По дорогам, ведущим из Хэмеенлинна в Лахти, бесконечными вереницами, на возах и пешком двигался народ. Еще оставались пути для отхода, но кольцо день ото дня стягивалось все туже. Люди сидели в повозках, цепенея от холода весенних ночей, а еще более — от угнетающей душу безнадежности. Впереди и по сторонам колонн шли красногвардейские отряды, которые прорывали неприятельские заставы и прикрывали отход беженцев. Никто ими больше не руководил, никого не могли они ни о чем спросить. Они сами шли в поход и, если на их пути вставал неприятель, бросались на него со всей силой своего отчаяния. С испуганными, настороженными глазами прислушивались дети в повозках к страшному шуму, стрельбе и взрывам, а матери пытались успокоить их, скрывая собственную тоску. Затем снова двигались вперед; иной раз странствие продолжалось под градом пуль. Тревожно спрашивали у возвращающихся из боя красногвардейцев:
— Где наш отец?
И если ответом было: «Отец остался там»,— жена бралась за вожжи. Ехала повозка, а и ней немного провизии, постельные принадлежности, какая-нибудь ценная вещь из дому да безутешное горе вдовы и сирот. И вперед вела единственная надежда избежать смерти: пробиться в Россию.
И так кочевал этот сермяжно-саржевый народ дорогами поражений. Он попробовал было возроптать на свою судьбу, и вот судьба била его, как боги вообще имеют обыкновение поступать с теми, кто бросает им вызов.
Теперь они были одни. Дантоны, Робеспьеры, Мараты, Бабёфы — все вдруг исчезли. Остались Коскела, Леписто, Сало, Куоппамэки, Лахтинен, Руотиала.
И пыль весенних дорог клубилась над караваном отчаяния,
С красными, опухшими глазами, со стертыми ногами, весь обросший длинной щетиной бороды, шел Аксели, ведя под уздцы своего коня, на котором сидели верхом два маленьких мальчугана. Глаза его бездумно скользили по валяющимся в пыли под ногами рыбинам, которые кто-то сбросил с повозки как лишний балласт.
Они не успели выйти на дорогу, по которой предполагали прорваться на восток, и теперь им приходилось идти в обход на север. На востоке шедшие перед ними колонны были остановлены огнем немцев.
Упоминались приходы, названия которых Аксели слышал в детстве от Викки Кивиоя: Хаухо, Туулос, Ламми. Когда-то у Викки была даже телега из Хаухо.
За одной из повозок раздавался смех Ауне Леппэнен. Там же слышались голоса Валенти, Оску, Элиаса и Ууно. Элма шла в той же группе, но ее никогда не было слышно. Как-то раз ночью, на привале, Аксели увидел, что она, спрятавшись за телегой, плачет,
— Что с тобой?
— Ничего.
— Ну, ты же ревешь-то не для удовольствия.
— Какого дьявола тебе дались мои слезы? Пропади ты пропадом. Неужели я не могу пореветь, когда хочу.
И, разозлясь, она ушла прочь. Она была в больших мужских брюках, зад которых колыхался на ходу, как обвисший парус. А на мосту Алветтула Элма взяла винтовку и попросила показать, как из нее стреляют. Ей показали, но потренироваться в стрельбе она не успела.
Смех Ауне и разговоры парней неясно долетали до Аксели сквозь стук тележных колес и цокот копыт. Он бодрствовал, казалось, только наполовину. Сознание было словно притушено. Оно теплилось лишь настолько, чтоб не прекращалась машинальная ходьба. Ему приходилось спать меньше, чем всем остальным. Во время привалов у него было полно забот. Собственно, на марше он даже отдыхал, так как тут надо было только идти.
До дремотного сознания донеслись выстрелы. Сначала он не обратил на них внимания, но, так как стрельба не прекращалась, он стал прислушиваться и, определив, откуда стреляют, проснулся совсем. Перестрелка шла, может быть, в трех километрах впереди.
Люди на повозках стали спрашивать:
— Что это... Опять дорога перекрыта? Неужели никто ничего не знает?
Колонна еще продолжала двигаться, но вскоре стали возникать заторы все более долгие и наконец, дорогу вовсе заклинило. Аксели снял ребятишек с седла, велел им идти к своим, а сам поскакал по обочине вперед, туда, где слышалась перестрелка. Стрельба постепенно затихала, и вот уже только время от времени раздавались отдельные выстрелы. Он спрашивал встречных, но получал очень неопределенные ответы. Потом он увидел всадника, который кричал на скаку:
— Мужчины вперед... там дорога перекрыта... Немцы впереди... Где командиры...
Еще дальше он услышал новые вести:
— Там ужас что творится... детские трупы валяются на дороге.
Аксели проехал еще немного вперед, затем, опасаясь шальной пули, привязал коня у дерева и попросил одного человека покараулить его, чтобы кто-нибудь не взял. Пригибаясь, он пошел по обочине дороги и вышел на опушку леса. Дальше открывались поля, и за ними виднелась деревня. Передовая часть колонны откатилась назад, но на шоссе остались разбросанные повозки и убитые лошади. Между повозками действительно видны были трупы женщин и детей.
— Есть тут командиры?
— Мы не знаем. Наш командир остался там...
Наконец нашлись какие-то командиры, которые начали собирать бойцов, приходивших из тыла. Аксели пошел за своей ротой. Конь был на месте, и, вскочив на него, Аксели поскакал обратно по тесной обочине дороги.
— Что там такое?.. Неужто лахтари?
Вопросы так и сыпались, но отвечать было некогда. Разыскав свою роту, он приказал командирам взводов принести людей в боевую готовность.
— И каждый, кто может стрелять из винтовки...
Оску стоял на дороге, с винтовкой на плече и с краюхой хлеба в руке, и командовал пентинкулмовцам построиться по двое — беспечный и бесшабашный Оску, который даже вдов и сирот в колонне умел рассмешить. Впрочем, ребятишки в колонне на километр в ту и в другую сторону знали его потому, что он стащил в Хэмеенлинна целую банку карамельной начинки и теперь раздавал ее малышам равными порциями на щепочках из свежей дранки, найденной в каком-то сарае.
В этом походе они научились строиться быстро. Каждый брал с воза свою винтовку, патроны да кусок хлеба. Ни ропота, ни лишних вопросов.
Ууно Лаурила стал в строй одним из первых. Молча, с цигаркой в уголке рта, презрительно смотрел он, как другие еще возились. Валенти Леппэнен хлопотал у повозок вовсе без толку, а потом, озабоченно бормоча что-то, пошел куда-то в сторону, подальше от Оску. Но Оску крикнул:
— Валенти, тоже становись в строй.
— У меня и ружья нет.
— На возу есть винтовки. Можешь взять хоть две.
Растерянно и смущенно Валенти достал с повозки винтовку. Аксели заметил это и приказал:
— Валенти останется караулить обоз... Проследишь, чтобы никто не отстал, когда двинемся дальше.
В походе он часто жалел Валенти. Спасибо, Ауне еще заботилась о брате, а то бы он куска хлеба не получил. Хотя надо было беречь лошадей, Аксели разрешил Валенти ехать в повозке, потому что после первого же дня марша парень натер огромные волдыри на ногах. Дрожа от холода, боясь испачкать свой костюм, Валенти на привалах обычно сидел, примостясь на корточках под каким-нибудь деревом, смиренно страдая от собственной беспомощности. Порой он доставал из кармана бумагу и карандаш.
— Сейчас пришло в голову... Едва ли что-нибудь из этого получится... но запишу все-таки на бумагу.
Услыхав приказ Аксели, он с облегчением хотел было положить винтовку обратно в повозку, но тут Элма взяла ее у него.
— Давай сюда... Я пойду... Идите и вы, девчата...
Вскинув винтовку на плечо, она подошла к построенному колонной взводу, но стала не в строй, а рядом, сама по себе. Оску критически поглядел на огромные мужские штаны, которые делали ее смешно толстой, потому что их пояс ей пришлось обмотать вокруг себя дважды.
— Ну, эту девчонку, по крайней мере, мороз не проймет. Слушай, отнеси-ка ты винтовку на место,— сказал он смеясь.
— Заткни свой рот. Пойду в бой, во всяком случае, не хуже тебя... Не будь вы такими жалкими, так не докатились бы мы сюда...
— Ну, ладно, становись... Если останемся живы, получишь от меня поцелуй. А там — до самого Питера... Шаго-ом марш!
Элма подбивала и других женщин взять винтовки, и несколько девушек пошли за ней. Девушкам на всякий случай показали, как обращаться с винтовкой, хотя стрелять они еще и не пробовали.
Рота двинулась вперед. Родные, оставшиеся в обозе, лишь помахали на прощанье руками и скрепя сердце приготовились ждать.
Шли быстрым маршем по обочине, обходя сгрудившуюся колонну. Встревоженные люди задавали вопросы, на которые никто не мог ответить. Женщины спешили спрятать детей на повозках под узлами и одеялами, потому что впереди уже начинали рваться немецкие гранаты. В одном месте из колонны закричали бойцам проходящей мимо роты:
— Не ходите туда напрасно... Нет там никаких немцев... Это англичане и американцы, они пришли нам на помощь...
— А стреляют-то почему же?
— Это, кажись, англичане с лахтарями в бой вступили.
Рота замедлила шаг, иные останавливались в нерешительности. Лица беженцев, сидевших на повозках и по обочинам дороги, выражали радость, хотя они и сами не очень верили своему сообщению:
— Так говорят...
— Эй, англичане, слышь, пришли...
— Кто сказал?..
— Да вот только что всадник прискакал и объявил...
Люди переглядывались. От постепенно нараставшего чувства облегчения на глазах у матерей навертывались слезы. И тогда прогремел голос Аксели:
— Чего вы останавливаетесь? Не верьте всякому вздору... Я же сам ходил на разведку. Айда, вперед.
— Кто это сказал?..
— Кто ходил на разведку?..
— Тут какой-то начальник кричал, что это вздорные слухи...
— Что же они тогда...
Головы поникли.
Засвистели шальные пули, и дальше роте пришлось двигаться пригибаясь. У дороги стояли бойцы, которые махали руками и кричали:
— Туда, направо... Там еще нет никого... Спросите там Тилту Вуорела. Это командир женской роты. И затем ступайте еще правее...
Зарево пожаров освещало ночь. Горевшие бревенчатые дома обрушивались, взметая в воздух огромные языки пламени и тучи искр. Но их треск исчезал в грохоте перестрелки и яростном реве тысяч людей. В рдеющем отблеске пожарищ пошла последняя атака. Где, на каком участке она началась — этого никто не знал. Кто подал команду — тоже неведомо. Может быть, и не было никакого особого приказа, кроме того, что всю ночь, не переставая, звучал призыв, который беженцы все время повторяли, подбадривая друг друга:
— Вперед... вперед, ребята... вперед!..
Вероятно, случилось так, что где-то, выхваченный из темноты отблеском пожара, бросился вперед смелый человек. За ним пошел второй, третий, и они увлекли за собой других. Может быть, вся эта масса людей осознала наконец, что здесь, сейчас, на этом поле решается их судьба, и долго накапливавшееся отчаяние, достигнув предельного напряжения, вдруг прорвалось наружу и повело их на приступ. Никто не управлял ими. Ночная темнота и полная неразбериха перемешавшихся в бою отрядов превратили командиров в простых стрелков, которые могли руководить лишь теми, кто был на виду. Роты шли вперемешку, и во время боя возникали новые отряды. Какой-то семнадцатилетний парнишка собрал вокруг себя с десяток бойцов и командовал:
— Ррота-а, впе-рре-е-д!
И он вел за собой людей, выдвинутый обстоятельствами руководитель, чья юная отвага вобрала в себя и стиснувший сердце страх смерти и мальчишескую радость чувствовать себя начальником. А может быть, мужество покинуло его на первом же броске.
Аксели сражался вместе со своими деревенскими. Правда, в его роту замешались и чужие люди, а некоторые свои бойцы запропастились куда-то. Задыхаясь, обливаясь потом, он кричал пересохшим от жажды горлом, указывая ближайшие цели продвижения и позиции немцев.
Наступая через редкий сосновый лес, они вышли к деревне. Метрах в пятидесяти впереди горела избушка, хэмеляйский бабушкин домик, где одинокая старушка сизой голубкой тихо доживала дни со своим немудреным хозяйством, состоящим из двух овец. Возле домика росли две рябины и у крыльца — сирень. Пули пробили насквозь стену избушки. Засиженный мухами образ спасителя со стихом из священного писания слетел на пол. А кругом слышалось:
— Ахтунг... Ахтунг...
Заливался сигнальный свисток немецкого офицера, а затем долетел откуда-то яростный рев:
— Христос... саа-та-на!..
Аксели увидел пригнувшуюся фигуру Оску, бегущего краем картофельного огорода к пылающей избушке. Но он тут же увидел что-то еще и невольно закричал:
— Оску, ложись!..
За маленьким сарайчиком, до которого еще не добрался огонь пожара, тускло блеснул в отсветах пламени стальной шлем, и в следующий миг Оску упал. Лаури Кивиоп и Ууно Лаурила, бежавшие следом за Оску, бросились на землю, услышав крик Аксели:
— Они там, за этим сараем...
Аксели быстро сделал несколько выстрелов и побежал в обход двора, чтобы не выскакивать на яркий свет. И товарищи услышали его крик, повторявшийся уже сотни раз за эту ночь:
— Вперед!
Прячась за рябиной и за срубом колодца, он подобрался к сараю. Вот показалось наполовину скрытое шлемом, искаженное от волнения лицо немца. Другой, сзади, стрелял с колена сквозь щель дощатой стены. Аксели щелкнул затвором, но магазин был пуст, и тотчас из-за угла сверкнул штык. Бесконечное мгновение стояла в сознании мысль: «Сейчас оно произойдет».
Аксели никогда потом не мог припомнить, что он делал и думал в тот миг. Не помнил даже, как уклонился от штыка. Яснее всего осталось в памяти, как приклад его винтовки ударил по шлему немца и как он со сломанным ложем винтовки в руках смотрел вслед второму немцу, убегавшему вприпрыжку, пока выстрел Ууно Лаурила не настиг его.
Он отшвырнул сломанную винтовку и побежал на картофельное поле к Оску. Открытые глаза Оску блестели в отсветах пляшущего пламени, синие-синие на обросшем, неумытом лице. Но блеск их был безжизненный. Его шляпа, украшенная красной ленточкой, валялась в стороне.
Аксели простонал. Вдруг ярко вспомнился дом. Но этот образ тут же отогнала хлестнувшая по картофельным бороздам пулеметная очередь. Впопыхах Аксели взял часы и бумажник Оскара, хоть и сознавал, что это ни к чему. Схватив винтовку, он пополз к избушке, откуда слышался голос Элиаса:
— Шоссе, ребята... Там шоссе... берегись...
Добравшись до угла сарайчика, он торопливо оглянулся назад. Крыша избушки рухнула, и яркое пламя осветило ночь. Светлая голова Оску ясно выделялась на черной борозде.
Вокруг закричали «ура», и Аксели кричал со всеми вместе, пересекая шоссейную дорогу. На той стороне звонко, взахлеб орала Элма Лаурила:
— Сюда, мужики... чего вы боитесь!..
У этой глухой хэмеляйской деревушки вели бой с одной стороны немецкие гвардейские уланы, а с другой — финские торппари и батраки вместе со своими женами и дочерьми. Уланы пришли в эту деревню, как во многие деревни Польши, Бельгии и Франции. Они прошли большой путь по фронтам мировой войны, сражались с войсками многих государств, всюду воровали кур по деревням, распевали свои песни и курили свой скверный табак. Но такое они видели в первый раз.
В призрачном свете пожарищ показывались крестьянские картузы с длинными козырьками и фетровые шляпы, из-под которых глядели заросшие, разъяренные лица, и шли, шли неудержимой лавиной. Немцы слышали гулкое «ура» и слова проклятия, которым и они уже научились в Финляндии; но если они произносили их весело, со смехом, то эти финны выкрикивали их, рыча и скрежеща зубами. И когда улан видел занесенный над головой приклад и чувствовал, что пришел его конец, он слышал одно из этих скрежетом отдающихся проклятий.
И не только картузы да шляпы шли лавиной на приступ, но и платки, завязанные по-бабьи, под подбородком. А из-под платков сверкали горящие девичьи глаза и надрывно-звонко звучала песня:
Вперед, сыны отчизны милой!..
От узкого озера направо, через редкий сосновый лес и дальше в обход деревни, их атака продолжалась под непрерывный треск стрельбы, с шумом и гамом. Одни кричали «ура», другие пели «Марсельезу». Ее пели немцам, задыхаясь, срывающимися, сиплыми голосами. Звонкие, вызывающие выкрики девушек обрывались надтреснутым стоном, когда попадала пуля.
В снегах севера, куда они стремились теперь, для них не было родины, но сзади за ними гналась по пятам черная смерть, и потому в их ночной атаке была такая отчаянная сила, что уланы не выдержали.
Вокруг догорающих построек сражались последние, отбившиеся от своих немецкие солдаты, сражались, спасая свою жизнь, так как они знали, что им не будет пощады. Другие рассыпались по лесам.
Молча прислушивались беженцы в колонне к шуму боя, длившегося уже который час. Спрашивали у скачущих из боя посыльных:
— Пробьются ли они? Заняли уже деревню?
— Нет еще... там сейчас такое творится — сущий ад.
Продрогшие ребятишки смотрели на кроваво-красное зарево пожаров, которое ширилось над верхушками леса по светлеющему предутреннему небу. Робко спрашивали у матери, что происходит, но в ее утешающем ответе слышалась тревога и неуверенность, и дети снова уходили в свой собственный молчаливый мир, где картины воображения должны были как-то объяснить и это зарево над лесом, и взрывы, и стрельбу, и далекий, неслыханный прежде крик.
К голове колонны прибывали раненые. Они приходили, кто ковыляя, кто опираясь на плечи легкораненых, и просили воды и перевязки. Санитары перевязывали их с помощью женщин, но раненые, забывая о боли, все прислушивались к шуму боя:
— ...кажись, передвигается вон туда...
А вокруг них собирались люди:
— Не видали ли там нашу Мартту? У нее такой платок — в красную полоску...
Вокруг деревенских усадеб еще стреляли, когда в голове колонны услышали крики:
— Вперед!.. Что? Что они говорят?.. Вперед... приказали двигаться вперед...
Первая повозка тронулась. Пули еще свистели в воздухе, и возница в нерешительности остановил своего коня. Дорога была забита брошенными повозками с убитыми лошадьми в оглоблях. После недолгих колебаний мужик крикнул:
— Ну, держитесь! Держитесь крепче!
Хлестнув коня, он пустился в объезд. Повозка переваливалась с боку на бок, и в ней женщина, судорожно вцепившись в борта, наклонилась над детьми, чтобы телом своим заслонить их от пуль и не дать им вывалиться, когда повозка скачет через канавы. За первой последовала вторая, третья повозка. Вдруг откуда-то застрочил немецкий пулемет, и возникла заминка. Передние хотели было остановиться, но задние напирали, наседали на них, заставляя двигаться вперед:
— Проезжайте... приказали же — вперед... Кто там встал на дороге? Здесь оставаться — смерть...
Дорога шла между горящими строениями. Конский храп, крики и проклятия, просьбы и приказы. Но колонна продолжала движение, и даже дети в повозках кричали, вторя родителям:
— Вперед! Вперед!
На повороте дороги, против горящей усадьбы, в одной повозке мужчина, державший вожжи, встал, подняв над головой прялку, бросил ее что было силы подальше от дороги и крикнул:
— Прялки, черт побери... тут жизнь решается...
Вдоль дороги хлестнула пулеметная очередь, и лошадь упала. Мужик соскочил на землю, вытянул было ее кнутом, а потом закричал:
— Слезай с повозки!
Жена и дети слезли на землю, но в это время снова начал бить пулемет:
— Господи Иисусе... дети...
И вот на дороге осталась стоять лишь одна маленькая девочка, в маминой вязаной кофте и в платочке. С проезжавшего мимо воза ей крикнули:
— Прочь, скорее прочь... беги, девочка... беги!..
Оцепеневшая девочка как будто очнулась. Она пустилась бежать, но потом вернулась к лежавшей на дороге матери, которая еще шевелилась. Девочка успела лишь испуганно вскрикнуть:
— Ах...
Так кончился путь еще одной семьи.
Выстрелы становились реже. Дорога была открыта. Пожары догорали, и занималось утро. Лишь отдельные случайные выстрелы раздавались время от времени в окрестностях деревни. Может быть, какой-то раненый, слушая, как колонна проходит мимо, не мог больше звать на помощь, поднял маузер к виску и выстрелил.
Странствие продолжалось. Постепенно восстанавливался привычный порядок.
—Не видал ли кто-нибудь Онни?
— Нет, Арттури видел его часа в три, а с тех пор ничего о нем не слышно.
— Послушайте, может, вы видели такого мальчика, маленького... на нем вязаная шерстяная шапочка, серая такая?..
— Не видали.
— А вы уверены, что он был мертв?.. Не дай бог, он там остался...
— Право же, он был мертв, как вообще бывает мертв человек. Я несколько раз окликал его по имени и сердце щупал...
Аксели шел один. Его скакуна кто-то забрал, да ему было все равно. Он нарядил бойцов, чтобы заботились о семьях, лишившихся мужчин. Но сам он избегал показываться там, где слышался плач вдов и сирот.
Где-то далеко впереди раздались пушечные выстрелы, перекрывшие шум и гомон колонны.
Элиас спешил к нему оттуда, из передового дозора.
— Ты слышал? Что это такое?.. Говорят, что через Лахти уже пройти невозможно.
Усталым, тихим голосом Аксели ответил:
— Я знаю об этом ровно столько же, сколько и ты.
— Если после этого у кого-нибудь еще будет найдено оружие, расстреляем без всяких разговоров.
Финский переводчик распоряжался, а немцы настороженно наблюдали за происходящим, держа винтовки наперевес. Аксели стоял в общей очереди, медленно двигавшейся к куче оружия. Винтовку он еще до сдачи в плен забросил подальше в лес, но пистолет у него сохранился. Он оставил его, когда увидел в придорожной канаве тела расстрелянных и услышал, как шепотом рассказывали:
— Вывели из строя каждого десятого и велели назвать командиров... И ребята назвали...
Никому не хотелось умирать за других. И Аксели решил не расставаться с пистолетом до последнего. Мысль о самоубийстве приходила вновь и вновь. Долго сидел он на обочине, обхватив голову руками. Не лучше ли, в самом деле, умереть сейчас, когда ты устал и сердце онемело и ты можешь сам назначить себе срок, чем это сделают другие, заставив тебя мучительно ждать? Отрешенность от жизни уже настолько далеко зашла, что инстинкт самосохранения обратился к самой сильной привязанности: «Если есть хоть малейшая возможность... Ради сыновей...»
Но, даже положив пистолет в общую кучу, рука его задержалась на мгновение, словно не в силах отпустить рукоять, так что немецкий солдат занервничал и что-то крикнул на своем языке.
И Аксели бросил пистолет.
— Пуля... пуля...
— Там, в обойме, все, что осталось.
И он пошел вперед, к толпе пленных, сбившихся в кучу на шоссе поодаль. Когда выбор был сделан, стало легче. Легче еще и оттого, что он только сейчас свалил с души ответственность за судьбу роты и колонны беженцев. Хорошо, что он оказался один. Кругом — все чужие люди.
Их повели в город. Колонна заполнила дорогу во всю ширину. По бокам колонны маршировали немцы с торчащими штыками, в стальных шлемах, и пленные в их окружении шли молча, понуро. Никто не обменялся ни словом.
Время от времени случалось, что кого-нибудь из колонны конвойные отзывали в сторонку. Он должен был снять сапоги и отдать часы. Один немец долго присматривался к сапогам Аксели. Приняв, наконец, решение, он сделал ему знак рукой, подзывая к себе:
— Залоги... залоги...
Аксели разулся.
— Ур... ур...
Он отдал обе пары часов: свои и Оску. Следом пошли и оба бумажника. Аксели они были безразличны, но другое дело — сапоги, и он стал показывать пальцем на сапоги немца, а затем — на свои ноги. Когда немец понял его мысль, он добродушно, весело рассмеялся, подмигнул и сказал:
— Найн, найн...
В одних носках Аксели продолжал путь до Лахти. При входе в город у дороги толпились обыватели. Какой-то мужчина, по-видимому, хозяйчик, держал в руке вожжи и вдруг начал бить ими пленного, который шел немного впереди Аксели.
— Проклятый красный висельник!..
Аксели вобрал голову в плечи, поравнявшись с разъяренным хозяином. Вожжи два раза больно хлестнули его по спине, но затем немецкий солдат подбежал, сердито ругаясь, и штыком отогнал хозяйчика прочь. Тот еще некоторое время кричал им вслед, задыхаясь от злости:
— Еще третьёва дни последних лучших коней увели со двора, мошенники! Жизнью должны заплатить за это, аспиды!
Затем глазу открылась широкая площадь, запруженная людьми и повозками.
Здесь, на площади, Аксели нашел ранее прибывших своих земляков. Обуви ему никто дать не мог, но ему удалось раздобыть мешок и веревку. Он разорвал мешок надвое и, обмотав ноги мешковиной, скрепил ее у щиколоток веревкой, чтоб не разматывалась. Ему дали хлеба, и он ел, полусонный, прислонясь к колесу повозки. Затем он тут же лег на землю и уснул.
Проснулся он вечером.
— Где это стреляют?
— Тише... это отсюда уводят людей.
— Куда уводят?
— Вон на ту горку... оттуда и слышно.
Аксели поднялся и сел. Движение и тихий шепот многих тысяч людей наполняли воздух странным гулом. Снова раздался ружейный залп, и люди вокруг замолчали.
Аксели встал и, пробираясь между возами, пошел к тому краю площади. Чувство осторожности говорило ему, что не следует особенно быть на виду, но любопытство победило. Оно требовало разобраться в обстановке, а в какой-то мере разведать и собственную судьбу. Из толпы вывели четырех пленников — трех мужчин и одну женщину. Женщина была в мужском костюме, испачканном глиной.
— Нужны пять стрелков. Есть добровольцы?
Офицер скользнул взглядом по строю солдат. Один молодой парень вскинул винтовку на плечо:
— А ну, пошли, Ниемела. Покажем немчуре, как надо человека расстреливать.
Аксели скорее пошел назад. Его уже искал Элиас:
— Нечего тебе туда ходить глазеть. Вдруг еще попадется какой-нибудь знакомый.
— Там увели четверых...
— Весь вечер их водят. Пойдем туда, к возам. Мы тебя там укроем. Они время от времени выкликают начальников. Кто-нибудь может и ляпнуть.
Они пошли к повозкам, но Аксели отказался от намерения прятаться.
— Не буду я... пускай забирают... я посплю пока.
И он улегся на землю. Хоть он днем и поспал, но далеко еще не выспался. Он вздрогнул и открыл глаза, когда в ближнем лесу грянули выстрелы.
— Никак это те самые... женщина так плакала...
Он смотрел прямо в небо, уносящееся ввысь и уже задернувшееся прозрачной тенью весенней ночи. Тихий гомон, стоявший над площадью, навевал сон. Где-то неподалеку плакал ребенок, и слышно было, как мать успокаивала его.
— Завтра моя детка получит водички... завтра дяди принесут... ну, постарайся заснуть... спи, детонька...
Следующие залпы расстрелов он слышал уже сквозь сон. Небо скрылось из виду, и красный командир Коскела заснул как убитый, лежа навзничь на земле посреди площади Феллмана, в ватнике с поднятым воротником и в безобразных мешочных онучах на ногах.
А вокруг шумела драма десяти тысяч человеческих жизней, глухо, будто ветра шелест, который слагался из тихого озабоченного шепота и приглушенного плача.
День, другой, третий, четвертый и пятый... Шныряющие по лагерю шюцкоровцы, торопливые прощанья...
— Нашего отца увели...
Всюду искали женские платья, потому что по толпе шепотом передавали:
— Женщины, снимайте мужские брюки... Всех, кто одет в мужское, расстреливают.
Элме достали юбку с грехом пополам. Просто-напросто Элиас пошел и украл ее где-то. Ему удавалось время от времени доставать чего-нибудь поесть. Но день ото дня запасы провизии уменьшались, а голод увеличивался. Валенти лежал в жару, потому что у него украли пальто и он простудился. Элиас, правда, достал ему старый ватник, так как если что-то вообще можно было достать, то уж Элиас, конечно, умел это сделать лучше любого. Когда обходившие лагерь офицеры оказывались поблизости, Аксели прятали в повозке под попоной, и парни, лениво зевая, стояли вокруг, опираясь на борта повозки и закрывая его собою. Потому что финская Красная гвардия была едва ли не единственной в мировой истории армией, командирам которой пришлось расплачиваться головой за то, что они были командирами. Они отдавали головы не по доброй воле, но у них не было другого выхода. Целыми днями, а в особенности по вечерам гремели ружейные залпы в окрестном лесу.
К концу пятого дня среди пентинкулмовцев возникла тревога.
— Аптекарь... гей... прячься, ребята...
Но было уже поздно. Земляки успели подойти слишком близко.
— И Арво с ними... и сын Юллё.
— Ага... Так вот вы где?
Вместе с прибывшими подошли офицеры, и аптекарь указал на Аксели.
— Этого человека мы требуем в первую очередь.
— Он вам известен?
— Превосходно. Так, Коскела, там дома очень многие хотят видеть вас.
Аксели молча встал. Затем взяли Ууно Лаурила. Тут между прибывшими и офицерами возник разговор. Аксели заметил, что они поглядывают на него, и даже различил слова:
— Его мы не отдадим... если так, то его показания могут представлять особую ценность... Вы можете письменно представить о нем сведения... Нет, вы, конечно, сразу же расстреляете его, тогда как мы через него можем получить важные данные относительно многих других...
Аксели слушал их препирательства, не понимая толком смысла реплик. Наконец, Уолеви сообщил ему решение:
— Дело Коскела будет разбираться здесь. Но Лаурила отправляется с нами.
Аксели это было все равно, хотя на самом деле это означало для него некоторую отсрочку. Больше всего ему хотелось сейчас спросить о доме, но он понимал, что ему не стали бы отвечать. Он продолжал стоять неподвижно, молча, с опущенными глазами. Что, если все-таки спросить? Может, у Арво? Однако ему не пришлось выдавать своих чувств, потому что Уолеви сам сказал:
— Там надо было бы выяснить с вами кое-какие вопросы, но они выяснятся и здесь. Конечно, ваше место там, где находятся Халме и оба ваших брата.
— Где же они находятся?
— В земле. И вы скоро отправитесь туда же.
Это известие почти не задело его сердца. Все в нем как будто оледенело. На лице его ничего не отразилось. Арво подошел к Ууно:
— У нас имеются кое-какие счеты.
Ууно стоял, засунув руки в карманы. Он ответил так же, как тогда, на горе Кетунмяки :
— Пошли.
Белые смотрели злобно-сдержанно. Все же аптекарь, кивнув еще на Аксели, сказал тихо офицеру:
— У него, по крайней мере, два убийства на совести. Один из самых опасных.
Потом спросили, где сельский взвод, и Элиас ответил:
— Мы не знаем. Мы держались своей группой, они отбились от нас.
— Ничего, найдутся. Да и вас не забудем.
Когда они уходили, Ууно обратился к Элме. Услыхав слова Уолеви, она спряталась за повозку и плакала там, сжавшись в комочек. Ууно окликнул ее по имени, и Элма открыла лицо.
— Не поминай лихом.
Он сказал это тихо, потом снова засунул руки в карманы и пошел, гордо покачивая плечами. Элма снова сжалась комочком, крепко закусив зубами уголки платка.
Один из офицеров сказал Аксели:
— Вы командир роты, почему же вы не объявились?
— Не спрашивали.
— Хм. Следуйте за мной.
Офицер не повышал голоса, не сердился и не раздражался. Аксели побрел следом.
У выхода из лагеря было шумно. Одни уходили, другие приходили. Пленных сортировали по разным группам и уводили их куда-то под конвоем. Офицер указал Аксели:
— Туда.
Их повели за город, по дороге, идущей в гору. По сторонам дороги собралось много обывателей, они осыпали пленных бранью и угрозами. Какая-то хорошо одетая женщина, по-видимому, из господ, истерично визжала:
— Убейте их, убейте их!..
Аксели надвинул шляпу на глаза, чтобы не видеть этих искаженных злобой лиц. Он искал одиночества. В опустошенной, оледеневшей душе было лишь одно единственное желание: «Хоть бы уж расстреляли поскорей».
— Это слышно за пятой казармой.
К этому невозможно было привыкнуть, хотя они слышали это гораздо чаще, чем получали хлеб свой насущный.
Пленники помещались в тесном карцере. По очереди они пытались спать на цементном полу — лежать одновременно всем не было места. Каждый день кого-нибудь выкликали и уводили, но это не приносило облегчения, потому что вместо ушедших тотчас вталкивали новых узников. Люди не успевали даже познакомиться.
Аксели лежал, была его очередь. Он лежал на боку, уткнувшись лицом в стену. Каменная стена была холодная, и он касался ее губами, стараясь вдыхать с ее поверхности более прохладный воздух. Время от времени он с трудом делал глотательное движение. Это было почти невозможно от жгучей сухости в горле. Жажда и голод причиняли уже физическую боль. Час тому назад один парень, подпиравший стену, начал бредить. Ухая и чертыхаясь, он стал хлестать себя воображаемым березовым веником. От жажды и духоты у него началось помешательство, и в бреду ему представлялась парная баня.
Голод стискивал желудок, подступая к горлу изжогой. Это напоминало колики, и у многих действительно начинались колики и понос. Получаемый раз в день кусок хлеба размером в палец да ржавая салакушка превращались в больных животах в зеленую, смешанную с кровью слизь, которая судорожно извергалась из человека, прежде чем тот успевал добраться до стоявшей у двери параши. Зловонный воздух почти не содержал кислорода, потому что окно не открывалось. Один раз его открыли самовольно, и кто-то из заключенных подтянулся подышать. Он успел сделать, может быть, два глубоких вдоха, затем часовой выстрелил в него. Труп свалился вниз.
Кожа пожелтела, и все тело обливалось холодным потом. Время ползло медленно-медленно. Когда начинали вызывать, многим уже не терпелось услышать свое имя. Но здесь в камере они охраняли жизнь друг друга. Если кто-нибудь отрывал полосы от рубахи и слезно просил, умолял, чтобы ему дали повеситься, этого не разрешали.
Много дней Аксели ждал тех допросов, о которых говорили тогда в лагере, но при поступлении в эту казарму у него спросили лишь, кто он такой, и больше ни на какие допросы не вызывали. Он уже пережил в камере всех жильцов.
Вот наконец отворилась дверь. Все затаили дыхание.
— Есть тут следующие лица?
Стали выкликать по списку, и пятым Аксели услышал свое имя.
— Коскела, Аксель Йоханнес, родился двадцать шестого марта тысяча восемьсот восемьдесят седьмого года.
Да, это был он. С трудом он поднялся на ноги.
Только выйдя во двор, он по-настоящему почувствовал свою слабость. Требовалось напряжение всех сил, чтобы переставить ногу. Каждый раз приходилось проверить, выдержит ли нога, не подкосится ли колено. Зрелище, открывшееся глазам, пробудило в нем слабое любопытство. Красные кирпичные казармы, дворы, забитые пленными, сидящими на земле, колючая проволока, расхаживающие взад и вперед солдаты и офицеры.
Не было сил оглядываться кругом.
Конвойный сказал, что ведет их на гауптвахту, и вот они пришли в такую же точно казарму, как та, из которой они вышли. Но каморка была еще меньше прежней, видимо, это был чуланчик для метел и тому подобного инвентаря.
В темноте чуланчика уже кто-то тихо всхлипывал.
Дни перепутались. Аксели не помнил, сколько дней он провел в этом чуланчике. Он считал, что прошло шесть или семь дней. Однажды он уже спросил у пришедшего офицера, нет ли его в списке. Но тот сердито огрызнулся:
— Не лезьте не в свое дело.
Отсюда уводили по одному. Наконец дошла очередь и до него. Идти пришлось недалеко:
— Прямо по коридору и направо.
За столом сидел дородный мужчина с чистой, сверкающей лысиной и густыми черными бровями. Тут же поблизости стояли другие — офицеры и солдаты. Когда Аксели, едва держась на ногах, встал перед столом, в него вперились злые, колючие глаза, и лысый гаркнул:
— Так-так. Сколько убийств на совести?
Взгляд Аксели упал на лежащие на столе плетку и обрывок железной цепи. Отсюда и в чулан долетали иногда сдавленные крики, и соседи рассказывали, что после допросов людей выносят замертво.
— Я спрашиваю, много ли убийств на совести?
— Я никого... ни одного.
— Ну, ясно, черт ли тут, раз и совести вовсе нет никакой. Что вы хотите, на выбор: отправить вас для расстрела в родной приход или лучше здесь будете помирать?
— Здесь.
— Редко кого так ждут домой, как вас. По глазам видно, что вы негодяй.
Один из присутствующих подошел к Аксели, схватил за плечо и встряхнул:
— Стоять смирно перед офицером!
В какое-то мгновение Аксели разумом понимал, что он делает что-то такое, чего не следовало бы делать. Но от слабости и физической боли туманился рассудок, не было сил соображать. Он чувствовал, как горячая волна прилила к щекам, застилает глаза. С дрожью и гневом вырвался крик из его груди:
— Не тронь... Про... кля... тье!.. Руки прочь...
Кровь бросилась в голову, и в глазах стало черно. Пол закачался, стал уходить из-под ног, и Аксели, ища опоры, схватился за край стола. И тогда крепкий кулак ударил его по лицу. Вспышка красных искр — последнее, что он помнил.
Его били рукоятью плети уже бесчувственного. Били сапогом в лицо, и кровь струилась у него изо рта и из ноздрей.
Наконец лысый сказал отдуваясь:
— В первую.
Солдаты схватили бесчувственное тело и поволокли по полу.
— Очистить коридор! Все прочь!
Судебное разбирательство закончилось.
Сначала забрезжил слабый свет. Потом выяснилось, что это была стена. Затем ухо стало различать какие-то звуки. Рядом кто-то бормотал сквозь слезы:
— Я же не за себя... Но у меня восемь душ детей...
Лицо, казалось, одеревенело, а во рту, сухом и горячем, язык едва ворочался в липкой, загустевшей крови. Сантиметрах в тридцати перед его глазами была белая оштукатуренная стена и на ней какая-то надпись. Глаза стали читать, но мозг почти не принимал в этом участия:
«Завтра я умру. Приговорен к расстрелу. Франс Вильхельм Лааксо. Родился в Карку. Ухожу навсегда. Жену расстреляли. Остаются три сына — Хейкки, Матти и Лаури. Нас двенадцать, и мы не покорились. Мы умираем свободными».
Аксели закрыл глаза. Постепенно он начал чувствовать боль во всем теле. Слышно было, как за спиной тихо разговаривали несколько человек. Он хотел было повернуться, но не хватило силы, и он хрипло застонал.
Над его лицом появилась голова молодого парня со светлыми вьющимися волосами, упавшими на лоб. Лицо парня тоже было распухшее, в синяках.
— Э, приятель, очнулся. Нет ли у кого тряпочки?
Парень осторожно вытер Аксели лицо и уголком тряпки очистил ему рот от крови.
— Теперь лучше?
— Да... воды...
— Этого не дают.
— Где я?
— Не боишься услышать?
— Нет.
— Это камера смертников. Отсюда выводят за пятую казарму, на болото... чтоб ты знал.
Парень сказал это чуть ли не с гордостью. Потом он оглянулся назад.
— Эй, друг, дай-ка свою меховую шапку — приятелю под голову подложить.— Он подложил Аксели шапку: все-таки мягче, чем на голом цементном полу. Аксели пробормотал какое-то слово благодарности, и парень отошел от него. Мало-помалу Аксели стал различать голоса разговаривавших. Уголком глаза он видел лицо молодой женщины — круглое, загорелое, курносенькое. Его то и дело закрывали руки.
Он снова попытался повернуться, но не смог. Неслушающимся языком попросил он, чтоб ему помогли повернуться. Тот же кудрявый парень повернул его ноющее тело и голову так, чтобы он мог видеть всю комнату. Было темно. Солнечный луч, разбудивший его, проникал сквозь щель забитого досками окна и падал на стену, высветив надпись. Вся же комната тонула в полумраке. Люди сидели на полу, подпирая спинами стену. В полутьме он разглядел еще одну женщину — пожилую крестьянку с платком на голове. Когда глаза привыкли к темноте, он смог разглядеть больше. Увидел людей, которые сидели, опустив головы и глядя в пол; некоторые из них тихо плакали, закрыв лицо ладонями. Белокурый парень прислонился к стене рядом с Аксели и сказал курносенькой девушке:
— Не реви, девчонка... И не молись... Там, наверху, никакого такого даже неба вовсе нет. Его господа придумали, чтоб держать бедный народ в покорности... Как на болоте шлепнут, так это и конец, черт побери. Тело черви сожрут, а душа мигом по ветру развеется к чертям собачьим, и не будешь сознавать ровным счетом ничегошеньки... так что напрасно бояться... Даже и боли не успеешь почувствовать.
— Ну перестань уж ты-то,— горестно сказал какой-то пожилой мужчина.
— Не думай об этом... Вспоминай лучше старое что-нибудь... Я тоже так делаю.
Парень откинул волосы со лба. За его разговорчивостью скрывалось беспокойство. Он все вертел в руках что-нибудь и не мог минуты посидеть молча.
— А вот есть одна такая песня, ребята:
Наш северный край утопает в снегах,
Но жарко бушует огонь в очагах.
С каленым клинком наши руки дружны.
Сердца неподкупные чести верны.
— Перестань.
— Не нервничай.
Мы коней поили из Невы-реки,
Переплыли Вислу славные полки.
Мы дошли до Рейна, мщением горя.
Из Дуная пили здравье короля.
Парень кончил песню и сказал с печальным вздохом:
— Я был в Турку боевым парнем, черт побери. Откалывали номера с ребятами... Что же они, дьяволы, не дают воды...
Он ударил ногой в дверь.
— Не морите жаждой, сволочи!.. Начальство же обещало нам расстрел.
Никто по ту сторону двери не отозвался на его стук, и он вернулся на прежнее место.
— Мне все равно... Но могла бы сестренка принести передачу, чтоб в последний раз поесть.
Он замолчал и долго сидел у стены, задумавшись, но потом снова его точно прорвало. Очевидно, ему надо было высказать все мысли вслух, прежде чем он мог начать их обдумывать:
— Лысый спрашивает, застрелил ли я этого господина... Я говорю — нет... Я подумал: не буду вам, чертям, ничего говорить... Ну и дали же мне в морду так, что звон пошел. Но я доволен тем — и я скажу это хоть на краю могилы,— что я этого ирода застрелил... Я спросил его: теперь дашь работу?.. Не будем, говорит, старое вспоминать... Почему же, говорю, не такое уж оно старое... Выгнал отца с работы за то, что в товариществе состоял... и сестру тоже, а меня на работу не принял... Ведь ты, Реунанен, говорит, у меня на фабрике с детства, был даже в фабричном детском хоре... Подольститься пытался... Да, был, говорю, и сейчас я неплохо пою... это многие подтверждают. Но пулю я в него всадил... Это верно, я мальцом пел у него в хоре... Получили от фабрики нарядные передники... мальчикам и девчонкам выдали одинаковые... Ну, и пели мы... У меня был звонкий голос. И правда, красивые были песни:
О финн, прекрасную свою
отчизну не покинь!
Знай, горек хлеб в чужом краю
и слово — как полынь!
Допев песню, парень снова начал колотить ногами в дверь.
— Воды, дьяволы!.. Конечно же, слышат, косматые черти из Кайну, слышат, проклятые, но нарочно не откликаются...
Он снова сел на прежнее место и начал думать вслух:
— Если бы сестра знала, она бы принесла передачу... Если они и ее не убили... Она была в Красном Кресте, а они расстреливают всех женщин из Красного Креста... и всех мужчин с низким лбом... Они писали в своей газете, что всех красных женщин надо расстрелять, чтобы не нарожали новых волчат... А всех низколобых надо расстреливать, так как они хулиганы... Будь сестра жива, она бы принесла, конечно... До остальных мне дела нет... а сестру я хотел бы еще увидеть... Воды, косматые черти... Человек просит воды...
Аксели жалобно просил пить. Распухший язык с трудом ворочался в клейкой кровавой гуще рта. Безобразно раздувшиеся губы горели. В зудящие десны вонзались, как занозы, остюки, оставшиеся от тюремного хлеба.
Пробивающийся между досок солнечный луч медленно скользил по стене. По нему люди пытались угадать время, и чем дальше уходило солнце, тем беспокойнее становились обитатели камеры. Только Реунанен казался все более разговорчивым и веселым.
Дверь отворилась. Заключенные зашевелились. Кто-то пытался забиться в дальний угол, спрятаться за чью-то спину.
Увели обеих женщин, Реунанена и пожилого человека, плакавшего о своих восьмерых детях. Девушка упиралась, хваталась за косяк двери, плача и вскрикивая, как от боли. Солдат схватил ее за косу и одним рывком выволок в коридор. Реунанен в дверях обернулся, поднял руку и заговорил. Голос его звучал раскатисто и гулко:
— Привет, друзья... Вы не услышите, как я на краю рва запою песню... Но выстрелы вы услышите. Так скажите тогда, что певучий парень отправился... А если увидите кого-нибудь, кто знал Реунанена Ялли, скажите, что последним его желанием было, чтоб спели на его могиле песню: «Не плачь, моя мама, не плачь, дорогая...» Бывайте здоровы, ребята.
Дверь закрыли, и в коридоре послышался голос Реунанена:
— Ну, не толкай меня, косматый черт.
Затем посыпались удары.
Аксели смог уже сам повернуться обратно лицом к стене. Опять перед его глазами встала та же надпись: «...и три сына — Хейкки, Матти и Лаури...» Он тихо застонал от боли и в то же время от мучительного предчувствия того, что мысль о доме и о сыновьях была бы сейчас худшей пыткой.
Через полчаса в камеру втолкнули новых осужденных.
Казармы Хеннала были построены на краю лесного пастбища, на глинистом поле. Строили их русские да не-достроили. Так они и остались полуготовыми, мрачные здания из красного кирпича, и все пространство вокруг них было запущенным и диким. Вокруг казарм поставили заборы из колючей проволоки, и туда согнали пленных с площади Феллмана, со двора литейного завода, из школ и из других мест.
Многие падали от слабости, уже когда шли сюда, потому что в местах сбора им пришлось обходиться той едой, какая имелась у них с собой. Их разделили на группы, каждому на спине нарисовали краской знак и нашили ярлык с номером, и все время по лагерю ходили представители разных приходов, приехавшие издалека затем, чтобы найти и опознать нужных им людей:
— Вот этот.
Если приезжие не забирали опознанного человека, то местные солдаты уводили его «за пятую», где уже была на болоте готовая яма, из которой окрестные крестьяне брали болотный ил — перегной для удобрения своих полей.
Пентинкулмовцы попали в одну казарму. Только женщин поместили отдельно. Большие залы казармы были разделены дощатыми перегородками на маленькие комнатки-клетушки, в которые набивали столько людей, что лежать на полу можно было только по очереди. Первые дни в этих клетушках заключенным приходилось жить вообще без еды. Те, кто был ранен или ослаблен болезнью, умирали дня через два. Стоял человек и, вдруг обмякнув, падал под ноги товарищей. Мертвое тело выволакивали в коридор, а там их собирали и вывозили по нескольку за раз. Жар у Валенти прошел, но он был еще так слаб, что товарищи разрешили ему лежать все время. Он лежал, растянувшись на бетонном полу, страшно худой и грязный, и все разглагольствовал, за что получил прозвище «Янки».
Когда их стали днем выпускать во двор, Валенти начал поправляться — и от свежего воздуха и от лишних кусков съестного, которые Элиас умудрялся добывать для него. Во дворе пленные чаще всего сидели, поджав под себя ноги, не смея двигаться. Потому что никто толком не знал, что дозволяется, а что нет. И, кроме того, стражники все время придумывали всяческие придирки. Малейшее нарушение порядка каралось расстрелом, и «за пятой» постоянно гремели пулеметные очереди и ружейные залпы, нагоняя ужас на всех. Но Элиас быстро освоился.
В первый же день он успел узнать, что можно делать, а чего нельзя. Он смело расхаживал всюду и все высматривал, а если надо было, то умел и разыграть смиренную покорность.
— Господин солдат, нельзя ли пройти во двор той казармы?
— Вообще-то не дозволено... но уж, ладно, иди.
Он шнырял в толпе пленных, расспрашивал, приглядывался. Он умудрялся украсть у одного охранника табак и сменять его у другого на хлеб. И возвращался с похода, пряча хлеб под полой пиджака. Тем временем Лаури следил, чтобы Валенти не ушел куда-нибудь, потому что тому от слабости могло что угодно прийти в голову.
Однажды, подойдя к самой колючей проволоке, Элиас увидел Ауне по ту сторону ограды.
— Ауне!
— Господи... неужели Элиас?
— Да, я.
— Кошмар, какой ты грязный и худой...
— А где же ты?
— В женской казарме. Но я хожу убирать комнату к одному унтеру из Пори.
— Достала бы немного хлеба... Валенти очень плох.
— Я попрошу своего унтера... может, он даст. Он ужасно симпатичный... Он господин...
Они договорились, когда и где встретятся. Ауне не могла войти в их двор, но она передаст хлеб через проволоку. Ауне рассказала об Элме. Они с ней в одной казарме, но в разных помещениях.
— Я ее видела как-то... Но она совсем ничего не говорит... Все убивается об Акусти и о своих.
Показался стражник, и они разошлись.
Какой-то старый холостяк фельдфебель действительно выбрал Ауне себе в уборщицы. Жил он на квартире, вне лагеря, и Ауне получила записку, служившую пропуском. В маленькой комнатке фельдфебеля собственно и убирать-то было нечего, но старый холостяк только посмеивался довольно, так как война внесла изменения и в его устоявшиеся привычки. Сперва он дал ей немного привыкнуть. Убрав в комнате, Ауне отходила к двери.
— Так, вроде, ничего?
— Да, хорошо... Разве вон там еще немножко.
Ауне поправляла еще какую-то мелочь.
— Теперь еще одеяло на кровати...
Тут, наконец, он уже ущипнул ее.
— Тх-и... х-х-и-и... какой вы ужасный...
Ауне закрыла лицо руками.
— ...а-а-хх...
Она не разыгрывала неприступность, но все же, как ни скуп был фельдфебель, он ничего не добился, пока не пообещал хлеба.
— Нет, я не... я еще ужасно слаба... так мало кормят...
— Конечно, я тут немного...
— У меня еще и брат в лагере, чем только жив... Я не могу и подумать...
На лбу у фельдфебеля выступила испарина, взгляд затуманился и — прощай пуританское прошлое принципиально экономного старого холостяка.
— ...он был в Америке... он вообще американский гражданин... и никаким красным он вовсе не был... он просто беженец... тх-хи-и... нельзя... я ужасно боюсь щекотки... он вовсе даже мещанин...
Фельдфебель уже не слушал ее слов, хотя она шептала ему в самое ухо:
— ...он такой деликатный... такой американец... у него характер такой...
Валенти немножко окреп от хлебной добавки. Но через несколько дней добавка эта уменьшилась, а затем и вовсе прекратилась. Фельдфебель одумался и вспомнил о том, что он здесь властен распоряжаться жизнью и смертью людей. К тому же Ауне слишком интересовалась биноклем и другими вещами, в отношении которых фельдфебель проявлял ревнивую заботливость. Когда Ауне спросила, нельзя ли посмотреть в бинокль, на лице фельдфебеля появилось выражение недовольства. Он все же поднес бинокль к ее глазам, но не выпустил его из своих рук.
— Все делает ужасно забавным... так — увеличивает, а так — уменьшает.
Он буркнул что-то и потом каждый раз после ее ухода тщательно проверял вещи. И даже, осторожно покосившись в окно, пересчитывал деньги.
Ауне с обидой сказала Элиасу:
— К нему раза два уже заходила девчонка одна, из Котки... И ведь — ни кожи, ни рожи... Хотя мне-то что... но какие ужасные люди... за кусок хлеба готовы...
Элиас все озирался по сторонам, опасаясь стражника.
— Ты слишком-то много с него не требуй... попроси иногда, между прочим...
Исхудавшее грязное лицо Элиаса стало вдруг мрачно-серьезным:
— ...проси у таких солдат, которые на женщин поглядывают, но не говори им ничего... Они ведь большинство с севера, из такой лесной глуши... они не понимают положения...
На другой день Ауне принесла кусок хлеба с ломтиком поджаренного сыра. Но была она сама не своя и в глазах стояли слезы.
— Элму увели в отдельную камеру... пришли и вызвали ее по имени... наверно, из дому имя-то сообщили... Из той камеры они всегда выводят...
Элиас схватил гостинец, второпях пробормотал что-то, и скрылся в толпе пленных, пугливо озираясь.
Элма сидела на бетонном полу, прислонясь к стене. Ее только что привели сюда с гауптвахты, после полевого суда. Сама-то она даже и не знала, что это был полевой суд, потому что у нее там спросили только имя, возраст, место рождения — и больше ничего. После этого ее сразу отослали сюда, в большую комнату, где было много женщин, которые сидели и плакали. Почти все — молодые девчата, но среди них были и женщины постарше.
Дверь отворилась, и в помещение вошел седой старичок в штатском. У него были очки на носу, и сквозь них он смотрел на женщин, моргая глазами.
— Не хотите ли послушать слово божие?
Он сказал это добрым, дружеским голосом, но, несмотря на такую любезность, раздались крики отчаяния:
— Господи боже!.. Неужто нас расстреливать поведут?..
Какая-то девушка забилась маленьким комочком в угол.
— Не я решаю это дело, но меня по моей просьбе допустили сюда, чтобы сказать вам несколько слов. И если вам угодно...
Женщины затихли, и священник понял это как знак согласия.
— Давайте споем что-нибудь.
Священник начал знакомую духовную песнь, и вскоре многие женские голоса, всхлипывая, стали подпевать. Элма помнила из песни лишь отдельные строки, и в знакомых местах она тоже подтягивала. Лицо пылало, и было приятно прижаться горячей щекой к прохладной каменной стене. На площади Феллмана, забившись под телегу, она выплакала все слезы. Под конец она уже только грызла свой платок, потому что слез больше не было. Когда их привели в казарму, она в общем непривычном шуме как-то даже успокоилась. Лишь по ночам, не в силах уснуть, страдая от голода, жажды, тесноты и духоты, она среди многих голосов, шептавших, бормотавших и вскрикивавших во сне, слышала словно издалека доносившиеся слова: «Он в земле, скоро и вы отправитесь туда же».
Тогда она закрывала лицо и плакала.
Здесь, в этой большой комнате, среди перепуганных женщин, твердость духа снова стала покидать ее. Она слушала пение, прислонив голову к стене и бездумно подхватывая те строки, которые случайно сохранились в памяти. Во рту пересохло, и она вынула из кармана грязную тряпицу. Там у нее было завернуто несколько полосок гниловатой кожуры от репы, и она стала сосать и выскабливать зубами их внутреннюю поверхность, жадно впитывая в себя скудную влагу.
Она не боялась смерти. Она боялась лишь момента казни, но жить она не хотела. Самым сильным ее чувством была щемящая тоска по всему тому, что она испытала с Аку. Пока священник и женщины пели духовную песнь, ей виделся Аку, как он с палочкой, хромая, входил в темную ригу. В душе вновь и вновь звучали слова, которые он ей говорил: друг мой, милая, родная. От голода ее черные глаза стали больше, потому что веки высохли и глазницы углубились. Волосы были растрепаны, чужое платье, которое украл для нее Элиас, висело на ней мешком, а обвязанные шпагатом мужские ботинки были все в глине. Руки и лицо были так грязны, что на щеках оставались дорожки от слез. Порой она подхватывала и пела бесстрастно какую-нибудь фразу вместе со всеми:
...как роза, чьи ветер сорвал лепестки,
как капля, что с ветки упала.
Другие женщины пели истово, со слезами в голосе, всхлипывая и сдерживая рыдания. Это были те же самые девчата, которые у Сюрьянтака, у Лахти и у этих же казарм Хеннала с отчаянным криком шли в атаку на немецкие пулеметы. Грязные, оборванные, опозоренные и голодные, они доживали теперь свои последние минуты. Мысли их кружились у предстоящей ужасной грани или уносились в прошлое, туда, где некогда была выучена эта песнь, домой, к маме, с которой вместе, бывало, пели долгими зимними вечерами под жужжанье прялки и шарканье кард.
А у господа радость — на веки веков,
эта роза листов не роняет.
С юных лет сих ищите нетленных цветов,
им подобных мир дольний не знает.
Священник прочел благословение господне, и все повторяли за ним слово в слово. Священник ушел, и у женщин осталось чувство успокоения. Затем дверь распахнулась настежь.
— Встать. Всем выйти в коридор.
Тревожный шепот и восклицания. Одна из самых смелых спросила:
— Куда нас поведут?
— Не будьте любопытны.
Они сами догадались, когда увидели в конце коридора солдат с ружьями. Солдаты окидывали их цепкими взглядами, потому что почти все женщины были молодые, хотя и одетые в жалкое тряпье и в грязи с ног до головы. Солдаты выразительно подмигивали друг другу. Женщины чувствовали во взглядах солдат мужскую наглость. И хоть было совсем не до того и подумать даже было некогда, но все же чувство это внушало им еще больший ужас, отнимая привычное сознание женской неприкосновенности.
В коридоре было душно. Пахло цементом и известкой. Но все перекрывали запахи человеческого пота и выделений, идущие из камер-загонов. Женщины строились, растерянные, беспомощные. По взмаху руки офицера или солдата они становились в строй, но потом еще суетились, перестанавливались, боясь, что, может быть, не так поняли указание. Все еще не понимая ясно своего положения, они проявляли поспешную покорность, как бы стараясь угодить стражникам. Но все было напрасно. Взгляды солдат оставались враждебными и откровенно сальными. У выхода из казармы им навстречу попалась Ауне. Она увидела Элму и спросила стоявшего у крыльца офицера:
— Куда их ведут?
— Их отправляют в Германию на мыловаренный завод.
Офицер только сейчас придумал эту остроту, и она ему самому так понравилась, что он даже удостоил Ауне ответом, а иначе он ни за что бы этого не сделал. Ауне испуганно отскочила, но Элма заметила ее. Девушка достала из кармана грязную тряпицу с очистками репы и второпях бросила Ауне под ноги:
— На... возьми... и прощай...
Ауне не посмела ответить и так и застыла с открытым ртом. Элма бегом вернулась в строй, пригнув голову, как будто убегая от Ауне.
Элма шла в начале колонны. Низко склонившееся вечернее солнце золотило казармы и окружающий их лес. Элма смотрела в землю. Впереди шла женщина в незашнурованном ботинке, болтавшемся на ноге, и едва не падала от слабости. Прошли ворота и свернули по тропинке в лес. Проснувшаяся к лету мошкара тучами плясала в струях солнечного света — вверх и вниз, вверх и вниз. Из лесу тянуло сыростью болота. Заглушая шум лагеря, с дороги долетал звонкий смех, говор и крики женщин и солдат. Они отдались дрожью в сердце Элмы. В душу закрадывалось какое-то грустное, безликое воспоминание. Ее колотило все сильнее, из груди вырывались сдавленные рыдания.
Тропинка в сыром еловом лесу была сильно натоптана и превратилась в грязное месиво, из которого выступали оголенные корни деревьев. В одном месте из грязи торчал чей-то ботинок. По сторонам тропинки поблескивали винтовочные гильзы. Виднелись также разбросанные там и сям предметы одежды. Шапки, варежки, женская порванная кофта.
Чахлый лесок был заболочен, его сырой воздух кишел зудящими комарами, которые осаждали растянувшуюся по тропинке колонну. Чем дальше шли, тем сбивчивее становился шаг. Раздавались сердитые окрики, понукающие команды, и всхлипывания перешли в громкий плач. Одна из женщин упала, ей велели встать.
Впереди показался черный, в отвалах болотного ила ров. Стволы деревьев вокруг него изранены, изодраны пулями. Одни запричитали, забормотали молитвы, у других вырвался глухой крик при виде пулемета и примостившегося за ним пулеметчика.
— Стой. Вы — первая половина — марш туда! Остальным остаться здесь и повернуться спиной.
Их было двадцать, но группа разделилась не ровно — первыми пошли на линию одиннадцать.
Не все могли идти. Их толкали и тащили к черной яме. Одна упала на колени, скрестив руки, умоляя о пощаде — так ее на коленях привели на место. Солдаты действовали грубо, срывая зло, как будто этим они хотели подавить в себе поднимающийся в душе ужас. С треском рвалась одежда, ругань, проклятия висели в воздухе.
Наконец все были на местах. Элма глянула на илистое дно рва и увидела там женское плечо. Могила была засыпана кое-как. Рядом с Элмой стояла пожилая женщина, она истерично повторяла одно и то же:
— Господи... не оставь детей... Господи... не оставь детей...
Щелкнул замок пулемета, и Элма обхватила плечи причитающей женщины. Они стояли рядом, боком к пулемету, и Элма все крепче прижимала женщину к себе. Рядом с ними девушка шептала благословение господне.
У пулеметчика заело ленту, и он все возился с ней, пытаясь наладить. Долго у него ничего не получалось, потому что он захмелел немного. Ему дали в госпитале спирта. Любитель выпить, он пустился на хитрость: изобразил из себя слишком чувствительного, ну, ему и выдали порцию — для храбрости. Офицер недовольно крикнул ему что-то. Солдаты разглядывали женщин, стараясь напускной грубостью и презрением прогнать шевелящуюся где-то в глубине души жалость и ужас.
Элма повернулась к пулемету спиной и горячо обняла женщину:
— Успокойтесь... не надо...
Она сказала это торопливо, захлебываясь, и обнимала женщину, заслоняя ее собой и поддерживая, но когда сзади бешено залаял пулемет и она услышала крики и шмяканье падающих тел, она ухватилась за нее, как ребенок. Так они и рухнули вместе, не разжав судорожных объятий.
Потом сознание вновь стало возвращаться к ней. Перед глазами забрезжил красноватый свет и чувствовалась непонятная боль во всем теле. Потом все угасло. Это произошло в тот момент, когда солдат выстрелил ей в голову для верности, прежде чем сбросить тело в илистый ров.
Аксели мог уже двигаться. Но двигаться-то почти не представлялось возможности. Камера была неизменно полна, хотя народ в ней менялся. Казни производились, по-видимому, без всякого порядка, так как приведенного в камеру на склоне дня могли в тот же вечер и увести, а он вот валялся здесь уже много дней. Он всецело сосредоточился на ожидании смерти, и часто даже она казалась ему желанной из-за мучительной жажды и голода. Воды давали когда придется, и то очень скупо. Раз в день приносили миску вонючей бурды с маленьким кусочком отмоченной в щелоке трески и с неопределенным привкусом какого-то разваренного корнеплода. От него песок скрипел на зубах. Раз в несколько дней выдавали по кусочку горького хлеба с высевками, от которого в небо и в десны впивались занозы. Вместо трески бывала иногда ржавая салака или кусок селедки. Они вызывали жажду. Это была не такая жажда, какую он испытывал, работая в жаркий день на поле, это была жгучая, нестерпимая боль во рту, в глотке, во всем распаленном теле.
У него теперь было свое постоянное место — в углу, на бетонном полу камеры. Кто побыл здесь с ним подольше, те уже не приставали к нему. Они уже понимали, что этот молчаливо глядящий в одну точку человек хочет быть один.
Время от времени приходилось переворачиваться с боку на бок, потому что даже едва заметная неровность в цементном полу острой болью отдавалась в его костях. Иногда Аксели подносил руку к струящимся сквозь щели забитого окна лучам света. Суставы стали шишковатыми. Кости и сухожилия запястья явственно проступали под сморщенной, дряблой кожей.
Он не видел своего заросшего бородой лица, с высохшими, ввалившимися щеками, своих глубоко запавших глаз, но, глядя на других, он примерно представлял себе и свой собственный вид.
У него, как и у многих здесь, был кровавый понос. Первое время он не мог двигаться без посторонней помощи, и товарищи по камере помогали ему добраться до бочки, носили чуть ли не на руках. Но как только стал немного приходить в себя, он отказался от всех дружеских услуг. Чувствуя приближение приступа, он начинал вставать. Медленно становился на четвереньки, затем на колени и, мучительно напрягая все силы, поднимался во весь рост, держась за стену. И дальше, медленно переступая, он скользил как тень к бочке, стоявшей у двери.
Кто-нибудь делал движение навстречу,
— Я поддержу тебя.
— Не... сам управлюсь.
Ответ его звучал едва слышно, но настолько твердо, что каждый понимал с первого раза. Аксели не желал принимать помощи, чтобы потом никого не выслушивать. Многие, охваченные страхом смерти, пытались в ком-то найти опору. Они чувствовали в этом хмуром, молчаливом человеке огромную внутреннюю силу и потому искали его общества. Но он хотел быть один. Молча лежал он в своем углу. В полутемной камере то слышался чей-то шепот, то приглушенный плач. Время от времени дверь распахивалась и в камеру вталкивали новых людей. Они всегда приносили с собой лишний шум, говор и часто были самыми страдающими. Но постепенно бедственное положение подавляло их все больше, погружая в молчаливую апатию.
Шепотом передавали друг другу всякие слухи, которые приносили новички.
— Англичане сказали, что если эти расстрелы не прекратятся, то они пришлют свой флот и Хельсинки с землей сравняют... Америка ни в жисть не даст хлеба, если и дальше будут убивать людей без разбора и без суда...
Когда с такими разговорами лезли к Аксели, он не на шутку сердился. Он хотел остаться один в своем мрачном пустынном мире, наедине со смертью. Слухи подрывали постройку, которую он в муках и горе воздвиг для себя камень за камнем. Это здание было неприветливо и угрюмо, но, глядя на него, он чувствовал в душе успокоение. Иногда товарищи по камере слышали, что он начинал беспокойно дышать. Он быстрее обычного ворочался с боку на бок и при этом у него невольно вырывался слабый стон.
Никто, правда, особенного внимания на это не обращал, так как почти ничего и не было заметно. Но в такие минуты в душе Аксели его мрачная постройка вдруг теряла свои очертания и на ее месте возникала другая картина: по воскресному убранная изба с половичками, с солнечными зайчиками и с белой скатертью на столе. На Элине — лучшее платье, а на ребятах — после вчерашней бани — чистые белые рубахи. Они не хотели надевать курточки, потому что мама сделала им из материи подтяжки. Ручонки свои они важно держали в боковых прорезах штанов: настоящих карманов у них еще не было.
Сидевший рядом товарищ по камере видел, как у Аксели поджимался подбородок, скулы напрягались, а блестевшие на дне темных провалов глаза плотно зажмуривались.
После суровых и мучительных волевых усилий картина исчезала. И вновь появлялась черная, недвижная и мрачная величественная пустыня.
Когда вечером распахивалась дверь, в камере сразу вспыхивал настороженный гомон, но тут же все разом затихали, когда в светлом проеме двери появлялся офицер с бумагой в руке:
— Следующим выйти в коридор...
Имена падали в напряженную тишину. Офицер, казалось, наслаждался холодной, вымуштрованной официальностью своего голоса. Он даже складывал список размашистыми, дерганными движениями, как солдат на плацу. Люди выходили. Аксели с болью в душе опускал голову на цементный пол. Смутное чувство разочарования шевелилось в сердце.
Будто сквозь сон слышал он слова прощания и просьбы, порожденные безумной надеждой:
— Если случится... если, может, вы останетесь... так не передадите ли пиджак... туда-то и туда-то... может, она хоть детям чего...
У кого-то оставались часы, у кого-то немного денег — и вот у старожилов камеры собирался склад вещей. Но стражники находили и отбирали все. Стены были исписаны адресами. Остающиеся в камере обещали выполнить разные поручения, а затем укладывались на пол и ждали, когда придут за следующими и наступит их черед.
Люди приходили и уходили. Мужчины и женщины, бесшабашные головы, находившие последнее утешение в гордом презрении к своим палачам; отцы, плачущие о своих детях; спокойные старики, которые просто, серьезно поддерживали слабейших; помешанные, сидевшие все время в углу камеры и подозрительно поглядывавшие на всех; идеалисты, чья душа бурлила в мрачно-торжественном экстазе и голос звенел в коридоре, перекрывая общий шум:
— Убивайте, но и трава на наших могилах будет проклинать вас!
После шума, гомона и выкриков каждый раз наступала тишина, и лишь спустя некоторое время с чувством слабого облегчения люди начинали потихоньку разговаривать. Сегодня уж больше не придут.
Настал день, когда никого не привели. В напряженном ожидании прошел вечер. Но никого и не увели. В течение ночи по этому поводу высказывались всевозможные догадки.
Утром отворилась дверь, и всем приказали выйти в коридор. Вместе с остальными поднялся и Аксели. В коридоре были солдаты и офицеры. Они подгоняли пленных, и те, пошатываясь, едва держась на ногах, строились в колонну. Аксели не смотрел ни на кого, собрав все силы для того, чтобы не упасть.
Он услышал, как выкрикнули его имя. Вы родились там-то и там-то? Ваше второе имя Йоханнес?
— Да.
— Сюда. В эту колонну.
Он пошел, тупо равнодушный ко всему.
Затем им велели трогаться. Вышли из казармы, и сразу яркое весеннее солнце ударило в глаза с такой силой, что люди, привыкшие к темноте камеры, видели некоторое время лишь черноту, пронизанную разноцветными искрами. Кто-то тревожно спросил у стражника, куда их ведут, но тот ничего не ответил. Другой стражник засмеялся, и лица пленных помрачнели.
Аксели с трудом передвигал ноги. Сквозь мучительное напряжение всех сил он слышал возникавший в сознании вопрос: куда нас ведут? Чтобы расстрелять всех сразу?
Когда глаза привыкли к свету, он увидел красные кирпичные казармы, колючую проволоку и — повсюду — лежащих или сидящих на земле мужчин. Многие держали рубашки в руках, оголив на солнце костлявое туловище. Там и сям горели костры в земляных ямках, и люди сидели вокруг них на корточках.
Несколько голов повернулись, следя за колонной, жалкий вид которой даже здесь бросался в глаза.
Лаури первый заметил:
— Ребята, неужели это Аксу?
— Нет.
— Но, черт возьми, во всяком случае ватник-то Аксели.
Они подбежали к упавшему на землю человеку и, после некоторых сомнений, убедились, что призрак действительно Аксели.
— Дайте воды
Элиас принес воды. Она была теплая и затхлая.
— Где ты пропадал все это время?
— Дайте мне прийти в себя немного... я потом расскажу...
Но они не оставили его в покое.
— В трех разных камерах я был всего... но я не знаю...
— В этой казарме многие из нашего прихода... Поэтому они тебя и забрали...
— Не знаю. Наверно, они еще придут за мной.
— Не придут. Теперь вышел запрет: нельзя больше расстреливать без законного суда.
— Хм... Кто им запретит...
Лаури приподнял ему голову и дал еще воды.
— Англичане запретили... Дескать, если, черт подери, еще хоть одного беззаконно расстреляют, то не признаем этой страны... Мол, это просто заштатная провинция где-то на задворках и прислужница Германии... как оно и есть на самом деле, черт... но ты пей, пей. Я еще принесу.
— Пустая болтовня...
— Нет, не болтовня... Я слышал из надежного источника, что консул Соединенных Штатов заявил протест.
Аксели поглядел на Валенти. Исхудавшее лицо парня казалось совершенно искренним. Костлявый подбородок порос реденькой щетинкой, а глубоко запавшие глаза спокойно помигивали, как глаза человека, знающего многое.
Аксели снова лег на спину, и Элиас пообещал раздобыть ему где-нибудь кусок хлеба.
— Мы его потом разварим в кашицу — так для живота будет лучше.
Аксели не думал о хлебе. Он прикрыл глаза рукой и затих. И так он лежал недвижно, пока ребята не стали будить его, чтоб поел. Они долго пытались его расшевелить, прежде чем заметили, что он и не спал.
Стояло лето. По утрам пленных выпускали во двор. Выйдя, они сначала осматривались, стоя у стены, потом, выбрав себе подходящее место для лежания — в тени казармы, плелись туда с выражением напряженной сосредоточенности на лице. Вошло в привычку рассчитывать каждое движение, потому что поднять тонкую, как плеть, руку стоило огромных усилий.
По казарменным дворам ходили, пошатываясь, изможденные люди с глубоко ввалившимися глазами — живые скелеты, обтянутые грязной, дряблой кожей. Большинство лежало, но все, кто еще был способен двигаться, были заняты нескончаемыми хлопотами. Вокруг казарм дымили горящие в земляных ямах костры, над которыми висели всевозможные приспособления для варки: жестяные патронные ящики, раздобытые где-то помятые котелки и чайники, самодельные сосуды, выгнутые из куска кровельного железа. И все это непрекращающееся хождение, ковыляние, попрошайничество, воровство, выменивание, поиски имело целью достать хоть что-нибудь пригодное для варки в этих сосудах.
Они повыщипали во дворе всякую зеленую былинку, а редко растущие на территории сосны ободрали догола. Вот шел один с найденным где-то селедочным хвостом, другой выкопал в мусорной яме за солдатской кухней картофельные очистки. Кто-то променял охраннику за хлеб свои чудом уцелевшие часы. С утра до вечера копошились во дворах тысячи изможденных заботников, а когда компания едоков собиралась вокруг «котла», их варево состояло главным образом из воды, в которой дневная добыча растворялась почти без остатка. Может быть, там плавало несколько травинок или недогрызенная корка хлеба, оставшаяся в наследство от умершего товарища.
А по ту сторону колючей проволоки кружили, прогоняемые сердитой стражей, горемычные родственники пленных, приехавшие в большинстве случаев издалека, и никак не могли передать с великим трудом собранные узлы. Некоторые часовые брались за взятку передать узел по назначению, но часто потом шли и выменивали за него часы или сапоги.
Когда пленные узнавали о таких случаях, они смотрели друг на друга, и лица их искажались жалкой улыбкой:
— Вот не подумал бы, черт побери, что у такой публики еще можно что-нибудь заработать.
Если они не копошились в безнадежных поисках пищи, то сидели на солнце, сняв задубевшие от грязи рубахи, и били неистребимых вшей.
Когда стрельба «за пятой» прекратилась, на смену трескучей, шумной смерти в лагерь пришла тихая, безмолвная. Большинство умирающих проходило через одну казарму, которую называли лазаретом. И там врачи записывали «причину смерти» — болезнь, которая наваливалась на них перед самой смертью, хотя, не случись этой болезни, смерть все равно очень скоро настигла бы их. Но многие не попадали в лазарет. Заживо высохший человек просто не мог больше есть вонючей похлебки и начинал искать уединения где-нибудь у самой колючей ограды, за мусорным ящиком, в укромном углу. А часто достаточно было надвинуть шляпу на глаза, чтобы отгородиться от всего света. И в этом укрытии проходило последнее, тихое сражение.
Вечером приезжали могильщики с лошадью и собирали умерших в свою повозку. Старшим среди них был седой старик, угрюмый и грубый. Мало кто знал, как его зовут, поскольку все в лагере звали его «Кладбищем».
И покойники уезжали на «Кладбищенской телеге».
Аксели, Лаури, Элиас и Валенти «столовались» из одного котла. Валенти быстро слабел, и вскоре им пришлось уже выносить его из казармы на руках. Затем они вынуждены были кормить его насильно, потому что сам он есть не хотел. Лаури и Аксели держали его голову, а Элиас вливал ему в рот похлебку. Повелительным, строгим голосом Аксели каждый раз командовал:
— Глотай.
И Валенти робко повиновался.
Они вытаскивали его и укладывали в тени казармы, а по мере того как тень передвигалась, и они переходили с места на место. Затем они лежали, закрыв лицо шляпой или рукавом.
Выйдя из казармы смертников, Аксели немного окреп. Ему исполнился тридцать один год, и организм его от природы был крепким. Пища в казарме была не лучше, чем в камере смертников, но порции получались немного больше, да и свежий воздух помогал выздоровлению.
А порой Элиас умудрялся достать лишний кусочек. У многих стражников можно было выторговать бутерброд с маслом за часы, за деньги, за что-нибудь приличное из одежды, а в тысячеголовом лагере пленных всегда можно было найти что-то из ценных вещей, хоть их и отбирали при аресте. Вот так, разными путями в лагере иногда появлялась дополнительная пища, а Элиас был мастер охотиться за этими кусками. И всем, что добывал, он делился с друзьями по-братски, хотя, промышляя, готов был украсть даже у покойника, что не раз и делал.
Котлом им служила согнутая из куска кровельного железа коробка. В ней все разваривалось в кашицу. Даже хлеб было бы неразумно есть просто так, цельным, потому что пищеварительный тракт у всех был настолько истончен, что многие умирали, раздобыв как-нибудь лишний кусок хлеба и съев его сразу же.
Не хватало и топлива для костров. На территории казарм оставались какие-то сараи и сарайчики — их постепенно разбирали на дрова. Разводить костры было, конечно, официально запрещено, но по большей части на это смотрели сквозь пальцы. Случалось иногда, что часовой в порыве злости разбрасывал костер и котел опрокидывал, но на другой же день он проходил мимо, ничего не говоря.
В компании была на всех одна ложка, которая ходила по кругу. Отчасти и хорошо, что ложка была одна: каждый, как условленно, зачерпывал полной мерой, и всем доставалось поровну. Случалось, подходили к котлу посторонние, не сумевшие ничего собрать.
— Дай раз хлебнуть.
Отказывал, как правило, Лаури, у которого хватало духу не обращать внимания на жалкий вид просящего:
— На гостей не хватит.
Если просящий был не очень слаб, он изливал свою злость бранью и проклятиями.
Валенти охотно отдал бы свою ложку, но товарищи ему не разрешали. Они уже видели много случаев голодной смерти и знали: она начинается с того, что человек перестает хотеть есть, переступив грань, за которой голод не чувствуется. И по глазам Валенти было видно, что он уже на грани. Хоть он и смотрел на людей, взгляд его, казалось, скользил куда-то мимо. В глазах отсутствовал свойственный живому человеку интерес к окружающему. Часто ему приходилось повторять одно и то же дважды, так как он не слышал обращенных к нему слов.
Несмотря на свою слабость, Валенти сам говорил не переставая. Едва слышным, дрожащим голосом он все время объяснял что-то, и товарищи лениво отвечали ему. Он верил, что американцы скоро придут и освободят их. Гордился своим несуществующим американским гражданством, и на сердитую ругань стражников иной раз отвечал:
— Я свяжусь с консулом Штатов. Буду требовать удовлетворения.
— Заткнись, а то сейчас получишь удовлетворение.
Иногда он просил бумаги и карандаш.
— Есть одна мысль.
Время от времени он читал наизусть стихи Эйно Лейно и говорил о нем, называя просто по имени, как доброго знакомого.
— Я ценю Эйно очень высоко... У меня стиль, конечно, другой...
Потом он счищал и стряхивал с костюма грязь и соринки. А по тонкой, высохшей его шее, по торчащему кадыку разгуливала огромная вошь.
В нагрудном кармане у него был обрывок газеты, который он читал время от времени. Товарищи уже слышали заметку много раз, но чуть не каждый день Валенти вновь и вновь спрашивал:
— Не хотите ли послушать... тут хороший стиль...
Они не видели причины отказать ему, и Валенти бормотал:
— «Друзьям пичужек.
Думали ли вы когда-нибудь о наших маленьких щебечущих друзьях? Задумывались ли вы над их милым звонким лепетом, что раздается летом в лесах и рощах, радуя наш слух? Об этих маленьких путешественниках, которые прибывают сюда, на далекий Север, проделав огромный, полный опасностей путь, из лазоревых стран Южной Европы или с берегов великого Нила. Неужели в вашем сердце не возникало волнение при мысли об удивительной верности этих маленьких певуний к далекой северной стране тысячи озер? Разве нам не хотелось бы спросить у них: почему вы все вновь и вновь прилетаете издалека сюда к нам? Если бы мы понимали их язык, то, наверно, они ответили бы так: «Кто мог бы не прилететь на зов, если кличут и манят белые ночи Севера, если волны ласково плещут о гранитный берег, если черемуха насытила своим пьянящим ароматом тихий летний вечер. Кто мог бы не прилететь на зов милой Суоми, когда призывным звоном наполнены синие небеса, раскинувшиеся над сверкающей гладью озер!
Так они щебечут. Задумывались ли мы о том, как любят родину наши ласточки? Нет, конечно. Мы принимаем их песни как нечто само собой разумеющееся, не чувствуя благодарности. И даже порой нам случается видеть, как грубая рука может причинить смерть маленькой певунье, бездумная рука, которой управляет лишь бесцельное желание разрушать. Кто подумал, например, разоряя гнездо ласточки, над тем, что это ведь тоже дом. Такой же дом, как и наш собственный. Дом, теплое гнездышко, приют счастья. О, пройдите же тихо мимо него и тихо шепните благодарное слово благословения!» Хороший стиль... такое мелкое... но вообще — хороший стиль...
Лежавшие рядом пленные равнодушно слушали чтение Валенти. Метрах в десяти от их группы сидел совсем молодой парень, мальчишка лет пятнадцати. Из глаз его по ввалившимся щекам катились крупные слезы, но всхлипываний не было слышно. Плач его стал, видимо, уже рефлекторным, и сознание лишь в малой степени принимало в нем участие. И так же бездумно, как будто машинально, парнишка набирал вшей из своей грязной, рваной рубахи и грыз их. Один пленный — большой, костистый, с усами— глядел, глядел и сказал:
— Эх-хе-е... Чегой-то ты, парень, их ешь... Ты их, они тебя...
Парнишка не ответил ни словом, ни взглядом. Он был уже глух к окружающему. Тогда внимание усатого привлек обрывок газеты в руках Валенти, и он подполз к пентинкулмовцам поближе:
— Чтой-то за газета у тебя?
— Не знаю. Какая-то буржуазная, во всяком случае.
— Чего ж ты в ей читаешь?
Валенти читал дальше:
— «Нынче не время миловать, нужно отплатить за злодеяния. Откуда эта жалость и милосердие, о которых уже шепчут иные? Не лучше ли для самого преступника, чтобы он незамедлительно после содеянного им предстал в раскаянии перед господом вместо того, чтобы томиться в тюрьме и ожесточать свое сердце, навлекая на себя погибель вечную? Надо выжечь злокачественную опухоль на теле народном. Но удалять зло надо с корнем. Следует ли щадить и тех женщин, которые щеголяли в белье наших дочерей и своими прелестями платили за него грубой матросне, грабившей наши дома? Нет в обществе места красногвардейкам, русским невестам и уличным женщинам».
— А ну, дай мне эту бумажку... Я сверну цигарку...
— Нет, я... на другой стороне тут статья, в которой хороший стиль.
— Ну его, на кой он те ляд, буржуйский стиль... дай я лучше сверну цигарку...
— Я бы с удовольствием дал, но я читаю статью...
— Чего ты читаешь... и голоса-то уже не слышно совсем... отдай, ну...
Так как Валенти не отдавал бумажку, усатый просто вырвал ее. Листок разорвался, и лишь маленький клочок остался в руке Валенти.
— Не забирай.
— Э-эх... и на что тебе...
Аксели лежал на земле, закрыв лицо рукой, и не видел, что произошло. Но последние слова заставили его повернуть голову.
— Зачем ты отнял у него? Отдай назад.
— Чего этакое читать? Всякая буржуйская брехня.
— Отдай обратно.
Аксели осторожно поднялся на колени.
— Я сверну цигарку.
— Из этой бумаги ты не свернешь, раз он тебе ее не дал.
— Да брось ты...
— Ты слышал, что я сказал?
Аксели медленно встал, стараясь сохранить равновесие, и усатый сделал то же самое. Аксели схватил бумагу, которая снова разорвалась надвое. И завязалась драка. Стремительные удары то попадали в противника, то кулак промахивался мимо цели, и бойцы, не удержавшись на ногах, валились наземь. Сцепив зубы и напрягая последние силы, они поднимались и снова бросались друг на друга. Одежда моталась на их костях, а они, задыхаясь, хрипели:
— Не унесешь ни клочка...
— Нет, унесу...
Лаури поднялся на подмогу и закричал:
— Дай ему, Аксу, дьявол... Покажи, из каких ты родом...
И Аксу давал. Развернувшись всем телом, он ударил наотмашь, с плеча, но противник его запутался в собственных ногах и упал еще раньше. Аксели полетел через него. Валенти пытался собрать под ногами дерущихся изорванную в мелкие клочья газету. Лаури приблизился к сражающимся и хотел было нанести удар, но тоже упал. В это время бойцы поднялись. Аксели тщательно готовился к новому удару: «Когда он пошатнется туда... удар придется как раз...»
Расчет оказался верным. Усатый пошатнулся в ожидаемую сторону и удар настиг его.
— Славно, Аксу. Привет из Пентинкулмы, мужик, сатана...
Аксели аккуратно подобрал каждый обрывочек газеты, но они уже ни на что не годились. А тут уже подоспели стражники, схватили драчунов и, пиная, повели их на гауптвахту. Валенти надвинул шляпу на глаза, и Лаури с Элиасом услышали, что он плачет, впервые за все время плена. Наконец он затих и открыл лицо.
— Что им теперь будет?
— Несколько дней карцера. Без похлебки.
— Я хранил это ради стиля...
Аксели уже много дней не возвращался с гауптвахты. На третий день после драки Лаури и Элиас насилу вытащили Валенти во двор. Они так и не смогли заставить его есть вонючую похлебку. Зато он щипал стебельки какой-то травки и дрожащими руками совал их себе в рот. Это было инстинктивное движение, и многие, умирая от голода, тащили в рот деревенеющими пальцами все, что попадало под руку. Глядя куда-то вдаль, мимо людей, Валенти сидел, привалясь спиной к мусорной бочке. Ребята не отходили от него и пытались говорить с ним. Но Валенти был как в бреду:
— Першинг... Вильсон... Я американский гражданин... Вы знаете парней под звездным стягом? Когда американцы придут... Они придут и освободят нас... Першинг придет... Я узнал из надежных источников...
Грозны Севера пределы,
ледяной у смерти взгляд.
В синем небе света стрелы
крепость Лоухи хранят...
— Это красивая строфа... но потом идет на спад...
Пенится спина морская.
Воет волк. Ярится ночь.
Солнца чаша золотая
тщится холод превозмочь.
— Но мне нужно прежде достать бумаги... Я сообщу консулу Штатов...
Он говорил быстро-быстро, торопливо бормоча, и травинки выпали у него изо рта. Рука шарила по земле, находя лишь песок и кусочки сухой сосновой коры. Вот попались еще два стебелька, и, сунув их в рот, он умер беззвучно, так, что товарищи ничего и не заметили, пока голова его не соскользнула медленно на плечо.
— Валлу отошел, ребята... Да, мог писать настоящие стихи.
Парни побрели искать могильщиков. Те были за лазаретом, у мертвецкой, и как раз нагружали телегу. Десятки голых и полуголых тел лежали навалом у стены в сарае, сюда их выносили из лазарета. Длинные, тонкие конечности, ребра все наперечет, животы провалились, а высохшие губы плотно обтянули открытые в широком оскале десны. Другие же, наоборот, были безобразно раздуты, ноги опухли от водянки. Снаружи груда тел присыпана известью. Лаури шепнул Элиасу:
— Красных отбеливают, сатана.
— Вон там еще лежит один, который помер. Может, вы заберете?
Угрюмый старик сердито проворчал:
— За каждым не наездишься. Полежит. В свое время подберем.
Они вернулись к Валенти и стали ждать, пока приедет телега.
Валенти положили поверх других тел, и, когда воз тронулся, его ботинки, поднятые над бортом телеги, мотались из стороны в сторону на грязных, тонких, как палки, ногах.
Потом началось хождение призраков к следователю и в трибунал по государственным преступлениям. Осужденных уводили в другие казармы, но все же от них пошел слух, что лучше не попадать на суд трибунала как можно дольше. Услыхав о первых смертных приговорах, Аксели начал всячески избегать знакомых. Он все старался быть один и угрюмо молчал целыми днями. Им разрешили писать домой и получать через определенные сроки небольшие посылки. Он тогда же отправил письмо Элине. Теперь он лежал в темном углу казармы, закрыв глаза рукой, и думал: «Лучше было бы не писать... оставаться в отрыве...»
Лаури приговорили к трем годам, что означало освобождение, но Элиасу дали восемь лет, и он должен был отсидеть.
Аксели остался один. Свои ребята ушли, а от чужих он держался в стороне. В казарме это было труднее, но во дворе он копошился один со своим хозяйством, и никто к нему не приставал. Однажды кто-то подошел и о чем-то спросил его. Он, едва повернув голову, сказал: «Не знаю». Незнакомец так и ушел. Но, в конце концов, за ним пришли и вызвали по фамилии. Он все еще был очень слаб, а допросы были утомительны. Когда его спросили, давал ли он письменное распоряжение об убийстве двух арестованных белых, он сначала долго не мог понять, о чем речь. Потом ему стало ясно.
— Откуда у вас такие сведения?
— Из вашей родной деревни.
Он рассказал все, как было, но следователь смотрел на него с явным недоверием. Так, словно ему все уже заранее известно. Мол, «конечно, он будет отрицать, как и все». Затем был задан вопрос об убийстве Теурю.
— Этого тоже мне приписывают?
— Свидетели показали, что убийца действовал по приказу штаба.
— Если так, то мой приказ должен находиться в бумагах штаба... если их не уничтожили.
— Разумеется, такие документы уничтожены.
Потом он ждал суда. От Элины пришло письмо и посылка с протухшей едой. Дрожащими руками он развернул листок, исписанный красивым, круглым почерком Элины. Сердце сжималось, когда он пробегал глазами фразы:
«...Отец и Янне вернулись домой, но они так плохи, что еще ничего не могут делать... Янне обещал похлопотать о твоем деле, но ему не дают никаких бумаг. Мы живем все хорошо. Дети помогают мне во всем. Войтто очень вырос и здоров и становится похож на тебя. Мы так ждем тебя домой, и хоть бы годы минули, у нас только и будет мысли о твоем возвращении. У нас только это и есть. Что ни делается, нам все равно. Мы живем, конечно, ничего, так что ты о нас не беспокойся. Ребятишки такие славные, что я даже не знаю, как бы я без них все это вынесла. Тебя все вспоминают и говорят, что, как только король придет к власти, он сразу отпустит тебя домой. Это я им из той книги читала сказки, как короли освобождают невинных. А тут как раз большой шум идет насчет короля, везде собрания, речи говорят. Мы на них не ходим, но много трезвону. Вот потому ребята и говорят. Я напишу тотчас, как получу ответ. Оставайся с богом. Мы каждый вечер все вместе молимся за тебя».
Под письмом стояло имя Элины, а дальше — имена ребят, выведенные нескладно, как курица лапой. Последним красовалось имя младшего сынишки: видимо, ручонкой малыша, державшего перо, водила Элина.
Он спрятал письмо и, с трудом сделав несколько неверных шагов взад и вперед, снова сел на землю и простонал:
— Зачем я написал... Почему они меня тогда сразу не расстреляли?
От испорченной пищи, которая была в посылке, у него снова сделался понос, лишивший его последних сил. Он уже не мог выходить во двор. Изжелта-серый, весь в холодном поту, он лежал на полу в казарме, когда его потребовали на суд.
— Я не могу сейчас идти.
— Мы тебе покажем «не могу».
Он поднялся и кое-как вышел из помещения. Но посреди двора ноги подкосились, и он рухнул на землю.
— Встать!.. На руках вас носить не будут.
Он встал на колени. Земля качалась под ним. Наконец одно колено он оторвал от земли, а другое никак не слушалось. Тогда он укусил себя за пальцы. Там и укусить было нечего — только кожа да кость. Но все же кровь закапала из пальцев, и что-то похожее на плач вырвалось из его горла. Он рванулся и встал. Остаток пути конвойные поддерживали его под руки: теперь они поверили, что он действительно не в силах идти.
Судьи ему позволили сесть на какую-то школьную парту. Спросили имя, фамилию, год и место рождения. Он слышал, что речь шла о нем и о его делах, но все внимание было сосредоточено на том, чтобы не свалиться с парты. То вдруг приходила отчаянная мысль:
— Нельзя сдаваться... говори что-нибудь в свою защиту...
Однако защищаться не было никакой возможности, поскольку его мало о чем спрашивали. Только о том, давал ли он приказ убить двух арестованных шюцкоровцев, а также предписывал ли убийство землевладельца Калле Теурю.
— Нет.
Здесь не орали, не бесновались, как тот лысый. Судьи почти не обращали на него внимания. Их интересовали только лежавшие на столе бумаги, которые один из участников заседания зачитал вслух, заявив, что на основании сих документов он требует для обвиняемого смертного приговора.
— В заключение — характеристика обвиняемого, выданная штабом шюцкора.
Аксели напрягал все внимание. Судья читал быстро и бесстрастно вопросы официальной анкеты и ответы на них, проставленные штабом шюцкора.
«...Если женат или вдов, то сколько имеет несовершеннолетних детей и каков достаток семьи?
Женат. Трое детей. Зажиточный торппарь.
Каков характер: горячий или спокойный, труженик или любитель подстрекать на забастовки?
Горяч и фанатичен. Зачинатель и подстрекатель столкновений во время забастовки.
Образ жизни: размеренный или разгульный? Размеренный.
Где и у кого работал? Как отзывается о нем работодатель?
Пасторатский торппарь. По отзыву работодателя трудолюбив, но горяч и вспыльчив.
Состоял ли в рабочем товариществе и какое занимал в нем положение?
Зампредседателя раб. тов. «Стремление», член забастовочного комитета и др. выборные должности.
Был ли в Красной гвардии и на каком положении?
Был, и даже руководящим лицом. Командир взвода, затем командир роты. Собственно, один из организаторов Красной гвардии.
Где и когда участвовал в бою? Какое носил оружие?
На Северном фронте. Носил любое оружие, какое только считал подходящим.
Участвовал ли арестованный в изъятии оружия, в грабежах, убийствах, насилиях, поджогах, вымогательствах? И было ли у арестованного найдено награбленное добро?
Играл ведущую роль. Приказал убить двух неизвестных шюцкоровцев. Вероятно, он же приказал убить землевладельца Теурю Калле, что, правда, не доказано.
Совершал ли арестованный другие известные штабу преступления?
Вообще известен как ярый революционер.
Агитировал ли арестованный за Красную гвардию?
Да, и был одним из ведущих.
Против законного правительства?
Да, и был одним из ведущих.
Против воинской повинности?
Не известно.
Высказывал ли арестованный угрозы в адрес законного правительства?
Самые резкие.
Отзыв штаба об арестованном:
Учитывая все изложенное, мы считаем вышеназванного арестованного для общества совершенно бесполезным и, безусловно, вредным; а также убеждены в том, что он абсолютно неспособен когда-либо стать лояльным членом благоустроенного общества. Требуем смертной казни, поскольку более сурового наказания не существует. Нелишне было бы и повесить.
Е. Дальберг аптекарь, А. Юллё судейский помощник, А. Меллола лесозаводчик, Я. Паюнен землевладелец».
— Что подсудимый имеет сказать по этому поводу? Аксели с трудом перевел дыхание.
— Все это ложь... от начала и до конца...
— Эти люди присягали, прежде чем поставить свои подписи.
— H-да... не знаю... Значит, они дали ложную клятву...
— Вам трудно сидеть?
— Я постараюсь... Но у меня нет сил говорить... Я прошу отложить суд.
— Отсрочки предоставить не можем. Признаете ли вы, что давали упомянутые в протоколе распоряжения об убийствах?
— Нет... Я их не давал... Это могут подтвердить свидетели...
— Тогда почему вы не вызвали их?
Аксели долго смотрел на председателя.
— Как же я мог их вызвать?
— Вы ведь умеете писать. А отсюда ходит почта.
Аксели не стал отвечать. Молча смотрел на желтую крышку парты. Спустя некоторое время он поднял голову. Странная, вымученная улыбка исказила его лицо, и он сказал почти шепотом:
— Ну, так убейте... Я больше не в силах...
Кто-то кашлянул, у кого-то блеснули очки, чья-то рука взяла со стола бумагу.
— Значит, вы утверждаете, что эти данные под присягой показания ложны?
— Утверждаю... Потому что они ложны... Мне... Почему же я тогда сам не расстрелял их или не приказал своим?.. Зачем было мне писать?..
— Это уж вам лучше знать. Во всяком случае, вы изменили родине при весьма отягчающих вину обстоятельствах. А именно — занимая руководящее положение.
— Я не... никакой не руководитель... Меня выбрали командиром роты... Я сам этого не добивался... В то время уже... было не так-то легко...
— Командиром роты не всякого выбирают... Надо было, очевидно, зарекомендовать себя. Да у нас и на сей счет имеются свидетельства. На допросах других пленных выяснилось, что вы командовали и понукали до последнего. На вашей совести много человеческих жизней.
После этих слов наступило молчание. Наконец Аксели тихо проговорил:
— Я никогда не командовал ради себя... Если бы дело было во мне, я бы не сидел теперь здесь... Сам бы я, конечно, мог уйти... Но мне дали сотни человек...
Затем опять вернулись к убийствам. Аксели пытался следить за тем, что говорилось, но силы изменяли ему. Он держался за парту. Голова гудела, и в ушах поминутно раздавался Трезвон. В глазах все мелькали и кружились радужные огни. В животе кололо и резало, и судороги выворачивали нутро, казалось, он истечет кровью. Он собрал всю силу воли, пытался отдышаться и вколачивал себе в мозг: «Надо держаться, надо все соображать... если хочешь остаться в живых...»
Временами появлялась соблазнительная мысль бросить все и сдаться, но, вспомнив письмо Элины, он крепче хватался за парту прокушенными до крови пальцами.
— Я не признаю... Я прошу дать мне хоть немного времени, чтоб я мог вызвать свидетелей. Есть один человек, которого я посылал препроводить арестованных в село... Второй уже расстрелян... это был мой брат.
— Какой человек?
— Человек из нашей деревни. Канкаанпээ.
— Он осужден?
— Да.
— Чего же стоит показание такого свидетеля. Он соучастник.
Неравная борьба продолжалась. Аксели непрерывно, спокойно и бесстрастно подбрасывали и подбрасывали вопросы, утверждения и замечания, которые, как прекрасно сознавали и сами члены суда, вовсе не имели целью выяснение истины, но были задуманы и рассчитаны как ловушки. А их противник, измученный и ослабленный до предела человек, бился над каждым словом всерьез, из последних сил, стараясь выявить и опровергнуть ложные утверждения, с трудом переводя дух, чтобы высказать следующую фразу.
Наконец суд закончился. Аксели попытался встать, но тут же рухнул на парту, и судья приказал страже вывести его.
Через десять минут его вызвали снова. Он слушал приговор в состоянии полной апатии.
— ...за участие в убийствах и грабежах и за измену государству и стране приговаривается к смертной казни и к лишению гражданских прав навечно.
За сим последовало еще дополнение:
— Поскольку настоящее решение было принято в результате голосования, данный приговор отсылается для проверки и утверждения в верховный суд по государственным преступлениям, причем вы имеете право просить упомянутый суд о помиловании.