такими вообще были его прогулки. В передней он попался на глаза матери. Она строго поглядела на него и вспыхнула:
— Ты собираешься выйти из дому?
— Собираюсь.
— Так оденься же прилично. Нельзя показываться в деревне в таком виде.
Илмари подчинился.
Совершенно бездумно он направился к берегу озера. Дорожка шла через густой ольшанник. Берег был низкий, и дорожка такая сырая, что Илмари приходилось прыгать с камня на камень. В тенистом ольшаннике зло звенели комары. В нос било запахом гнили. Подойдя ближе к озеру, Илмари услышал плеск. На прибрежном камне возвышалась горка выстиранного белья, а чуть подальше, на лужайке, валялось девичье платье. В озере плавала Ауне Леппэнен, сильно колотя по воде ногами. Затрата силы была явно непропорциональна скорости плаванья.
Илмари хотел было повернуть назад, но, узнав Ауне, пошел дальше — к самой воде. Он много наслышался об Ауне и невольно подумал, что деликатность тут не нужна. Заметив его, Ауне ахнула и быстро присела в воде, окунувшись по самое горло.
— Добрый вечер, купальщица Айно.
— Пожалуйста, уйдите, магистр, чтобы я могла выйти из воды и одеться.
— Я отвернусь. Обещаю вам, что не буду подглядывать. А если я отойду за ольховник, то чем же вы будете гарантированы, что я не увижу вас оттуда?
— А-х... ха-ах!.. Этого делать нельзя...
Илмари отошел немного в сторону и повернулся спиной. Он услышал плеск воды и на миг в его воображении мелькнул образ нагой девушки.
— Вы уже оделись?
— Почти.
Илмари нашел подходящий камень и сел у воды. Ауне начала полоскать и отжимать белье. Илмари поглядывал на нее исподтишка, и Ауне заметила это. Всем своим существом она чувствовала присутствие «пасторатского магистра». Она поминутно поправляла платье, прикрывая колени, и, когда брала белье, движения ее были жеманны и скованны. Кто-то из работников сказал, что Ауне очень добра. Он тогда спросил, в чем это проявляется.
— У нее такое доброе сердце, что она просто не может выговорить слова «нет».
За этим следовал тихий смешок, вполне объяснивший Илмари значение сказанных слов. Он заметил, как старательно Ауне прикрывала колени. Это вызвало в его воображении некий смутный образ, который, однако, сразу же исчез. Тогда он стал смотреть на озеро и мысли вернулись n привычную колею. Прошлой зимой случилось чудо: он вдруг почувствовал свое существование. Он ясно представил себе, что существует на свете такой человек — Илмари Салпакари. Совершился какой-то перелом, и он, собственно, ничего не мог сказать по этому поводу. Лишь постепенно он стал замечать, что многие вещи видятся ему уже не такими, как прежде. Товарищи, студенческая жизнь— все стало казаться невыносимо скучным. Центральная тема молодежи — отношение к русификации: линия уступчивости или же разные формы сопротивления — теперь нее это выглядело весьма убого, гнет России возрастал, не оставалось просвета надежды. Учеба не шла на ум. Тупая, тяжелая тоска неожиданно овладела им, и в такую минуту он вдруг осознал свое существование.
Наивный идеализм, воспитанный дома и в школе, потерпел крушение. А он был слишком честен, чтобы искать прибежище в бессознательном обмане, как все его окружение. Он иронизировал над своей «мировой скорбью», которую считал лишь детской незрелостью, но так и не мог избавиться от нее.
Война дала новый толчок его воображению.
— Будь я немцем, я бы скакал сейчас на коне где-нибудь и Бельгии. Будь англичанином — делал бы то же самое. Каково англичанам? Весь мир на ладони. Нашему брату заграничные поездки кажутся сказкой, а для них это обыденная жизнь. Едут в Индию и живут как короли. Проникают в такие места, где не ступала еще нога белого человека. Вокруг — сотни согбенных спин и смуглые красавицы молитвенно соединяют руки и кланяются до земли, говоря: «Сахиб».
Он улыбнулся своим мыслям несколько иронически. Плеск Ауне привлек его внимание: «...не может выговорить ”нет”».
Он подошел к Луне и сел на траву.
— Айно нанята стиркой?
— Меня зовут вовсе не Айно... а-ах... хах...
— А как?
— Marистр знает.
— Конечно, знаю. Вас зовут Айно.
— Вот и нет.
Ауне стыдилась разворачивать свое белье и поскорее свалила его кучей в корзину. Илмари предложил ей сесть, после недолгих колебаний Ауне присела, пряча под подол загрубевшие ноги. Илмари стал спрашивать ее о деревенских делах, и Ауне рассказывала. Сообщая об отъезде Валенти в Америку, она немножко важничала, старалась пофорсить:
— А немного погодя, когда брат пообживется, я могу тоже туда уехать.
— Зачем?
— Да ну. Эта деревня такая... ничуть не нравится... Маленько подальше...
— А что с вашим пальцем?
— Серпом обрезала.
— Дайте-ка, я подую. Ведь, кажется, надо подуть, если что-то болит.
— ...а-ах... ха-ах... магистр, вы просто ужасный...
Так Илмари начал. Сперва он считал это просто игрой, пока не исчезли все мучительные сомнения. Однако ему пришлось мобилизовать всю свою дерзость и опытность. Надо было прежде всего добиться, чтобы Ауне перестала бояться его, как барина. Он водил пальцем по ее голени, повторяя:
— Мышка по лесу гуляла, тюп-тюп-тюп... топ-топ-топ... и обратно в норку побежала...
— Нельзя... все равно я магистру не могу понравиться...
— Если Айно будет паинька, то и магистру понравится...
— Ну, правда же, я не Айно... ах-ха-ах!.. Ха-а... какой вы... ну, просто невозможный...
Чем ближе к дому, тем мучительнее было чувство стыда. Но Илмари отгонял от себя раскаяние напускным равнодушием, убеждая себя привычным «а, наплевать». А, уже придя домой, он был совершенно спокоен и лицо его ровно ничего не выражало. Дома царило возбуждение.
— Иди скорее сюда. Вот вырезки из шведских газет. Нам прислали из села.
Отец стоял посреди залы с вырезками в руках и взволнованно сообщал:
— Немцы заняли Льеж. А австрийцы продвигаются в Галиции.
Для жителей деревни война быстро отошла на задний план. Лишь какая-нибудь исключительная новость могла вызвать интерес, но благодаря цензуре таких сообщений было мало. Деятельность рабочего товарищества еще более затруднялась. Программу каждого вечера надо было заранее представить на просмотр полиции. Ленсман часто присылал полицейского послушать выступления ораторов. Когда-то Халме жаждал предстать перед судом за оскорбление величества. Нынче же, старый и больной, он уже не хотел этого, но язык его довел-таки до тюрьмы.
Речь Халме, собственно, и не была политической. Он выступил против войн и армий со своих позиций вегетарианца. Однако в этом усмотрели критику властей.
С гордым спокойствием выслушал Халме приговор. Срок, правда, небольшой — четыре месяца заключения в крепость. Руководство рабочим товариществом он временно возложил на Аксели. Поскольку дело происходило публично, он так сформулировал свой наказ:
— Я передаю тебе эстафету. Не оброни ее на половине пути.
Отбывать наказание ему пришлось поздней осенью. Эмма и все близкие знакомые очень беспокоились о здоровье мастера, так как строгая вегетарианская диета создавала для него дополнительные трудности. Но сам Халме не заботился о еде, считая это делом второстепенным. Пожалуй, больше всего его пугала тюремная одежда, заранее вызывая отвращение.
Многие парни и деревне не на шутку взволновались, когда стало известно, что Ауне Леппэнен беременна. Виновным Ауне прямо называла Оскара Кививуори, потому что он ей нравился больше других. Но вообще говоря, возможностей было несколько. Элиас Канкаанпээ, Ууно и Арни Лаурила да еще пасторский Илмари. Но Илмари она и не поминала. Мыслимо ли было выйти замуж за него. Ауне долго гонялась за Оскаром, чтобы поговорить с ним с глазу на глаз. Встреча оказалась неприятной. Ауне плакала, а Оску был груб.
— Слушай, я могу привести в суд четверых-пятерых парней, и тогда тебе достанутся только расходы и позор. Самое умное для тебя помалкивать.
— Но ты все же был тогда.
— Да, был. Но и другие были. Я не стану прикрывать бог знает чьи следы.
Преети не оставил этого так, сам отправился в Кивииуори. Оску отказывался наотрез и, в конце концов, сказал о том, что было много возможностей. Когда же он пообещал привести свидетелей, Преети, подавленный, ушел.
Анна плакала от стыда и горя, а Отто прочитал сыну ироническую нотацию:
— Глуп твой расчет. Общие-то, они как раз самые опасные. Такая непременно понесет, и что тогда? Счастье твое, что те, другие, были также неосмотрительны.
— Боже, смилуйся... смилуйся... Что за несчастье идет на нас... Тут и божьего милосердия не хватит... что они говорят! Им бы только скрыть... А что грех — так это им ровно ничего...
Анна так тяжело восприняла это, что даже слегла. Она прохворала несколько дней, а встав с постели, была печальна и говорила, глубоко вздыхая:
— Господь знает, какое бремя возлагает на нас.
В деревне о случае с Ауне даже не злословили. Женщины, которые годами только этого и ждали и злились от того, что их ожидания не сбываются, невольно прониклись сочувствием к Ауне теперь, когда ее судьба сложилась так, как они и предполагали. Матери, все эти годы видевшие в Ауне соблазн и пагубу для своих сыновей, вдруг стали проявлять к ней участие. То одна, то другая давала Хенне буханку хлеба или кусок мяса.
Элина, которая плакала от жалости, когда приходилось отдавать на убой теленка или барашка, и серьезно журила маленького Вилхо за какого-нибудь раздавленного муравья, об Ауне говорила без снисхождения. Взгляд ее становился строгим, и в голосе появлялось что-то от матери:
— Конечно, Оскара ей надо было заполучить любыми средствами... если не прямо, так хоть с помощью других... Ребенка жаль. Но, честное слово, Ауне наказана поделом.
Аксели, взглянув в окно, проговорил:
— Кажется, свиньи там разломали корыто. Пойти сколотить.
Однажды темным поздним вечером Анна Кививуори пришла к Леппэненам. В избушке царил полумрак, потому что керосиновая лампешка на стене с жестяным проржавелым отражателем больше чадила, чем светила. Все встали, приветствуя вошедшую, и Хенна кинулась искать, на чем бы усадить гостью.
— Садитесь, хозяйка... немного темно... глаза прицыкнут.
Анна села, сама не своя от волнения и стыда. Некоторое время она мяла в тонких руках носовой платочек и не могла раскрыть рта. Преети покашливал в кулак, Луне поправляла на себе блузку.
— Я... об этом деле. Бог велит... Хотя я... непричастна... Но сын мой, как-никак... Я не хочу вмешиваться, но вы понимаете...
— Да, конечно, с этими детьми много хлопот. Сына все же теперь... в большой мир. А тут этакое... Туда и корова ушла, но это уж мелочи...
— Да-а... говорят в имении... там, бароновы люди... что, мол, на корове уплыл в Америку... Это, конечно, зависть... не за то... но... я-то у вас и кофе пила тогда, как приходила занять чесалку для льна... А у нас на грех не припасено... нечем угостить хозяйку.
— Спасибо. Не надо. Я пришла только, чтобы выяснить... Трудно говорить, но я должна. Я буду говорить начистоту и прошу, чтобы Ауне тоже сказала все честно, от чистого сердца. Был ли Оскари... был ли он...
Анна искала слово, пока не нашла наиболее отдаленное выражение, явившееся неведомо откуда:
— ...в отношениях?
Ауне вскинула голову и — поскольку Анна в избушке Леппэнен казалась чуть ли не дворянкой — ответила исключительно светским тоном:
— В отношениях — был.
Даже в полутьме было видно, что удар попал в цель. Губы Анны задрожали, и с минуту она молчала. Когда она мельком взглянула на Ауне, в глазах ее сверкнула ненависть.
— Если он был... Так перед богом я спрашиваю... Один ли только Оскари?
— Да, конечно. Я с другими была не так. Оскари был мой жених.
— Но и другие все-таки были?
— Ну иногда, немножко. Я ведь не сплошь со всеми.
— Но надо же знать правду.
— По крайней мере Оску был со мной больше всех.
Преети завозил ногами по полу и сказал:
— Да, точно, насколько я знаю, Оскари был. Я не пойду говорить, что, мол, других не было... С этими детьми такое дело... Однако он-то был.
— Но раз и другие были, как же ты Оскара обвиняешь? Я моего сына не оправдываю. Но так ведь тоже несправедливо, если ему придется отвечать за... Ведь если бы ему пришлось взять чужого ребенка...
Ауне все ниже и ниже опускала голову, вздрагивая всем телом. Потом она разревелась, протяжно, по-бабьи воя. Наконец она, захлебываясь, проговорила:
—Я... не одна виновата. Все хороши... А потом все, знай, отказываются.
У Анны точно камень с души свалился. На глаза навернулись слезы, но лицо словно осветилось изнутри какой-то радостью. Горячее чувство облегчения перешло затем в глубокое сочувствие к Ауне.
— Бедное дитя, бедное дитя. Не плачь. Все мы во власти божьей. Бог обо всех нас печется. Испытания он посылает от любви к нам. Надо склонить голову перед тем, в чьей руке находимся все мы.
— Да. Это так. Оно точно, как бы того — по предраспределению жизнь человеческая протекает. Что свыше дается, то нам здесь, на земле, значит, надо нести. Так-то оно с этой жизнью... И, конечно, я тут с одним ребенком... как-нибудь. Я и раньше просил управляющего, чтоб разрешил вскопать грядку перед избушкой. По крайности была б картошка.
— Да. Вырастили двоих, так и третьего... Правда, сын еще тогда, маленьким, отошел от нас, к мастеру в ученики... А нынче, как он там, значит, выйдет в господа, так и сюда, значит... Оттуда-то присылают. Вот и сын этого холловского войта присылал.
Анна не стыдилась слез, плакала с явным облегчением. Каким-то светлым, благоговейным чувством переполнилось сердце, и она сказала:
— Я тоже постараюсь помогать, по мере сил, хоть сына я и не могу считать виновным. Но тот, что родится, ведь ничем не виноват... Мы все в долгу перед ним...
Ауне перестала плакать и вдруг выпалила!
— Только Оску и никто другой!
— Но, девочка милая, ты же только что сама сказала, что были и другие.
— Мало ли что. А Оску больше всех.
Лицо Анны мгновенно стало острым и злым.
— Ты же должна знать свои дни. Все прежние твои дела тут уже ни при чем. А кто был в эти-то дни?
— Нечего меня допрашивать. Это Оску. Но я к одному мужику не привязана. У меня есть женихи. И если , сказать, то вся деревня ахнет. А то были еще такие, которых я другим отдала. Кисейным барышням достались мои обноски.
Анна смотрела на Ауне с изумлением. Она не поняла намека, по ее поражало упорство девушки.
— Так. Я пришла сюда, повинуясь персту божьему. Пришла выяснить. Но теперь я уже не могу требовать, чтобы сын нес ответственность.
— И не надо. Мне не нужен мужчина, который во все вмешивает свою мать. Я могла иметь даже из господ. Не буду говорить, но вот увидите.
— Ну, дочка, к чему этакие небылицы молоть... Не обращайте внимания, хозяйка... Такое дело: ей ведь тоже нелегко.
Анна встала.
— Я понимаю. Раз уж мой сын, возможно, замешан, и буду, конечно, помогать. Но — перед всевышним — не считаю своего сына виновным. И хоть велико твое несчастье, но ты неправа, когда обвиняешь... если и сама не знаешь, откуда что.
В голосе Анны слышалось холодное осуждение. Направляясь к выходу, она со вздохом сказала:
— Нy, спокойной вам ночи. Говорят, что я только надоедаю людям со своим богом, но пусть и над вами будет его благословение.
— Спокойной ночи. Посветить бы хозяйке... Там у нас немного темно...
— Как-нибудь увижу... Как-то там, на войне, на фронтах несчастные... и темнота и дожди льют...
— Да, оно, конечно, того. Какое же прицеливание в таких потемках.
После ухода Анны в избушке Леппэненов некоторое время царило молчание: каждый занят был своими думами. Наконец Преети зевнул и сказал:
— Хоть бы починили мое одеяло.
Потом он завалился спать. Зевая и потягиваясь, он отдавался спокойной, сладкой дремоте и, почти уже засыпая, проговорил:
— Будет хоть картошка по крайности.