Элинин переезд из Коскела занял много времени. Часть мебели оставили у стариков в новом доме, так как в Кививуори все не могло поместиться. Юсси и Алма оставили у себя корову ради молока, и пастор обещал им дать накосить на землях торппы сена на одну корову. Остальных коров перевели в Кививуори, но двух пришлось продать, потому что хлев Кививуори был тесен. Большую часть семенного фонда, ставшего теперь ненужным, полагалось сдать в продовольственную комиссию, но тут уж Юсси впервые в своей жизни пошел на обман. Кряхтя и охая, перетащил он на своем горбу часть зерна в Кививуори.
— Пусть хоть не все у детей отнимут.
Долгое время оставались в неведении, как получится со скотиной и с сельскохозяйственными орудиями. В штабе грозились реквизировать их в пользу тех хозяев, у которых под расписки Аксели красные брали зерно и животных. Юсси пытался было сослаться на то, что право собственности Аксели в данном случае еще не определилось. Но в штабе знали, что он уже выплатил долг своим братьям.
Однако обошлось без реквизиции. Дело в том, что среди сельских хозяев и господ начали вызревать более умеренные настроения. Правда, открыто высказываться в этом духе еще никто не рисковал, но с глазу на глаз уже признавали, что расстреляли-то «кое-кого и зря».
По слухам, ходившим среди красного населения, кому-то из хозяев даже пригрозили расправой за то, что пытался в штабе защищать красных.
— По пьянке, значит, приставили револьвер к виску и намекнули этак: попробуй только затяни еще ту же песню — дух из тебя вон.
В Коскела больше не думали об этих сельских да приходских событиях. Там были поглощены тревогой об Аксели после того, как узнали, что он избежал казни. Постепенно просачивались сведения и о судьбе других земляков. Канкаанпээ умер от голода в тамперском лагере заключения.
Об этом написал домой Отто и велел сообщить его родным.
Приходили и другие вести в тех письмах, что заключенные сумели тайно послать обычной почтой, потому что лагерные письма проходили цензуру.
Преети рассказал об Элме Лаурила.
— Пишет мне дочка, что видела, как увели ее... Сказали, что отправляют в Германию на мыловаренный завод... Больше ничего узнать не смогла... Сама-то дочка у одного белого офицера в экономках... Говорит, о сыне что-то больше ничего не слышно... Весной она встречала Элиаса и передавала им хлеба, потому как сын, слышно, шибко слаб.
Шепотом рассказывали, как было с Ууно:
— По пьяной лавочке похвалялись, что привязали его к дереву, где-то по дороге из Лахти... И, дескать, начали стрелять. Сперва — по ногам, а потом все выше и выше. И после каждой пули спрашивали: что, мол, ты все еще не перестал быть красным?.. Так он, говорят, каждый раз отвечал, что до тех пор, покуда кровь в жилах течет... И только тогда выстрелили в сердце, когда уж он сознания лишился... Но утром клялись, что, мол, это просто так спьяну болтали, а на самом деле ничего подобного не было... Это сын Юллё... Арво — тот ничего такого не говорил... он и не был в той пьяной компании. Говорят, что Арво стал очень молчалив, а стоит об этом завести речь, он ни слова не проронит и просто уходит прочь... Но утром они все отрицали, мол, просто так говорили, а его немец застрелил на горе в Лахти.
Во дворе избушки Лаурила община организовала распродажу, продавали с молотка движимое имущество семьи.
Вырученные деньги община взяла для содержания полоумного Антти. Избушка опустела, и хозяин Кюля-Пентти заколотил досками ее окно.
Элина уже переехала в Кививуори, когда Отто вернулся из лагеря. Как только дела стали разбираться судом, его и Янне сразу освободили, и без приговора, хотя на Янне были посланы очень плохие, осложняющие дело бумаги: «О беспорядках во время забастовки и во время суда над забастовщиками». Янне сумел опровергнуть обвинения, но его освободили только через неделю после отца.
Когда Отто пришел, дети играли во дворе Кививуори. Увидев его, они побежали в дом.
— Мама... там такой человек... одёжа на нем такая, как у дедушки.
Анна и Элина, конечно, узнали Отто, но он был так плох, что без их помощи едва ли поднялся бы на крыльцо. Ввели дедушку в избу и — прямо на кровать. Анна, плача, стала собирать ему поесть.
— Дай мне сливок, если найдется... Я, черт возьми, сам себя на тот свет не отправлю, если уж до сих пор выжил.
И Отто рассказал, что многие в лагере поумирали, получив из дому посылки с продуктами: они сразу же наелись, а истонченный кишечник этого не выдержал. Мальчики во все глаза смотрели на дедушку из-за спинки кровати. У него на высохшем лице торчал большой костлявый нос. Но интереснее всего было, когда дедушке меняли белье. Ноги у дедушки были тонкие-тонкие, а зато очень большие коленки. И он запыхался и даже вспотел, пока сумел подняться и сесть на кровати. Но затем улыбнулся им и спросил:
— Что скажете, братишки?
Анна отпаивала его сливками, и скоро дедушка стал на ноги. Он с Янне хлопотал, чтобы послать Аксели какие-то бумаги для защиты на суде, но им этих бумаг не дали. Суд над Аксели волновал всех в Кививуори. Ясно было, что он должен получить несколько лет, но никто не мог сказать, сколько именно. Отто в душе побаивался и худшего, судя по тем приговорам, о которых ои слышал в Тампере, но он предпочитал никому не говорить о своих опасениях.
Боль, вызванная гибелью Оскара, уже затихла, и теперь все с тревогой думали об Аксели. Так или иначе, настроение в семье было подавленное. Летними прозрачными вечерами, сумерничая допоздна в полутемной избе, разговаривали тихо, вполголоса:
— Написала ты ему о сгоне-то?
Рука Элины быстро скользнула по глазам.
— Нет... я подумала, не надо уж пока... там ему и без того...
— Да он и сам понимает... Ведь они, я слышал, в свой закон об освобождении торппарей внесли особый пункт насчет красных: осужденные по приговору суда на большие сроки лишаются права выкупить торппу... Так что и с вашим правом выкупа ничего неизвестно, пока не узнаем приговора... А при расторгнутом контракте вообще ни о каком праве не будет и речи... Я так подумал: выкуплю я свою торппу, а он может взять ее у меня, когда придет... Все равно Янне земледельцем не будет... А там останется кому-нибудь из детей...
— Да... Но ведь ему именно Коскела...
— Поживете с детьми здесь... Я как-нибудь с хозяйством управлюсь, пока он вернется...
Элина опустила глаза. Разговор был мучительным для нее.
— Да... Конечно, я могла бы и там... Бабушка все время просит... Меня ведь звали, и все время зовут... но мне самой там так тяжко... жить на земле этих господ... Да и вообще, там теперь... У меня есть деньги от продажи коров. А отец говорит, что они, конечно, тоже добавят из денег Алекси, которые в банке лежат... Но ведь у них теперь у самих ничего больше не осталось... Я не могу взять у них...
Отто коротко возразил:
— Насчет этого ты не печалься... Тут не о деньгах речь.
Он понял, что дочь страдает, чувствуя себя беженкой: пришла и села родителям на шею. Хотя здесь ее ни разу не попрекнули ни словом, ни взглядом. Наоборот, они были рады, что Элина с детьми живет у них. Вместе было легче пережить и боль утраты.
Викки Кивиоя ждал уже сына домой. Он рассказывал Отто при встрече:
— Говорит, понимаешь ты, что его слово не имеет ни какого веса. Я говорю: скажи Арво, его слово достаточно весит. Бормотал, бормотал мне что-то... Если не устроишь сыну такую бумагу, чтоб его освободила, тогда я, говорю, устрою, чтоб и нас с тобой заграбастали... Сядем вместе в тюрьму, говорю... Я, конечно, не знаю, посадили бы сейчас за такое дело или нет, но он-то боится дурной славы теперь, когда сам стал законником... Это я тебе рассказываю, но ты, смотри, держи язык за зубами... Ты знаешь, черт подери, я ведь продал без сына его велосипед... что еще скажет, как вернется... но у меня как на грех ничего не было под руками, а они пришли, понимаешь, и просят продать хоть что-нибудь — эти пройдохи, которые покупают и продают все на свете, от куриного яйца до человека... Говорят, они продают теперь даже красных вдов и ребятишек... Лишь бы покупатель нашелся... Ох, ну и жуки, нечистый им в зубы... Но я все-таки надул их с этим велосипедом... Подмаргивает один другому... Я думаю: нет, брат, шалишь! С Викки этот номер не пройдет, не на такого напали... Да, так скоро приедет. Вот так. Что от Аксели слышно? Сын мне писал, что словно мертвеца встретил, весной, когда тот вышел из камеры смертников... Этакая история, черт...
И парень действительно приехал. Он был первый, кто вернулся из лахтинского лагеря. У него было что порассказать и не было недостатка в слушателях. Лаури говорил как заведенный, а Викки, всюду сопровождавший его, помногу раз слушал одно и то же. Только тронет соседа тихонько за рукав и скажет:
— Слышишь, семьсот чертей, что он говорит!.. Ну и парень...
Он ходил с сыном по деревне, заходил даже в избы, чтобы разделить успех его публичных выступлений.
— Маленький такой мальчишка. Ел вшей и плакал. А усатый мужик ему говорит: «Какого лешего ты их ешь? Они тебя, а ты их? Другие наползут и все обратно высосут». Не знаю, из каких мест был этот усатый. С таким мягким говорком, и салаку называл не салакой, а как-то иначе...
— Ты слышишь,— шептал Викки,— ох, и повидал парень жизнь... Боже ты мой...
Лаури зашел и к Леппэненам рассказать о смерти Валенти, а они, слушая его, тихонько плакали. Он показывал им свои колени; маленький Валтту смотрел из угла на странного дядю, который то закатывал штанину выше колена, то, засучив рукав, показывал голую руку:
— Что скажете? Красив? Я думал, что из меня уж получится такой хорошенький скелет для музея.
Преети вытер слезу рукавом «пиджака покойного Алекси».
— И как же, значит, он... страдал сильно?
— Ха!.. черт ли... там страданий не было никаких. Голод там был. От голода он умер... как многие-многие... Так что мертвый он был, как выщелоченная треска. Мы с Элку стояли и смотрели, когда его повезли на Кладбищенской телеге. Башмаки торчали кверху и мотались вот этак из стороны в сторону... А щиколотки — ну, точно палочки... Да ну, я же говорю: ты посмотри хоть на мои, так будешь иметь кой-какое представление.
— Дочка говорит, она хлеба передавала, когда економкой была... Но, говорит, после уж не встречала...
— А!.. Этот фельдфебель взял себе другую... Сколько их там было... А других строили в ряд и — из пулеметов... Мы с ребятами, бывало, слышим пулеметный цокот и говорим, что «глухо, глухо смерти колокол гудит», сатана...
Он ушел, а в избушке тихо плакали... Но Преети уже на другой день, встречая людей, говорил:
— Мы с матерью так считаем, что каждому свой срок — и тут ничего не поделаешь... Оставался бы там на Западе... Но ведь он так был за эту Финляндию... Стихи писал и прочее... Смерть-то, она ведь как... вроде тех же, значит, природных стихий. Вот хоть бы и гром тоже... как ему заблагорассудится, он, значит, и бьет... и нет над ним никого больших... Рассказывает Лаури, он про птичек стих читал перед самой смертью...
Преети попросил у Отто денег взаймы, чтоб напечатать в приходской газете объявление о смерти Валенти. И Отто дал ему, так как он вообще почти никогда не отказывал, если просили.
— Я ему, конечно, верну, как только дочка приедет. Ее, слышно, тоже должны вскорости отпустить... не знаю только, возьмут ли в газете объявление... потому, слыхать, они неохотно берут, если кто, так сказать, в красных помер...
Объявления, конечно, не приняли, но тут как раз явилась домой Ауне, и Преети попросил разрешения задержать долг.
— Видите ли, платьишко на ней больно худое... А у нас как на грех... все ведь дорожает... И все не обещает прибавки жалованья этот — племянник-то... Пока, говорит, я не хочу ничего менять. Пускай, значит, все остается по-прежнему... Но рабочий-то день удлинил... Сказал, что те соглашения прошлого лета — они, мол, нынче ничего не значат... Они, мол, скандалом вынуждены, и он их, как бы того, не признает. И такая же история с этими соглашениями, говорят, в селе... А в остальном он, кажется, ничего... У него и разговор вроде бы можно легче понять... Но в работе не много смыслит... Совсем не то, что сам, бывало, Магнус... тот в работе понимал. А старая баронесса, слыхать, уж совсем слегла.
Ауне действительно приехала очень оборванная и слабая. Но ее возвращение облегчило горе Хенны и Преети. У Леппэненов еды, как обычно, не хватало. Питались чем бог пошлет. Ауне же испытывала постоянный голод, как и все вернувшиеся из лагерей. Она стала ходить по знакомым, которые часто приглашали ее разделить скромную трапезу, особенно если она успевала ввернуть словечко о своем ненасытном голоде. Ауне не показывалась в Кививуори после женитьбы Аксели и Элины, но теперь она зашла и сюда, и Элина больше не вспоминала старой обиды. Ауне пришла якобы за тем, чтобы рассказать об Оскаре, хотя Лаури уже раньше все рассказал.
— Зайду-ка я, думаю, хоть потолковать. Ведь я, может, последняя видела его живым. Я сама видела, как они уходили... Оску держал кусок хлеба в руке и только сказал, что теперь будем пробиваться до Питера...
Элина стала собирать на стол, и Ауне продолжала льстивым, вкрадчивым голосом:
— А Аксели прискакал верхом на коне и сказал, чтобы пуль набрали полные карманы. Бог ты мой, до чего был красивый, видный из себя командир... Конь под ним вороной... Потом этого коня украли... Там воровали все, стоило только выпустить из рук...
Ауне поела и осталась еще немного посидеть. Рассказывая об Элме, она не могла сдержать слез:
— Я спросила, куда их ведут. И егерь сказал, что их повезут в Германию на мыловаренный завод... Элма не плакала... Отдала мне кожуру от репы и попрощалась. А многие ревмя ревели и держались дружка за дружку... Такой ужас... молодых девчат повели... и солдаты пересмеивались между собой...
Ауне вытерла глаза рукавом и глубоко вздохнула.
— Они пели там в камере, перед тем как их увели... А немцы обыскивали женщин — искали оружие... Один подошел ко мне и начал ощупывать. Развязал мне шнурок на груди и говорит: кинжаль, кинжаль... А сам лапает.
В голосе Ауне звучала серьезная обида. Но тут вмешался Отто:
— А ты бы раз ему титьку в рот: на, мол, дитятко, только не плачь.
— ...а-ах-х... этот Кививуори просто ужасный... Но, боже мой, до чего ж красивые у них офицеры... На поясе у всех такие кинжальчики и железные шапки на голове... И они вовсе даже не были такие злые, как белые солдаты. Они велели даже воды давать пленным. А когда у белых попросишь воды, так те говорят: «А молочка от бычка не хотите, сатанихи!..» Один егерский офицер стоял и щелкал хлыстиком по краге, а в глазу — стеклышко, какое и немецкий офицер вставлял себе в глаз, когда из города народ пришел посмотреть... Да, пощелкал этак хлыстиком и говорит: «Сатан, рюски шлюхи». А сам по-фински говорит плохо... Но была там одна бойкая девка — говорят, она у красных в коннице была,— так она сказала, что русские хоть спрашивали разрешения, а лахтарь, не спрашивая, валил на обочину, а остальные смотрели... Так она сказала... и пробил ее смертный час...
И Ауне опять заплакала, всхлипывая и шмыгая носом.
Была суббота, жаркий августовский день. Отто топил баню и потихоньку возился во дворе, справляя попутно разные мелкие дела. Ребятишки ходили за ним хвостом, потому что мама и бабушка не велели им болтаться под ногами, когда в доме уборка. Окно и дверь избы были распахнуты настежь. Элина собрала развешенные на заборе половики и понесла в дом.
Она стала расстилать их по полу, осторожно переставляя стулья и стараясь не греметь, чтобы не разбудить маленького Войтто, спавшего в горенке. На душе у нее было нынче особенно легко. Чисто вымытая изба пахла свежестью. Жара к вечеру спала, повеяло прохладой. Ширясь по синему небосклону, в окно глядела заря. Последние ночи были лунными.
На нижнем поле, за колодцем, виднелись копенки ржи.
Порой в такие светлые минуты Элина забывала свою боль и тревогу. Как будто сердце освобождалось от тисков тоскливого ожидания. Оно словно уходило, отступало куда-то в глубину и лишь набрасывало на все оттенок грусти.
Но когда часовая стрелка стала приближаться к пяти, тревога снова завладела ею. В это время всегда приходила почта. Элина вышла на крыльцо.
— Вилхо! Сходи в магазин за почтой.
Мальчик ушел, довольный ответственным поручением, которое в последнее время прочно закрепилось за ним. Каждый вечер Элина ждала письма, и каждый раз она боялась его получить. К этому времени обычно приходили отец с матерью и, ожидая возвращения Вилхо, поминутно поглядывали в окно.
— Он может задержаться. В субботу вообще больше почты, ведь еще и газета приходит.
Наконец показался мальчик. Он спешил, очень довольный, что несет долгожданное письмо. Элина дрожащими пальцами распечатала конверт и вынула два листа, написанные мелким почерком Аксели. Она несколько раз перевертывала их, прежде чем нашла начало и стала читать. Но читала недолго. Протяжный, отчаянный крик ее испугал детей, и они прижались к дверному косяку. Тут же Анна со всех ног бросилась к дочери. Упав ничком на кровать, Элина била кулаками подушку. Когда после первого вопля к ней снова вернулся голос, она заголосила, обезумев от горя:
— Они убьют его... они убьют его...
Отец и мать наперебой пытались уговорить ее, но она их не слушала. Вдруг она вскрикнула:
— Я поеду... Я поеду туда... Я не останусь одна...
Она порывалась вскочить, и Отто пришлось силой одерживать ее. Анна, наклонясь к ней, настойчиво шептала:
— Тише, тише... Бога ради... подумай о детях... так и они обезумеют... ну, будет же...
Ребята плакали. Ээро — испуганно, в голос, а Вилхо — задыхаясь и всхлипывая, с ужасом глядя на обезумевшую мать. Анна кинулась в горенку и вернулась оттуда с маленьким Войтто на руках.
— Возьми ребенка... успокойся... детей ведь совсем напугаешь... Возьми на руки...
Но Элина оттолкнула их:
— Унесите... я поеду к Аксели...
Она порывалась встать, но Отто силой уложил ее снова. Он тоже нервничал и крикнул Анне:
— Уведи ребят к Эмме... видишь же... только им не хватало свихнуться...
Анна повела мальчиков к Эмме и по дороге успокаивала, как могла.
— Они убьют папу?
— Нет... не смейте такое говорить... это мама о другом человеке... Мама заболела... она скоро поправится.
Но успокоить мальчиков ей не удалось. Второпях шепнув Эмме о случившемся, она оставила ребят на ее попечение, а сама побежала обратно. Прижав голову Элины к своей груди, она стала уговаривать ее:
— Возьми мою руку... не ори... Бог поможет... ты подумай о нем... положись на бога...
Все было напрасно, потому что Элина не понимала ее слов.
Больше часа длился приступ и кончился крайней усталостью. Но, меняя мокрое полотенце на лбу Элины, Анна испугалась за нее: взгляд ее блуждал. Время от времени Элина протяжно, жалобно стонала. Мать пошла за детьми, и, когда вернулась с ними, Элина уже сидела. Она взяла младшего на руки, и только тут слезы хлынули у нее из глаз. Анна поддерживала ребенка, чтобы он не выпал из трясущихся рук Элины. Старики старались смотреть в сторону, не в силах выдержать этого тягостного зрелища.
Баня протопилась и остыла. Никто не подумал даже закрыть вьюшку. За еду не брались и не готовили, только мальчикам Анна собрала что-то перекусить.
В небе догорала красная полоса заката, постепенно становясь сине-багровой, а потом выплыла красная луна, осветив серую деревню и поля с копенками ржи. Луна была точно из сказки, и по деревне до поздней ночи не умолкали голоса. Но вот уже давно все стихло, а в Кививуори Отто и Анна все еще шептались сторожко, боясь оставить горенку без присмотра. Плача больше не было слышно, только тихое постанывание во сне.
Они зажгли в избе лампу и, время от времени опасливо прислушиваясь, стали читать измятое письмо, которое Элина комкала в кулаке, колотя им по подушке.
«Дорогая Элина и дети.
У меня для вас немного плохие новости. Вы должны быть мужественными. Меня судили и вынесли мне смертный приговор, а также лишили меня гражданских прав. Я спокоен, и печалит меня лишь мысль о том, что вы будете убиваться из-за меня. Но если вы найдете в себе силы, чтобы жить не падая духом, тогда и я смогу смело умереть. А если вы станете убиваться, то и мне будет тяжелее. Было бы лучше, если бы мы больше не затевали переписки, а оставались бы в разлуке. Вам надо теперь привыкать к этой мысли. Правда, приговор должны еще утвердить, и я тут подал прошение о помиловании, но я не стыжусь, так как сделал это ради вас. Я это сделал, исполняя долг перед вами, и я сразу же предупреждаю, что не надо возлагать на это никакой надежды. Это самое скверное, даже здесь, когда начинаешь воображать небылицы. Я знаю, что меня не помилуют. Они прислали оттуда такие бумаги, что я убийца и грабитель. Правда, суд эти обвинения все же не полностью принял, так как в приговоре говорится только о соучастии, но там дальше идет еще измена родине, потому как они говорят, что мы, мол, хотели восстановить у нас русскую власть. Я старался защищаться, но был очень нездоров, да и, что бы наш брат ни говорил, для них это безразлично. В смерти тех двоих, что в селе убиты, они тоже обвиняют меня. Но ты ведь знаешь, что это ложь. И я знаю, конечно, эту сплетню. Господа еще тогда болтали об этом, услыхав, что я, когда их отправлял, написал записку. Ну да, я написал, так как, согласно приказу, требовалось сопроводительное письмо. Но не мог же я давать им какие-то распоряжения, ведь сельский штаб мне не подчинялся, он был выше. Они совершенно ни о чем не думают. Там и хозяин Меллола расписался, который об этом деле заведомо ничего не знает. Небось, если бы речь шла о покупке леса, то он уж непременно разобрался бы с каждым бревном, прежде чем свое имя поставить. А ради человеческой жизни не стоит разузнавать, выяснять да еще проверять — подписался и ладно. Конечно, из-за одних только бабьих сплетен мне бы, наверно, не пришлось умирать. Но, конечно же, они эти убийства лишь для видимости туда и приписали, а на самом-то деле они за восстание хотят меня расстрелять. Я пишу об этом для того, что если останутся обо мне такие сплетни, то ты объяснишь детям, как это было на самом деле.
Мне-то теперь уже безразлично, но ради вас, которые остаетесь, нужно, чтоб правда не забылась. Ты-то, конечно, знаешь меня — что я могу сделать, а чего не могу. И я верю, что в твоем сердце нет ни капли сомнения. Но они хотят еще и могилу опозорить кличкой грабителя, так они меня ненавидят. В своем письме ты спрашиваешь насчет Оскара. Наверно, отсюда уже дошли сведения до вас, но я немного напишу. Он похоронен у деревни под названием Сюрьянтака, но точнее не знаю. Там он погиб и там же, конечно, похоронен. Умер он без мучений, так что вам не надо горевать о нем. Я подошел через минуту, и сердце уже не билось. Бумажник и часы я взял, но их потом немец забрал вместе с моими. Деньги были красногвардейские, и они, кажется, теперь ничего не стоят. Да и часы-то у Оску были не ахти какие. Все время сильно отставали. Мои хорошие сапоги тоже забрал немец, и я с той поры босиком. Конечно, и здесь что-нибудь на ноги можно было бы найти, но пока лето, и неизвестно, доживешь ли еще до морозов— словом, сойдет и так. Одежа моя стала, как у канавокопателя, да еще изодрана вся, так что отсылать ее не стоит. Не знаю, как вообще-то посылают ли. Правда, теперь будто бы все делается аккуратнее; говорят, что даже врачи будут присутствовать; но насчет отправки вещей — не знаю.
И другое дело меня беспокоит, что у вас там теперь так плохо. Управился ли отец с севом? Не могла бы ты нанять какого-нибудь работника, чтобы поддерживать торппу, чтобы все-таки оставалось прибежище. Тут я слышал, что теперь якобы и они готовят закон, по которому торппы можно будет выкупать. Может, Янне или твой отец поручились бы за тебя, чтобы тебе дали заем, если государство само все это не устроит. Тогда бы вы выкупили торппу, хоть как ни трудно ее содержать. По крайней мере, было бы у вас что-то верное. Может, продашь тогда несколько коров, хотя полеводство и менее выгодно. Что поделать, если наш род вдруг поредел так, что вовсе не осталось помощников. Передай мои приветы отцу с матерью и Отто с мамашей. Хорошо бы, твой отец немного присмотрел за делами. Постарайся объяснить отцу и матери, поговори по-хорошему. Лучше будет, если я кончу. Мне не нужно говорить тебе ничего, так как мы с тобой знаем друг друга.
Напрасно говорить о том, чего словами не изменишь. Наверно, за эти десять лет с моей стороны было много плохого, но я верю, что ты знаешь мою настоящую натуру. Если хочешь, пиши мне еще, но я о будущем ничего не загадываю. Может, это письмо последнее, потому на всякий случай говорю прощайте. Хорошо, что вы не будете знать тот день и час заранее, но я тогда вспомню вас.
Твой муж и ваш отец Аксели Коскела.
На конвертах надо писать, что приговорен к смерти».
Подворье Коскела заросло травой. Пригретые утренним солнцем, у бревенчатых стен торппы и над разросшейся по двору травой летали мухи и шмели. Вокруг построек было тихо, точно вымерло все. Окна старого дома заколочены досками, сквозь которые проглядывала мертвенная темнота стекол. Печные трубы были сверху накрыты дранками, а на них лежали кирпичи. Сквозь щели крыльца пробивалась трава. Дорожки двора местами уже терялись в пышной зелени бурьяна. Двери служб давно не раскрывались. Тем же безлюдьем веяло и с полей. Там царил покой, как до прихода Юсси.
В новом доме еще теплилась жизнь, белели занавески на окнах. Но струящийся из трубы синий дымок лишь подчеркивал застывшую тишину общего запустения.
Юсси и Алма жили все лето вдвоем. Элина изредка наведывалась с детьми, да иногда мальчиков отпускали сюда одних. Но они здесь не очень-то задерживались. Бабушка без них скучала, просила заходить почаще, но ребят словно гнало отсюда что-то, хоть они и не могли объяснить этого. Мертвенное запустение тех мест, где они прежде любили играть, навевало тоску и отпугивало. Ребята бродили вокруг торппы и разговаривали чуть ли не шепотом. Последние воспоминания, связанные с этим местом, были совсем невеселыми. Мать плакала, закрывшись одна в горенке, дедушка тяжело кряхтел и ходил мрачнее тучи, а бабушка тихо пела псалмы в своем углу — все это теперь, через несколько месяцев, вставало в их памяти, связываясь воедино с нынешним запустением родного двора.
— Дяди лежат в неблагословенной земле.
И мальчики, опасливо озираясь, жались поближе к крыльцу нового дома. Но и тут им казалось, что черная старая рига чем-то грозит им. Они шли в избу, и Вилхо говорил:
— Нам пора идти. Мама сказала, чтоб мы недолго.
Отто показался из-за угла нового дома. Там проходила лесная тропинка, которая вела из Коскела в деревню мимо Кививуори. Нынешним летом обе семьи часто пользовались этой тропинкой, так как невольно избегали пасторатской дороги.
Как только Отто вошел в избу и поздоровался, Юсси с Алмой сразу же почувствовали недоброе, но спрашивать не стали. Отто сел на скамью в своей обычной позе — сгорбившись, упершись локтями в колени и вертя в руках шапку.
— Вчера пришло письмо от Аксели,
— A-а... пришло-таки наконец.
Шапка Отто завертелась быстрее.
— В письме неважные новости... Был там суд над ним... и... приговор вынесли тяжелый.
Старики молчали. Они замерли в ожидании, и Отто продолжал:
— Приговорили к смерти его.
Расписанные цветочками ходики неторопливо размеренно тикали в напряженной тишине.
Потом было несколько немногосложных, сдержанных вопросов и ответов. Этих двух старых людей жизнь уже била так больно и так крепко, что новый удар не произвел никакого шума. Отто встал, и они вышли проводить его на крыльцо. Дойдя до угла, Отто еще обернулся:
— Я пойду поговорю с Янне. Но боюсь, что и он едва ли чем-нибудь сможет помочь.
Юсси стоял в дверях, а Алма — на ступеньках крыльца. Отто хотел было уже пойти, но Алма окликнула его:
— Попроси Элину, чтоб зашла сюда, прежде чем будет писать... если она сможет... Потому как наше-то писание больно худо... Написала бы уж заодно... А если она не сможет зайти, то пускай пропишет... мол, отец и мать желают ему... чтоб с богом... как придется в последний-то путь...
Отто пробормотал, что передаст, и скрылся за углом. Юсси и Алма пошли в избу. У самого крыльца, над пеной белого клевера, коротко прогудел шмель, перелетая с цветка на цветок.
В селе у церковных коновязей лошади стояли впритык, и, хотя богослужение еще продолжалось, на площади перед церковью толпилось много народу. Богатые хозяева прихода стояли рядом со своими нарядными бричками, переговариваясь друг с другом. Время от времени подходили к своим лошадям и поправляли сено так, чтобы чужая лошадь не могла достать его.
Отто свернул в узенький проулок, подымающийся в гору. Дождевые потоки здесь превратили дорогу в лощину. Там, за горой, был дом Силандера.
Янне сидел на веранде босиком. Он искоса бросил на отца внимательный взгляд и не стал ни о чем спрашивать. Из комнат вышли Санни и Аллан. Мальчик учтиво поклонился дедушке. Он был нарядно одет. Белоснежная рубашка сверкала, и в воротничке красовался большой бант. Санни следила за тем, чтобы мальчик поздоровался как следует, и попутно предложила Янне обуться, но уже не таким важным тоном, как бывало. Расстрел отца очень сильно подействовал на нее.
Отто сел на пол веранды, протянув ноги вниз, на ступени крыльца, и сказал:
— Новости-то неважные. Аксели получил смертный приговор.
Санни, услышав это, заплакала, а Янне ответил:
— Собственно, я так и думал. Я примерно знал, что они написали в суд. Если уж с такими характеристиками не расстреливать, то кого же тогда расстреливать?
Отто изложил свое дело, но Янне ответил, почесывая ногой об ногу:
— Конечно, я сумел бы раздобыть кучу писем и заявлений... Но только не от тех людей, чьи имена могут иметь значение.
— Но ведь можно доказать, что никаких распоряжений о расстреле он не давал.
— Думаешь, они в штабе этого не знают? Они же выдвинули просто наивную версию: мол, один красногвардеец, находившийся тогда в передней рабочего дома, якобы слышал, как в зале кто-то сказал: «Какого дьявола он их нам сюда прислал? Мог бы с таким же успехом и там пустить их в расход». И на этом основании утверждают, что значит, мол, в его записке было распоряжение о расстреле. А красногвардеец, который якобы слышал те слова, лежит в карьере... Да все равно, если бы и жив был...
— Но ведь надо что-то делать...
— Конечно же, я попытаюсь послать в Верховный суд... Но только ты пока ничего не говори...
С минуту Янне молча почесывался, а потом сказал уже о другом:
— Опять на церковной площади собирается митинг монархистов... Но я не пойду слушать... Собирают медь, чтобы купить себе в Германии короля... Но когда же мы доживем до того, чтобы закон имел силу и над ними...— Он яростно почесал живот и продолжал: — А у меня без конца такой дьявольский голод, что даже ночью приходится вставать и есть... Адское было испытание... Как подумаешь, так самому даже удивительно. Неужели это я прошел через все это?
И Янне рассмеялся от такой мысли. Отец, однако, не разделял его веселья. Надо было возвращаться домой. Стоило лишь вспомнить о настроении, царившем дома, и становилось не до смеха.
Прощаясь с Отто, Санни стиснула его руку:
— Передайте Элине наше сочувствие... скажите, что я... знаю...
Отто почувствовал в ее словах желание чуть-чуть покрасоваться собственным горем, и он ушел, пробормотав что-то неопределенное.
Богослужение уже закончилось, и на площади перед церковью толпилось так много народу, что по шоссе невозможно было проехать. Отто подошел к толпе, откинув голову немного назад и глядя из-под полей шляпы, надвинутой от солнца на глаза. Насмешливо скривив губы, он стал следить за ходом собрания.
Господа шумели посреди площади, о чем-то друг друга расспрашивая. Толпа возле них была сплоченнее и, видимо, единодушнее, а по краям дробилась на группки, и многие старались держаться как бы в стороне.
Рядом с Отто двое хозяев беседовали вполголоса, осторожно прощупывая друг друга. Жена одного из них стояла тут же, не принимая участия в разговоре.
— Ну, так ты решил поставить свою подпись?
— Да я, собственно, не знаю... Вот Корри говорил, что дело-то и не совсем законно. Дескать, было принято решение больше за республику... Хотя, конечно, можно и перерешить... но все же, когда парламент неполный...
Другой хозяин понизил голос почти до шепота и говорил, стараясь получше разведать мысли собеседника:
— У нас не было этого духа... этого королевского духа... Нам ближе, пожалуй, то, что говорит Корри... Насчет меди спрашивают, дескать, немцу она нужна. Но мы вот с матерью говорим, что ведь нам и самим очень нужно то, что у нас имеется... Так у него лицо сразу сделалось маленько того... видно, не понравилось... Говорят, что немец тогда и пошлину будет определять и что все вообще пойдет к немцу, если будет король... А слышно, англичанин-то заявил, что не признает Финляндию, если посадят этого немецкого короля... Не надо бы все-таки так уж сильно хлопотать за Германию... Англичанин, он все же на морях-то, знаешь, силен... Я не больно в этой политике... я и сюда бы не поехал... Но раз уж вот мать собралась в церковь, то я и подумал...
Заручившись, таким образом, взаимной поддержкой, хозяева замолчали и с невозмутимо спокойным видом стали слушать.
Откуда-то из толпы вышли Меллола и учитель сельской народной школы. Учитель с горькой усмешкой слушал задыхающийся шепот хозяина Меллола.
— Неужели ты не насытился этой республикой за прошлую зиму?.. Когда работница надела юбку твоей жены, да и пошла на ихние танцы!.. Неужели забыл, как осенью пришли на собрание общины и подняли крик, что подавай им право голоса? И как они криком устанавливали, сколько надо платить за срочные работы!.. Если такое тебе по душе, то валяй, держись за свою республику и за своего Столберга... Кстати, говорят, он в душе тоже красный...
Учитель зло хихикнул.
— А кто же спас страну минувшей зимой? Республиканские крестьяне... Но я, конечно, понимаю... Старая закваска заговорила... старая закваска — суомметарианская. Едва только лишились своего любимого Николая, как принялись искать нового.
— Хе, хе... Этот новый — шурин германского кайзера... а германец, он умеет соблюдать порядок... А то вон Корри уже здесь, среди землевладельцев, начал агитировать в духе Алкио... Неужели мало ему того, что было, пригоняли полон двор лошадей и приказывали всем им дать сена?.. Но ничего, короля теперь так или иначе нам посадят... Свинхувуд примет такое решение... Он лояльный человек, а сейчас у него в руках царская власть... и большинство в парламенте за ним идет... Чтоб никогда больше не было этих мятежей... Немец-то, он сделает, чтобы был порядок.
Меллола довольно улыбнулся учителю из глубин своих ста двадцати килограммов и, ковыляя вразвалку, точно гусь, направился к дворянству.
Аптекарь в шюцкоровском мундире открыл собрание. Он объявил, что сначала выступят ораторы, а затем будет выработана резолюция, которую собрание пошлет депутатам-монархистам. За текстом резолюции пойдут подписи. Первым оратором был пастор. Он поднялся на большой плоский камень, служивший трибуной, снял шляпу и заговорил мягко, увещевая. Он начал с признания того, что и республиканские принципы имеют свое оправдание, но закончил так:
— ...но, к нашему великому сожалению, мы должны признать, что этот народ не созрел для столь широкой демократии. И все-таки финский народ издавна монархичен. Ведь наше общество с незапамятных времен покоилось на четырех столпах. И столпы сии суть: наша евангельско-лютеранская национальная церковь, наше свободное крестьянство, наше просвещенное и высококвалифицированное чиновничество и, наконец, почитаемый и любимый народом монарх.
Аплодисменты прозвучали весьма слабо и только вблизи. Пастор почувствовал это и, сразу сделавшись скованным, молча покинул возвышение. Тогда аптекарь пообещал с сомнением глядевшим на него хозяевам Восточную Карелию, если они изберут короля.
Во время жиденьких аплодисментов хозяева говорили друг другу:
— Дались им эти коробейники из Восточной Карелии... Я, конечно, ничего не имею против... Но англичанин пошлет туда свое войско...
Они слушали, и за невозмутимым выражением лиц скрывалась прирожденная мужицкая привычка думать о будущем урожае.
— На дожди с безоблачного неба не стоит рассчитывать. Тут особенно те хлопочут, которые больше с господами дела имеют.
Эллен взяла слово и от имени женщин заявила протест по поводу существующего порядка престолонаследия.
— Женщины Финляндии никогда не могут одобрить такой порядок, при котором женщины — члены царствующего рода фактически отстранены от престолонаследия. Они считают это оскорблением для всех бесчисленных вдов, которые приняли вожжи из рук убитых мужей и успешно правят делами хозяйства и семьи.
Аптекарь ответил ей в шутливом тоне, как и подобает, когда возражаешь даме:
— Король является верховным главнокомандующим вооруженных сил страны, а военные должности женщинам не подходят. Воинственность женщине не к лицу. Мы ведь без особого удовольствия вспоминаем красногвардейских женщин, ходивших с винтовками за плечами.
Эллен снова поднялась на камень:
— Я хочу только напомнить предыдущему оратору, что Екатерина Великая и Мария Терезия, например, были твердыми властительницами. А Елизавета Английская? А как любима своим народом голландская королева Вильгельмина.
Аптекарь ответил еще что-то в добродушном и шутливо-рыцарском тоне, но затем на камень поднялся учитель народной школы. Он попросил слова, и ему не посмели отказать. Поблескивая очками, он говорил зло и язвительно:
— Здесь называли Густава Адольфа и Карла Двенадцатого... Но мы должны установить сейчас государственный строй Финляндии 1918 года. Я прошу вас обратить внимание на эту ошибку во времени... Здесь также ссылались на то, что Бернадотты хорошо прижились в Швеции и что властитель Болгарии, немец по рождению, пользуется исключительной любовью болгарского народа. Возможно, это и так...
Я вовсе не хочу разбирать здесь формы правления и государственный строй Швеции и Болгарии, потому что это дело шведского и болгарского народов. Но вопрос в том: желает ли народ Финляндии в настоящий момент установления королевской власти? И я убежден, что он этого не желает. Предоставим же народу самому решать, ибо иначе может случиться, что чаша терпения стоящих за республику крестьян переполнится... Если они не хотят иметь короля, то лучше и не навязывайте им его насильно... Они освободили эту землю от Красной гвардии без помощи королей, так они и впредь смогут уберечь ее без монархии... Я заявляю мой протест против нынешнего направления...
Когда учитель сошел с камня, ему не аплодировали, но зато хозяева оживленно говорили и перешептывались друг с другом. Хозяин Юллё изумленно спросил учителя:
— И ты уже восстанием угрожаешь?
— Я не угрожаю... да крестьяне и не думают восставать... но следует подчеркнуть, что можно будет решить дело по праву лишь после выборов. И еще вопрос, на чьей стороне тут закон.
Об этом говорили и спорили еще долго. Когда кончились речи, хотели было начать сбор подписей, но толпа потихоньку стала рассыпаться: большинство собравшихся, не говоря ни слова, направилось к своим лошадям. Хозяева усаживались в повозки и озабоченно осматривались: как бы тут поскорее выехать. И больше им было ни до чего. Если даже к ним подходили и брали за рукав, то они отвечали уклончиво:
— Оставим пока... оглядимся получше... может, тогда... И дворяне возмущенно шипели, сбившись в кучу против церкви, пока кто-то из них не нашелся:
— Ничего, они потом поймут, когда королевский род успеет пустить крепкие корни на финской почве.
Хозяева разъехались по разным дорогам, и каждый почувствовал облегчение, оставшись наконец один. Отдохнувший конь резво помахивал хвостом и пускался рысью, чуя впереди дом. И хозяин сообщал хозяйке итог своих долгих размышлений:
— Конечно же, я на стороне этого учителя и Корри.
Отто стоял в ленивой позе, облокотись на калитку у дома церковного сторожа, и наблюдал за собранием из-под надвинутой на глаза шляпы. Когда все стали разъезжаться, он оторвался от своей опоры, сладко потягиваясь. Щеки его собрались складками, седые усы задвигались, а верхняя губа своим острячком погладила нижнюю губу. Отто глубоко вздохнул и пошел:
— Х-нда-а...
Он шел, и на лице его долго витала та же ироническая усмешка. Но потом, ближе к дому, она сменилась выражением озабоченности. Когда показались серые стены и красные наличники окон Кививуори, Отто чуть ли не каждый шаг делал с тяжелым вздохом.
— Где ваша мама, ребятки?
— Она в горенке с Войтто.
Отто прошел в избу и тихо спросил у Анны:
— Как она?
— С ребенком на руках она спокойнее... Я ей читала Евангелие, и местами она как будто слушала... Поди зайди к ней, а то она давно уже одна...
Собравшись с духом, Отто вошел в горенку. Дочь сидела в постели со спящим ребенком на руках, склонившись над ним и опираясь локтями о колени. Ее красивая аккуратная прическа расстроилась, и спутанная коса свисала с плеча. Платье измялось, она не снимала его ночью.
Элина бросила на отца торопливый, испуганный взгляд и снова наклонилась над ребенком. Отто сел рядом с нею.
— Янне обещал сделать все, что только возможно... Так что будем надеяться... но надо быть разумными во всяком случае.
Элина молча пожала плечами.
— Мне бы попросить тебя... разузнать у Янне... нельзя ли там... хоть раз повидать... слово сказать...
— Вряд ли... Да и для тебя же самой было бы хуже увидать его... Подождем... Я не хочу строить напрасных надежд. Но я все же настолько стар и столько повидал в жизни, что ничего на этом свете не могу заранее считать окончательно решенным.
Отто никогда не был особенно близок с детьми. Он привык отгораживаться своей хитроватой шутливостью.
Но теперь он говорил серьезно и сердечно. Когда дочь начала тихо плакать, он встал и бесшумно вышел из горницы. На крыльце он остановился, запустил пятерню в затылок и выругался вполголоса:
— Ой, сатана... вот уж действительно.
Ребятишки забрались на дорожный каток. Большой деревянный каток Коскела пришлось оставить под открытым небом, так как он нигде не помещался. Увидя дедушку, мальчики бросили свою игру и уставились на него, готовые расхохотаться. Потому что вообще у дедушки вечно на языке что-нибудь смешное. Однако на этот раз дедушка оказался серьезен. Он попросил ребят помочь ему перевести на другое место коней, пасущихся на привязи. Ребята охотно побежали за ним — дело и вообще-то было интересное, а тут и подавно,— они рады были отогнать запавший в душу страх. Сегодня они с самого утра во дворе: не сиделось дома после вчерашнего.
У дедушки была только одна лошадь, с тех пор как кончились отработки. А Поку — это вторая.
Они переставили на новое место приколы и деловито, по-мужски, говорили о конях и о том, насколько хватит им пастбища. И дедушка не спешил. Вернулись они домой с большой неохотой. В избе уже гремели посудой, но они с дедушкой ждали на крыльце, пока не покличут обедать. Дедушка сел посередке, а ребята — у него по бокам. Они ковыряли щепочкой в щели между ступеньками или смахивали муравья, забежавшего по ошибке на плоский камень перед крыльцом. А дедушка все смотрел куда-то в сторону деревни.
Трава во дворе была уже темная. Под ягодными кустами ее выстригли — овцам на корм. А калитка обвисла и не затворялась; видимо, привязка была уже плоха. Отто заметил это, но взгляд его скользнул мимо, без интереса.
— А пастор там был?
— Был.
— А проповедь читал?
— Читал, из Книги царей.
— А когда царь придет, он выпустит нашего папу на свободу? Мама нам читала сказку из той книги, что голодные дали.
— Поживем — увидим.
Наконец и письмо с горем пополам написали. Анна с Элиной побывали в Коскела, и Элина приписала туда и родительские наказы.
Юсси, правда, не смог от себя сказать ничего, да и Алма все только повторяла одно и то же:
— Напиши так... что если плохое когда сказали... то пусть простит... И что отец и мать желают ему, чтобы с богом... как придется в эту последнюю дорогу... чтоб в эту дорогу-то — с богом...
Адреса Элина написать не могла, и Анна вывела на конверте:
«Приговоренному к смерти Аксели Коскела».
Письмо отослали, и потянулись долгие, мучительные дни ожидания.
В головах у ребят все так перемешалось, что они едва ли представляли толком, в чем же дело. Им решили сказать лишь потом, когда будет получено извещение о казни. Но они, конечно, видели горе матери и знали, о ком она тихо плачет по ночам.
Анна просила всех знакомых, чтобы они при Элине даже не упоминали ни об Аксели, ни о лагерях Хеннала. Впрочем, этого едва ли стоило опасаться, так как Элина избегала людей. В гости она ни к кому не ходила, а если приходили к ним в Кививуори, она запиралась в горенке.
Зато она часто стала проведывать Эмму Халме, и дома заметили, что каждый раз после этого она возвращалась успокоенной. Эмма жила одна. Ее больше никто и не навещал, только шюцкоровцы заходили иногда поискать в бумагах портного и в документах товарищества новых обвинительных материалов для процесса над государственными преступниками.
Анна посылала ей с Элиной чего-нибудь съестного, поскольку было известно, что денег у портного оставалось очень мало. Многие, правда, охотно купили бы хорошие носильные вещи Халме, но этого Эмма не продавала. Она продала две его швейные машины и другие портновские орудия, но личных вещей мужа не хотела отдавать никому. Ее больше не приглашали в богатые дома готовить угощения. Лишь бедняки иной раз просили ее сготовить что-нибудь немудреное и расплачивались то куском мяса, то мукой.
Когда Элина приходила к Эмме, они чаще всего просто молча сумерничали вдвоем в тихой комнате. У Эммы весь дом был украшен ее рукоделием. И вся обстановка была, по деревенским понятиям, очень красивой и изысканной. Вешалка для платья была задернута белой занавеской, и там все в том же неизменном порядке висели костюмы и вообще все вещи мастера — хоть и сильно отставшие от моды, но все еще новые, потому что мастер никогда не занашивал платья вконец.
Эмма одна несла свое горе, и потому она могла утешить лучше, чем родная мать. Она не говорила ничего особенного, но в голосе звучало глубокое, затихшее горе, когда она не спеша рассказывала о весне. Она никогда не уговаривала Элину верить в будущее, но ее слова не звучали пусто, когда она тихо говорила:
— Нужно попытаться видеть за черной стеной... Мы не думаем, что завтра все окажется уже иным... Хотя мне-то легко говорить... я старуха... Тебе надо выдержать на тридцать лет больше... но у тебя есть дети.
И в глазах Элины появилось выражение затихшего горя. Она уже стала принимать участие в повседневных делах торппы, но все же большую часть времени проводила с детьми или одна.
Однажды Анна осторожно предложила пойти вдвоем в церковь, но тут же пожалела о сказанном.
— Я не... никогда в жизни... я, едва их увижу, бегу скорее прочь...
— Да ведь они-то, говорят, и не влияли... все целиком сельский штаб...
Не отрывая рук от лица, Элина шептала, дрожа от гнева и негодования:
— Они не влияли... нет... они стояли в сторонке и смотрели... зачем брать на свою совесть, когда есть и другие душегубы... Стоило им только захотеть, они могли бы спасти... говорят одно, а делают другое... я знаю... люди такие... все люди...
Боясь нового приступа, Анна больше не поминала о церкви. Но зато она часто читала дочери Библию, и они пели духовные песни, у которых была красивая мелодия, так что пение увлекало само по себе.
Многие старались каким-то образом выразить свое сочувствие. Если женщины, проходя мимо, видели Элину во дворе Кививуори, они приветствовали ее любезно, даже почтительно, хотя Элина была еще так молода. А раз пришел один выпущенный из лагеря — худущий, с проваленными щеками—и хотел поговорить с Элиной. Но Анна не допустила его к ней.
— Мы так подумали сообща, что, может, зайти немного рассказать... Он ведь был такой же, как и все мы... Но на него их ненависть...
Анна поблагодарила, но просила не затевать такого разговора.
Дни становились короче. Над деревней носился курной запах риг, и молотилка в бароновом имении гудела целыми днями. Зарядили унылые, моросящие дожди. А в избушках шепотом говорили:
— Не пришло пока извещение... Но, говорят, этот Латомэки рассказал, который из лагеря намедни вернулся-то, что их уже начали выводить... Повидать их не удается никому, они содержатся отдельно... Он говорит, что неизвестно, там ли еще Коскела... Их выводят за церковь, к стене, и оттуда слышны ружейные выстрелы... Сказывают, что ранним утром... И доктора там присутствуют. Как только пули попадут, значит, так они шею перерезают. За тем, что эти головы, стало быть, отправляют потом в Хельсинки для студентов. Говорят, будут их изучать, чтобы выяснить, отчего это восстание произошло.
Потом пришло письмо, его сначала прочел Отто. Это было самое сухое сообщение, что другие приговоры утверждены и получены, но приговора Аксели пока нет. На неделю жизнь была снова испорчена, так как за краткостью и сухой деловитостью письма Элина почувствовала, что муж отгораживается от нее, готовясь к смерти.
Над жизнью и бытом Кививуори нависла эта немая угроза. Они теперь почти не обращали внимания на то, что творилось на белом свете. Однако Янне день ото дня все больше надеялся. Он был вечно занят какими-то хлопотами, и в штаб его часто вызывали для допросов.
— Где его носит? Подрядился строить хлев в Хауккала, а сам туда и не показывается: все делают у него нанятые, чужие люди.
Даже близкие толком не знали, о чем Янне вечно хлопочет. Но придя однажды домой, он сказал отцу:
— Скоро им волей-неволей придется ослабить хватку... Зря только старались, медь собирали... И красные ковры-дорожки готовили... Вот-вот Германия накроется, тогда и здесь переменится ветер... Теперь им, чертям, еще собственные бабы намылят холки: от огорчения, что не станут графинями, хоть и туалетов нашили.— Потом он сказал уже совсем серьезно:
— Я уверен, что теперь они и насчет этих расстрелов призадумаются. Но погоди, не будем пока ничего говорить.
Каждый вечер отец и мать караулили почту, чтоб она не попала раньше в руки Элины. Стоял уж октябрь, когда пришло письмо из лагеря. Отто прочел его в конюшне, при свете «летучей мыши», под мирное хрумканье коней.
«Милая Элина и дети.
У меня для вас нынче новости немного получше. Мой приговор прислан, и он утвержден, и то прошение о помиловании отклонено, но все это ничего не значит, так как их теперь не приводят в исполнение. Я уже раньше слышал об этом от одного стражника, который как-то тут со мной разговорился, но я не писал вам, поскольку то был просто слух. Но теперь нам объявили, что так оно и есть. Смертные приговоры должны заменить пожизненным заключением, а это означает — двенадцать лет. Но ведь я могу и отсюда, в письмах хотя бы, всегда что-нибудь посоветовать насчет жизни. Должно выйти решение насчет выкупа торпп. Здесь, правда, говорили, что приговоренные к смерти лишаются права выкупа земли, но эти мои сведения такие, что в цементной камере друг от друга узнаешь. Ты разузнай получше и напиши. Не знаю, ловко ли об этом говорить, но попросила бы ты своего отца тоже выкупить, если только он будет иметь такую возможность. Раз уж Оскара нет, а Янне, я знаю, землей не интересуется, то могла бы и эта торппа достаться потом нам. Пусть только твой отец не сочтет это за какую-то жадность или бессовестность, но ведь так уж все сложилось. Если он сам не хочет покупать землю, так я именно думаю, чтобы он использовал свое право, а мы бы уж потом как-нибудь попытались выкупить. Я не о наследстве здесь хлопочу, не подумайте этого, а о том, что не стоит упускать землю, если есть только малейшая возможность приобрести. Деньги уж как-нибудь потом раздобудем. Конечно, твой отец будет хозяйничать, покуда силы есть, но я-то думаю о том времени, когда дети станут взрослыми. Надо ведь дальше вперед смотреть.
У меня теперь и обувь есть. Выдали ботинки, так что я уже не босой. Хотя в этой камере не холодно. Но нас, похоже, переведут в другой лагерь. Ну, и постыдились, наверно, вести этак-то босиком. Ведь и земля уж небось начинает подмерзать. Наверно, эта осень такая, как и все. Я напишу в другой раз насчет торппы побольше, после того как ты мне сообщишь, как вообще обстоят эти дела. Тебе их растолкует Янне, он, конечно, все знает.
Теперь я мог бы о многом рассказать тебе, поскольку все это позади. Вообще чертовски сложный получился переплет, я долгое время висел на волоске. Стражник рассказывал, что мой приговор был давно готов, но комендант сказал: «Нечего их стрелять по одному, подождем других». И стали ждать. Так что чуть-чуть было. Когда это сказали, я малость обалдел. Я до того старался быть как неживой. Ты не поверишь, я научился сидеть у стены не засыпая, но без единой мысли в голове. Да, эта камера повидала всякое, но в письме многого не расскажешь. Тут станешь и ненормальным, когда ты отрезан от прочего мира. Некоторые тут и заговариваться, бормотать начинали, но я еще до этого не доходил.
Не забудь же описать все, что касается выкупа торпп, и передавай дома приветы. Скажи, я им тоже напишу отдельное письмо, как только соберусь с мыслями. Сыновьям привет от меня. Они будут уже взрослые мужчины, когда увидимся. Но до тех пор все-таки можно говорить и в письмах. Маме можешь сказать тоже насчет бога: скажи, что здесь я и об этом задумывался. Ей будет приятно услышать это. Тоже ведь и у них большое горе, что родных сыновей всех было потеряли. Мы будем уже старыми с тобой, когда увидимся снова. Ты, наверное, меня ждешь, хотя я теперь такой стал, что Преети Леппэнен мог бы меня швырнуть через плечо. Передай и ему привет. Так напиши же насчет того дела. И будь здорова. Я опять молчу о том, что ты и так понимаешь. Твое последнее письмо было для меня больней всего, но об этом поговорим уж потом когда-нибудь. И постарайся объяснить своему отцу это дело. Чтоб он только не подумал, будто это я наследство вытягиваю. Но я хочу приобрести для детей, если можно.
Прощай же покуда и ответ мне напиши к тому сроку, когда я снова буду иметь возможность получить письмо.
Твой муж и ваш отец
Аксели Коскела».
Отто вошел в дом. Анна у плиты сливала воду из картофельного чугунка, а Элина накрывала на стол. С чугунком в руках Анна сокрушалась о селедке, запас которой был на исходе:
— Не привозят, потому что даже торговцам проезда нет. Говорят, и наш-то балагур-лавочник... ах, ошпарила руку...
В последнюю секунду Анна спохватилась, что помянула окаянного лавочника при Элине, и от испуга даже руку себе обожгла. Дочь пробормотала что-то невнятное. В последнее время она часто, бывало, говорила чуть слышно, так что и не поймешь.
Отто начал издалека:
— Слышал я нынче в деревне, будто бы появилась надежда, что эти приговоры теперь будут заменять. Что бы ты сказала, если в самом деле ему заменят пожизненным?
— У меня нет сил думать.
— До меня уже и раньше доходили такие слухи, но я вам не сказывал, пока не проверил как следует... Но теперь, говорят, сообщили официально.— Помолчав немного, он продолжал: — И я уж могу сказать, что это точно... Ты только не ударяйся в слезы, но он спасся. Вот письмо.
Элина смотрела на письмо, но уже по глазам отца видела, что он говорил правду.
Она начала что-то сбивчиво говорить, и все-таки ее пришлось уложить в постель.
Возвращение к жизни тоже было нелегким, потому что радость должна была заново искать давно забытые пути. У нее началась лихорадка, но постепенно, выплакавшись, она затихла. Отец сидел у ее кровати и говорил:
— Конечно, двенадцать лет — это долгий срок... но, наверно, он сократится... это не может быть так твердо.
— Что мне, что мне годы... только бы жив...
Они ели остывшую картошку, но Элина не смогла есть. Она лежала в постели и, когда мальчики поели, тихо позвала их:
— Подойдите к маме.
Ребята подошли, пряча глаза от смущения. Она, ни слова не говоря, обняла их, прижала к себе и отпустила.
Отто пошел с новостью в Коскела, а женщины, уложив детей спать, сумерничали в избе вдвоем. Сжимая в руке платок, Элина тихо говорила:
— Я чувствовала, что жить не в силах... хоть и о детях думала... Конечно, мне иной раз бывало и тяжело... когда на него находила эта мрачность... Но мне достаточно было доброго слова... Иногда я даже думала, что не смогла бы так жить с другим человеком...
— Отец говорит, все так теперь складывается, что их не смогут там держать столько времени...
Элина вытирала платком покрасневшие глаза и нос, изредка всхлипывая.
— Я об этом совсем не думала... Если бы хоть малая надежда... хоть как угодно далеко... А то ведь никакой совершенно...
Постепенно чуткая, искренняя открытость между матерью и дочерью исчезала. Постепенно интонации да и самые предметы разговора становились все более обыденными.
— Если вам перейти тогда в избу? Мы с отцом могли бы спать в горенке. А то вам вчетвером-то будет тесно.
— Да нет, мы, конечно, пока уместимся... Если не переедем туда... Но мне тяжело возвращаться на их землю... Да и вообще... там еще весной было просто ужасно, после того как парней увели... Я по ночам боялась. Такая тишина, что казалось, будто смерть ходит вокруг...
Анна, вздохнув, сказала что-то из священного писания. Это прозвучало благочестиво, но уже с легким оттенком формальности — как знак того, что грозная опасность миновала.
Вилхо и Ээро ковыряли лед во дворе Кививуори. Снизу он уже кое-где подтаял, и в нем появились промытые канавки, по которым бежали маленькие ручейки.
Зимний мусор показался из-под растаявшего снега. Клочки сена, соломенная труха, упавшее зимой из охапки полено, размокший ремешок от сбруи Поку, бумажка с расплывшимися чернилами.
Они раскалывали лед на куски — бабушка сказала, что так он быстрее растает и двор можно будет прибрать. Ээро шепнул что-то брату, они оба оглянулись на ворота и побежали скорее в дом. Мама у окна перебирала шерсть.
— Пробст идет к нам.
Ребята спрятались за печку. Элина побледнела, и у нее задрожали руки.
— Бегите за бабушкой... я не...
Но в передней уже раздались шаги, и в дверь постучали. Элина поспешно сказал: «Войдите». Дверь отворилась, и она, бросив торопливый, испуганный взгляд, увидела лишь что-то вроде черного пальто и черной меховой шапки.
— Здравствуйте.
— Здра… …шу садиться...
Элина пододвинула стул. Сама присела сначала на скамью, а потом дальше, на краешек кровати. Она нервно потирала руки. Сердце стучало в груди, и дыхание участилось.
Лаури Салпакари был теперь пробстом. Люди, правда, еще не привыкли к тому, что он пробст, потому что в их представлении понятие «пробст» связывалось со старым Валленом — уютным, солидным, рассеянным и добродушным стариком.
Салпакари был по-прежнему худощав, чисто выбрит и казался больше барином, чем другие приходские господа. Деревенская жизнь не переродила его. По мнению деревенских, в нем было гораздо больше барского лоска, чем в разных там аптекарях и им подобных. И даже в разговоре у него сохранился этот господский лоск.
Несмотря на звание пробста, он не мог спокойно сесть на предложенный ему стул. Он заговорил как-то чересчур шутливо:
— Ну что вы там, маленькие ледоколы... Подите-ка сюда, поздоровайтесь.
Ребята поздоровались, но при этом были так скованы, что и у него пропала улыбка. И лицо и голос его стали очень серьезными, когда он обратился к Элине:
— Я только что заходил проведать бабушку и дедушку Коскела. Хотел сообщить хорошие новости. Нам удалось отменить решение о вашем сгоне. Но старик Коскела сказал, что лучше поговорить с вами, поскольку это ваше дело.
— Да-а.
Элине казалось, будто ей не хватает воздуха. Из глубины души, клокоча, поднималось все то ужасное, что она пережила, и ей стало страшно. Не пробста, а собственной ненависти.
— Я подумал, что лучше поговорить заблаговременно. Вы смогли бы нынче же весной и посеять, но, конечно, к этому надо приготовиться.
— Да... я не могу сейчас...
Пробст переложил шапку с одного колена на другое, и, поскольку было совершенно очевидно, что трудного разговора не миновать, он сказал, опустив глаза:
— Я... рад поговорить об этом... так как здесь, конечно же, имели место недоразумения... Меня очень мучило это дело... Поскольку, Элина, вы могли подумать, что это была моя воля... Но я-то этого не хотел... Я только был бессилен против гнева, охватившего всех.
— Да... Я смогла переехать сюда... Потому что мама просила разрешения у баронессы...
Пробст быстро возразил:
— Вас и в доме старого Коскела тоже никто бы не потревожил. Оттуда вас не могли бы прогнать.
— Да, конечно... я и к ним могла перебраться. Но я не хотела стеснять их.
— Все это... разумеется, они не имели права сами расторгнуть договор, который я заключал... Но пасторатское имение, безусловно, находится в их ведении. Я, конечно же, был бессилен против них... но Аксели сам дал им карты в руки. Ведь он публично заявил, что отказывается выполнять отработку. Они сказали, что я не вправе оставлять в силе договор, который другая сторона так грубо нарушила... Сказали, что я не имею права отдавать часть пасторатского имения в бесплатное пользование...
На бледном лице Элины проступила краска. Голос ее задрожал:
— Он никогда... не помышлял... ничего иметь бесплатно... Он сказал, что готов платить деньгами... Но не будет больше работать за аренду... он же не...
— И я вовсе не это имел в виду... Конечно же, за это время все мы наговорили так много... Сколько торппарей на таком основании получили отказ от места. Ведь многие перестали ходить на отработку... не он один... Я только хочу сказать, что для них это явилось вполне достаточным предлогом... Стоило только захотеть им воспользоваться.
— Да... я ничего не знаю о договорах... Мне приказали, я и выехала.
Шапка опять перешла с колена на колено.
— Ну вот, а теперь возвращайтесь обратно. Мне удалось с помощью хозяина Корри повернуть это дело... Теперь, когда гнев уже немного остыл... Я бы восстановил, конечно, все старые права... И мне думается, что вы сможете потом и выкупить... Ходят слухи, что пункт, касающийся красных, вообще будет исключен из закона... У нас там никаких озимых посевов не было, так что вы можете сразу же весной начать распоряжаться всем. А до тех пор, пока вы не выкупите торппу совсем, мы установим небольшую арендную плату — деньгами, потому что вы ведь не сможете отрабатывать поденно. Наверно, и старому Коскела будет приятно...
Элина боролась с тем, что кипело в душе. Как бы ей хотелось закричать:
— Уходите прочь!.. Мне не нужно вашей милости...
Но она вспоминала, какое подавленное письмо пришло от Аксели после того, как она описала ему действительное положение дел. И она тихо пролепетала, что согласна. Пробст вскоре ушел. Мальчики во время их разговора выскользнули из избы и опять возились во дворе. Ярко сияло весеннее солнце, и на душе у пробста стало совсем легко. Выйдя из дома, он сладко щурился, и ему казалось, словно и в нем, в его душе, было это весеннее сияние. Подойдя к ребятам, он спросил:
— Ну как, течет речка?
Мальчики посторонились, и каждый хотел спрятаться за другого. «У него голос барина и одёжа барина. От него веет чем-то чужим, чем-то непонятным и далеким». Так они чувствовали и потому не отвечали ничего.
Улыбка пробста угасла. Он пошел к дороге, осторожно обходя талые места, чтобы не ступить ногой в грязь.
В полях над дорогой уже поднималась пыль. Где дорога шла лесом, на ней еще не просохли лужи, а где лес потемнее, лежал еще и лед, который крошился под колесами проезжавшей телеги.
Сквозь березовую рощицу проглядывала бледная заря. Водяные птицы кричали на озере. И Кустаа Волк угрюмо стоял перед дверью избушки со снизкой красивых щук на ивовом пруте. Он носил рыбу хозяйкам в обмен на хлеб. Никогда он не называл, сколько хлеба ему следует. Женщины накладывали ему в узел круглые хлебцы, выдерживая мучительную внутреннюю борьбу: «Нешто еще один добавить... А то вдруг рассердится». Но Кустаа брал узел не глядя и, буркнув что-то, уходил. У него теперь была хорошая куртка, потому что Элиас Канкаанпээ променял ему куртку своего отца за лисью шкурку. На лису Элиас выменял самогону и, шатаясь, ходил по деревне, наведываясь в каждую торппу и в каждую избушку, как и другие, вернувшиеся «из дальних странствий». Многого лишились эти люди. Смерть пронеслась над ними. Многих голод уложил в братские могилы, которые весной, когда растаял снег, так осели, что вместо курганов остались впадины. Иные возвращались — кто из Хеннала, кто из Рийхимэки, кто из Таммисаари, кто из Тампере — истощенные, с разрушенным здоровьем. А многие все еще оставались там. А вдовы с ребятами ютились в чьих-то банях. Потому что хозяин велел убираться «прочь с моей земли» — и вот, слава богу, нашлось место у знакомых, имевших «собственный участок». И родные даже не смели открыто оплакивать своих погибших.
Но кое-что и они приобрели. Повидали свет. Ездили на поезде. Говорили со знанием дела о Лахти, о Рийхимэки или о Хэмеенлинна, о которых раньше имели самое отдаленное представление. Рассказы Викки Кивиоя теперь уже не производили впечатления.
— Торговцы из Хаухо? Прошли мы Хаухо из конца в конец. Там был этот мост. Оску и Ууно поползли сначала по откосу насыпи, а потом через перила ворвались на мост... И, черт побери, пули сыпались градом, но ребята как рванули с ходу... Знаем мы и Туулос, и Ламминкоски. У Туулоса как раз этот бой был, когда еще Аксели Коскела ударил немца прикладом так, что в руках один ствол остался...
У них было что-то такое, что не у всех бывает. У них была судьба. Судьба — это больше, чем просто жизнь. Она столкнула сына торппаря или батрака из глухой деревни лицом к лицу с большими событиями. Они выросли, эти парни, и мир их расширился.
— Пойдем, поищем занятие получше. Чем в земле-то копаться да салаку жевать... Я говорю, ведь пришлось повидать много всякого.
У каждого из них было и что-то свое, не похожее на других. У Элиаса тоже. Он ходил от избушки к избушке — бледный, на лбу испарина — и еще бутылку самогона носил в кармане.
— Я бы, понимаешь, дал и тебе выпить, но, черт побери, слишком мало остается.
— Лучше бы ты тоже не пил...
— Это решено. Когда я там смотрел на телегу с покойниками, я решил, что если только выберусь живым, то перво-наперво напьюсь в стельку...
Побывал он и у Кививуори. Сидел на скамейке, время от времени выпивал глоток и вдыхал воздух, прикрывая рот ладонью, «чтоб не улетучивалось, не пропадало добро».
— По утрам, часов в шесть, их всегда выводили. Теперь это уж было крепко поставлено, не то что весной. Тогда один даже приполз из болотной ямы к воротам лагеря, весь в грязи и в крови, и часовой просто удивлялся, что делать с таким, который убежал из могилы. Не знаю, точно так ли было, но очень многие рассказывали... Зато теперь было другое дело, когда начали расстреливать на основании, значит, приговоров... Я сидел в таком месте, что я видел... и все смотрел, не поведут ли Аксу... Один старик накинул себе на плечи какой-то коврик — от дождя... Доктора присутствовали. Смотрели хорошенько, вышиблен ли из красного дух или трахнуть по нему еще раз.
Своими рассказами он довел Элину до слез, но теперь уж это было не так опасно. Вдруг его начало тошнить. Отто следил за ним и был начеку, чтобы в случае чего сразу же вывести во двор, но, сделав над собой огромное усилие, Элиас удержал самогон внутри.
— Ребя-ат, я спою вам песню:
Нас вели измученных, позванивали цепи,
цепи на руках и цепи на ногах.
А иных расстреливали тут же на дороге...
Под конец песни голос его задрожал, и он опустил голову всхлипывая. Потом, вытирая глаза кулаком, сказал:
— Но один, черт возьми, шел с голой грудью, молодой, красивый мужик, увидел в окнах казармы лица заключенных, поднял руки и закричал: «Да здравствует революция!..» Их отводили за часовню, ставили там к стене, и минут через десять начинал стрекотать... И в это время было приказано всем снимать шапки... у кого они есть... У меня-то всегда была, так что я снимал. Если, бывало, пропадет или сопрут, так я себе тут же украду новую...
Он хлебнул еще глоток. Тут женщины куда-то вышли, занимаясь своими хозяйскими делами, и Элиас, осторожно оглянувшись на дверь, шепотом спросил:
— Ты не знаешь, Ауне сейчас дома?
— Дома, конечно... И тебе тоже пора, брат, домой...
— Это ты брось... Я пойду... Видишь ли...
Лягут мои руки на плечи твои,
сулавилавей, да на плечи твои!
Сапоги сниму, да под твою кровать...
Шатаясь, он пошел к дверям, отмахиваясь от Отто с его советами. Некоторое время он стоял, держась за ворота Кививуори,и распевал:
Вы пали в борьбе за свободу,
за счастье и право людей.
...И чашу яда горькую налили бедноте...
Потом он пошел вдоль забора, придерживаясь за него руками, пока наконец не отважился выйти на дорогу. Дойдя до магазина, он сделал вынужденную остановку и уселся на обочине дороги, свесив ноги в канаву. Пересилив кашель и тошноту, он закричал что было силы:
— Эй, великий лахтарь!..
Будет время, час настанет,
ты узнаешь, что почем —
кишки вымотают напрочь,
зад залепят сургучом…
Он хлебнул еще из горлышка, демонстративно подняв бутылку, чтобы видели из магазина. И тут же закашлялся и расчихался. Спрятав бутылку в карман, он поморщился и снова запел, дирижируя рукой:
Пулеметы лахтарей
больше не грохочут,
наступила тишь и благодать.
Сердце мое бедное,
чего же ты хочешь?..
Отто наблюдал за ним из окна. Увидев, что Элиас наклонился над канавой, он поспешил на помощь. Он отвел Элиаса домой, где тот свалился без чувств и всю ночь бился со смертью, судорожно изрыгая зеленую пену.
Люди смотрели из окон избушек.
— У нее только и осталось, что две коровы, ведь все хозяйство пришлось разорить... Ишь, ишь, ребятишки-то сидят с каким сурьезным видом... Небось, Алма-то как рада теперь. Она ведь очень скучала. Но Юсси как плох стал... И что у них получится... Отто, видно, будет помогать... да он и со своим хозяйством не управляется... А Янне в тюрьме...
— Слышь, пастор-то клянется, что сгон не по его воле был... Конечно, говорить все можно... Ведь не могли же члены церковного совета без него расторгнуть договор... Никто не мог против его воли... Но если сам-то имел такое тайное желание, то, конечно, не стал возражать... Потому что они этого Аксели ненавидели до страсти... Нынче пастор, слышно, такой любезный... Все справляется о здоровье старого Коскела... Но Элина так ненавидит его, со всей его любезностью, что лучше и не подходи... Уж если она возмущается, хотя всегда была такая робкая, застенчивая... А собой все так же хороша, как и прежде... И, видать, не такая натура, чтоб на чужих поглядывать, хотя давно без мужика... Небось нашлись бы охотники...
— Что ты, при Юсси лучше не пробовать... хоть бы и хотелось...
— Да, хошь не хошь, а пришлось отдавать обратно... И право выкупа будет. Ведь, сказывают, пункт об осужденных-то должны отменить. Потому как даже им совестно стало. Ведь расстрелянному-то торппа не нужна, только вдове и детям. Так неужто и дети должны нести наказание? В селе так и было: выгоняли вдов с ребятами на улицу. Детишки перепугались. Один мальчонка все ходил и спрашивал у матери: «Можно здесь посидеть? А здесь можно?»
— Теперь заговорили, что, давайте, мол, будем несправедливее. Хе-хе... Небось, задумались о справедливости, когда у немцев-то, слыхать, революция и с королем ничего не вышло. Когда им пришлось провести выборы, тут стало видно, чего они добились: сколько народу поубивали, сколько лишили гражданских прав, а только на двенадцать мест стало меньше.
Так обсуждался переезд Элины. Юсси и Отто перевозили ее вещи, разрешив старшим мальчикам ездить с каждым возом. Так что ребята покатались. Лучше всех был воз, на котором везли качалку. Дедушка так ее поставил и привязал, что они могли сидеть на ней. А Войтто бабушка отнесла на руках.
В Коскела ребятам больше не было жутко. Доски с окон отодрали и дранку сняли с труб. Дым, правда, сначала шел в избу, но его выпустили через окно. А бабушка граблями чистила двор. И мама тоже не боялась. Но она расстраивалась, что денег не хватит. Дедушка дал на покупку семян— из банковских денег дяди Алекси. Но она еще больше расстраивается оттого, что дядя Янне сидит в тюрьме за воззвание, а папино помилование не двигается. Это воззвание дедушка на стену прибил, но дедушке дал его дядя Янне перед выборами. Люди ходили мимо и оглядывались по сторонам. Лавочник пришел и сорвал воззвание. А дядю посадили в тюрьму за то, что там большими буквами было написано, чтобы вставали все проклятьем заклейменные рабы труда.
Дедушка Кививуори перевозил на Лемпи все хрупкие вещи, потому что Лемпи шагает лениво, не спеша. А на телеге Поку они бы разбились вдрызг, потому что Поку резко берет. У него резвость исключительная, говорит дядя Кивиоя. Он по два раза на дню приходил к маме надоедать, когда было нас согнали, чтоб продала ему Поку. Но мама все равно не продала. А он хлопнул свой бумажник на стол перед мамой и говорит: «Забирай, черт возьми, хоть все деньги, но отдай коня!»
Викки Кивиоя и теперь встретился им на дороге с небольшим возом сена. И дедушка тоже остановил лошадь.
— Дочкины вещи перевозишь... А я прикупил немного сена, у меня кончилось... Получил по дорогой цене у хозяина Пауну... Страшно злился старик, что социалисты победили... У меня на языке вертелось сказать ему: надо было, черт возьми, еще больше народу перестрелять!.. А, думаю, сено-то нужно, да и вообще — без толку... Но знаешь ли ты, что мой сын сказал хозяину Хауккала? Тот стал показывать ему новый канавокопатель. Ну, а ты же знаешь, что моего-то машинами не удивить; они ему все знакомы, начиная с велосипеда... Парень и говорит: «Поневоле, говорит, пришлось тебе, черт побери, покупать новый канавокопатель, раз ты старый-то свой в расход пустил...» Сказывают, он отправил под расстрел этого Арттури Раухала, который по канавному делу был мастер, каких мало... Так ему парень сказал... Ну и язык у него! В меня пошел... черт возь... бог ему помоги... Порадовал меня...
Викки хлестнул лошадь и поехал. А дедушка еще долго потом улыбался чему-то, сидя на передке повозки. Был обеденный час, и Преети шел с поля домой. Издалека он замахал руками:
— Останови на минутку... Такое, значит, дело... Был разговор тогда, с этим пиджаком-то покойного Алекси, чтобы, значит, моя-то пришла картошку сажать... Но потом так получилось, что у двух стариков той картошки... Ну, я ее и не... Но я помню, конечно... Скажешь Элине, чтоб только кликнула, так она придет...
Преети постарел и сгорбился. На пиджаке покойного Алекси уже были большие заплаты.
— Понагородили всюду этой колючей проволоки... а у меня глаза-то теперь не ахти как видят...
В весенне-синем небе пролетали птицы над серой деревней. Выкрашенное красной краской окно народной школы было открыто. Там проходила спевка: разучивали песни к весеннему празднику. Дети пели чистыми, звонкими голосами. Девочки выводили мелодию с благоговением, а мальчики — угрюмо глядя из-под насупленных бровей. На одном был слегка укороченный, ушитый мужской пиджак. «Отец оставил его в инвалидном доме и попросил Сиукола передать домой...» А под носом-то мокро по-прежнему. Другой исподтишка смотрел в окно, увидя там телегу с вещами Коскела. Но недремлющий глаз учителя тут же поймал его, и мальчик, спохватившись, громко запел:
Так наша радость: не можем мы
ее умерить порывы.
Так плеск прибрежной звучит волны,
так птиц лесных переливы.
Да, в этой песне отзвук забот.
Но берег наш ныне свободен.
В объятиях вольных финских вод...
Был ноябрьский вечер, сырой и темный. Слабые порывы ветра несли с собой холодную морось дождя. В селе тянуло дымом. Дым из труб сбегал вниз по крышам и стлался по земле, заполняя проулки и дворы. Выйдя из хлева или сарая, человек спешил в дом и чувствовал в темноте густой запах дыма. Быстро шел он через двор, отворачивая лицо от ветра и краем глаза глядя на блестящие при свете окон лужи.
Над полями, над лесистыми горами и над тускло светившимися окнами висела мокрая мгла. Лишь в центре села было посветлее. Висевший у кооператива фонарь слабо освещал красную стену магазина, желтую дверь и витрины с открытыми бумажными кульками, предлагающими вниманию прохожих кофе в зернах и рис.
Заодно фонарь освещал окна соседних домов, кусок шоссейной дороги и очень смутно — каменную ограду кладбища.
Дальше дорога тонула в непроглядной мгле. Пустынные улицы были безмолвны. Только ветер шелестел на них. Иногда при сильном порыве ветра поскрипывал железный отражатель фонаря у кооператива.
Со стороны станции, из черной темени дороги, послышались шаги. Звук их становился громче, приближаясь к освещенному месту, и вскоре из темноты показалась фигура человека. Она вырисовывалась все яснее по мере того, как прохожий приближался к фонарю. На голове путника была очень потрепанная шляпа, надетая чуть набекрень, в сторону ветра. В эту же сторону он наклонил голову. На нижней челюсти от холода выступили твердые желваки. От уголков рта к ушам тянулись темные провалы, над которыми резко выдавались широкие скулы. Глубоко запавшие глаза, не мигая, смотрели на дорогу.
На сером ватнике прохожего пестрели неуклюже нашитые заплаты. Когда он поравнялся с кооперативом, на спине его можно было различить большую букву «V», нарисованную красной краской, хотя ее, видимо, всячески старались стереть.
Прохожий нес под мышкой газетный сверток. Руку, прижимавшую сверток, он держал в кармане, засунув туда и рукав, чтобы защитить запястье от ледяного дождя. В свертке был кусок черствого хлеба и две грубые деревянные поварешки — побольше и поменьше.
Шел он устало, но время от времени ускорял шаг, словно подхлестывая себя, как будто воля вступала в спор с телом, которое отказывалось повиноваться.
Прохожий скрылся в темноте так же, как и появился. Силуэт становился все более темным и смутным и вскоре совсем пропал из виду. Звук шагов доносился все глуше и слабее. И снова улица опустела. Только железный абажур фонаря поскрипывал негромко.
В еловом бору было темно. То и дело приходилось ногами нащупывать дорогу.
— Как же она тут сворачивает?
Ригу он хоть и не увидал, но узнал по запаху. Лишь окно кухни светилось. Отыскав ногой ступеньку крыльца и погладив дверной косяк, он вошел в переднюю. Рука, пошарив, нашла деревянную ручку двери. Затем он увидел Элину и детей, которые замерли, услыхав осторожные шаги на крыльце, да так и сидели не дыша.
— Вечер добрый.
Элина выпустила что-то из рук и бросилась было к двери, но остановилась. Она хотела вытереть руки о передник, но спохватилась и кинулась к полке, где висело полотенце. Вытерев руки, она подошла к мужу. Выражение лица все время менялось. Улыбка и плач никак не уступали друг другу дороги. Чувствуя, что задыхается, она схватила его руку и покраснела до корней волос. Как когда-то в первые времена, когда они еще стеснялись собственной страстности.
Она ответила чуть слышно и попыталась улыбнуться. Его закоченевшие на ледяном ветру желваки шевельнулись и уголки рта изогнулись в невеселой улыбке. Они все крепче сжимали и трясли друг другу руки. Это продолжалось долго. В глазах Элины загорелся огонек улыбки, но, заглянув в глубоко запавшие глаза мужа, она всхлипнула и припала к мокрому ватнику у него на груди. Глаза казались чужими, из них смотрел на нее какой-то далекий, незнакомый человек.
Всхлипывая, она оглянулась на сыновей и быстро отстранилась от мужа.
— Подойдите, поздоровайтесь с отцом.
Мальчики подошли. Только малыш остался на полу.
— Еще помните меня?
— Да-а.
Потом они отошли подальше, все время пристально вглядываясь в отца. Вдруг Ээро торопливо выпалил:
— А Войтто уже три.
Отец улыбнулся, и мать усмехнулась. Слова мальчика были свидетельством того, что об этом в доме говорилось. Войтто действительно исполнилось уже три, и о той поре, когда отец, прощаясь, наклонился над его кроваткой, малыш ничего не помнил.
— Видать, побаивается меня... Сниму-ка я эти лохмотья.
Он снял ватник и жилетку, что была под ним. Свой сверток он положил на скамейку, и мальчики с любопытством поглядывали на него. Элина все время хлопотала. Она брала в руки тарелку и ставила ее обратно.
— Мы уже поели с ребятами, но я тебе приготовлю... Сбегай, Вилхо, в новый дом, скажи бабушке с дедушкой.
Она все-таки взяла Войтто на руки и поднесла его к отцу. Она смотрела на оробевшего ребенка и что-то говорила ему, успокаивая, поглядывая потихоньку на мужа, и комок подступал ей к горлу. Лицо мужа было неподвижно, его темная костистая худоба была одухотворена лишь выражением привычного, отупляющего страдания. Но горше всего было видеть его ввалившиеся глаза. Взгляд их оставался пустым и угасшим, в нем отражалось что-то тяжелое, безжизненное. Аксели попытался улыбнуться ребенку, но губы изогнулись в кривоватой гримасе.
Мальчик только крепче прижался к матери, когда чужой дядя тихо сказал:
— Ты уже большой мужик.
Элина отпустила ребенка на пол и спросила, чего бы муж хотел поесть.
— Да неважно. Ты только не затевай ничего... Не затевай из-за меня напрасно...
Пришли старики. Их он встретил той же полуулыбкой и тем же неподвижным взглядом. Алма не могла скрыть волнения, а отец только поздоровался за руку и пожал своими обвисшими плечами. Мать, проглотив слезу, сказала:
— Как же ты дошел в такой-то темноте?
— Да я уж... и то подумал, как это дорога осталась в памяти.
Родители тоже почувствовали в нем эту тяжесть, хотя за общим разговором она уже не так бросалась в глаза. Аксели отвечал на вопросы неторопливо и бесстрастно.
— Это не то, что помилование... У них бы я не выкарабкался... Это Столберг дал... Это такое персональное помилование...
— Что же, он отменил их приговор?
— Условно... Без восстановления гражданских прав... Но это для меня большой роли не играет... Я не от них получил мои права, так что не им отнимать у меня...
Он сказал это устало, как давно обдуманную мысль.
Он чуточку оживился, когда речь зашла о выкупе торппы.
— Не нужно слишком шуметь о том, что и Кививуори будет наше. А то они эту землю урежут... Оставят только пашню, без леса... Лучше говорить, что там ничего неизвестно, мол, наверно, Янне после отца возьмет... Тот конец болота я бы, конечно, хотел получить, но лес я на него не променяю. Они могут отдать его просто в придачу к торппе... за сходную цену — ведь цена болота невелика.
И постаревший, скособоченный Юсси, увлекаясь, тоже шептал, как заговорщик:
— Скажем так, что с Отто ни о чем и не договаривались. То его торппа, а это твоя... Кому какое дело, кто ее получит после Отто!.. А то, ясное дело, они, чего доброго, сообразят, да и ничего не добавят. Надо, чтоб и ребята не смели болтать об этих делах с чужими.
Отто обещал выкупить свою торппу и оставить потом, после своей смерти, кому-нибудь из мальчиков. И вот теперь они опасались, что из-за этого могут не прирезать к Коскела несколько дополнительных гектаров. Юсси всю осень ходил кругом да высматривал:
— Вот там бы еще кусочек прибавить... Почва там очень хороша...
Но потом, придя домой, он садился на кровать, тяжело дыша, и вздыхал сокрушенно:
— Мне-то уж, наверно, недолго жить осталось.
О пережитом никто не говорил ни слова. Чувствовали, что для этого еще время не пришло. Старики засиделись, и Элина разговаривала больше с ними. Когда она обращалась к мужу, в голосе появлялась какая-то натянутость и робость.
Она спросила, не осталось ли у них старого белья от ребят.
— Потому что твое-то я все перешила детям в это худое время.
У стариков белье осталось, и Вилхо обещал сбегать за ним. Когда старики пошли к себе, мальчик проводил их и вернулся с кальсонами и рубашкой Акусти. Переодевшись, Аксели коротко спросил:
— Их вместе увели?
Элина ответила так же без всякого выражения:
— Да, вместе.
И больше не говорили. Мальчики постепенно начали сближаться с отцом. Они рассказывали ему о здешних делах, стараясь опередить друг друга.
— У Поку оторвалась подкова, когда дедушка Кививуори вез дрова, но дедушка прибил ему новую.
— А Кайку отвели в телятник, но мама никак не могла у нее принять, а бабушка пошла и приняла.
Отец пытался улыбаться и время от времени даже отвечал что-нибудь односложное, чтобы поддержать разговор. Наконец он развернул свой сверток и отдал Элине поварешки.
— Спасибо... И верно, мои-то уж совсем худые стали... Я как раз хотела просить отца, чтоб сделал новые.
Тут его глаза осветились улыбкой, и он сказал:
— Только ты уж эти-то ему лучше не показывай... Потом начнет высмеивать, так наслушаешься...
Еще в свертке был кусок хлеба, и ребята смотрели на него с большим любопытством.
— Это тюремный хлеб?
— Да.
Отец понял интерес ребят и разломил краюху надвое. Хлеб был из плохой муки и скверно испечен, но с непривычки ребята ели его с удовольствием. Молча грызли они свои куски, а отец, раздав гостинцы, аккуратно сложил бумагу и отдал Элине.
— Можно что-нибудь завернуть.
Элина спала в горнице с Войтто, но теперь малыша уложили на кровати в избе — между старшими братьями.
Элина стала раздеваться, погасив прежде лампу. Аксели уже разделся и лег.
— Отсюда, у тебя из-под бока ведь я уехал.
Элина легла в постель, и муж, пытаясь быть игривым, прошептал:
— От меня теперь, конечно, мало радости... Только что ветер не валит...
Элина усмехнулась и покраснела, несмотря на темноту. Она забилась к мужу под мышку и лишь теперь, благо в потемках не видно, дала волю слезам. Она долго плакала. Аксели ничего не говорил.
Когда она выплакалась хорошенько, начался тихий шепот. Они шептались допоздна. Налетал на окно порывистый ветер, и мелкий дождь с ледяным крошевом царапал стекла.
Они лежали молча. Наконец Элина робко спросила:
— Ты доволен, что пришел домой?
— Что ты... конечно.
— А то... Я уж думала... ты все молчишь, такой угрюмый...
— Да нет... Я как всегда... Ты просто вспомнила старое, от того такое чувство...
Незаметно пришел сон. Но под утро Элина проснулась. По дыханию она догадалась, что он сидит, спустив ноги с кровати.
— Почему ты не спишь?
Аксели лег и сказал:
— Так, что-то разбудило... не знаю...
Засыпая, Элина чувствовала, что он лежит без сна и даже глаз не закрывает.
Хоть отец и вернулся, а все же радость в Коскела была неполной. Потому что он все ходил по дому какой-то чужой и далекий. Казалось, на душе у него была тяжесть, которая давила и на всех других. Но об этом не говорили. Ему показывали все, что было сделано без него — новую загородку телятника и прочее,— и он смотрел, даже задавал какие-то вопросы, но видно было, что он как бы отсутствует. Элину это огорчало, но больше уж она с ним не заговаривала, боясь причинить ему боль. Со стариками Кививуори он разговаривал свободнее, особенно если речь заходила о каких-то совсем посторонних и будничных делах. О гибели Оску он рассказал очень кратко:
— Я, конечно, заметил этих немцев и закричал... но было поздно... Оску не мог их увидеть, потому что он бежал по другому краю картофельного поля... Хотя я ведь и не уверен, что это они его... Пули свистели со всех сторон. Кругом тьма, только и видно, что пожаром освещено...
С деревенскими он говорил сухо, рассказывая в немногих словах, что с ним было:
— Они перевели нас в Таммисаари, когда приговор изменился.
Некоторые спрашивали, что он чувствовал, когда объявили смертный приговор и когда ждал расстрела.
— Да-а... Ничего особенного... Это другое дело — если здоров, но мы-то все были настолько плохи... Когда так измучен, то и смерть не кажется ужасной.— Помолчав немного, он еще добавил:
—Тяжко было, конечно, как подумаешь о доме.
Заходили и товарищи по лагерю. Лаури ввалился с шумом.
— Здорово! Прибыл, наконец. Ну, если хочешь посмотреть, что у меня есть, давай-ка выйдем. Отец, черт, загнал тут без меня велосипед, но я потребовал денег на новую машину.
Аксели вышел с ним во двор и не мог удержаться от улыбки, глядя, как Лаури наслаждался, орудуя велосипедом. Подняв заднее колесо, Лаури бешено раскручивал, его, вращая педаль, и кричал:
— Следи за ободом. Может быть, ты видишь хоть маленькую восьмерку? Может быть, видишь, что он бьет где-нибудь? Если так, то у тебя глаза не в порядке. А теперь полюбуйся, как тормоз действует.
Лаури поворачивал педаль обратно, и колесо останавливалось.
— Ну, привет. Я поехал. Сейчас мне некогда, но я еще заеду как-нибудь вечером. Увидишь, кстати, как светит карбидный фонарь.
После ухода Лаури Аксели долго молчал. Потом как-то лениво спросил у Элины:
— А чем же Элиас теперь занимается?
— Да ничем... И торппа-то, видно, Антеро достанется. Их мать сказала: неужели я выкуплю и отдам Элиасу на пропой? Теперь он, слыхать, к Ауне ходит.
— Ну, а что Ауне? Опять за старое принялась?
— ... зна... может, и почище... говорят, уж и женатые ходить стали...
Мало-помалу заговорили о том, что произошло здесь. Начали неохотно, но потом мать рассказала все. Они сидели в новом доме. Голос Алмы звучал ровно и спокойно, когда она, чуть покачиваясь в своем кресле-качалке, рассказывала сыну, сидевшему на скамье:
— Лавочник был у них за главного. С ним пришли Арво и Aapo. И управляющий тоже был с ними, но он вроде как стыдился... стоял вон там, у самой двери. Нам с отцом и в голову не могло прийти... Мы думали, их подержат под арестом, пока не кончится война... Но потом-то я поняла, что ребята, должно быть, тогда уже догадывались... Акусти попрощался со мной за руку и так странно улыбнулся... А как вышел во двор, отдал Вилхо свой складной ножик... Сказал только: «На, держи»,— посмотрел на мальчика и пошел... А Отто он в селе сказал, чтоб не приходили смотреть... Да туда никого и не пускали.
— Кто же вам-то сказал?
— Знаешь, такой Ялмари Колу. Здесь его мало кто знает, но он знакомый Отто. Отто его и прислал, потому как сам-то тоже попал под арест... за свой язык, говорят...— Тут Алма даже усмехнулась чуть слышно.— Я, конечно, не знаю... Наверно, все же посадили-то его не за язык, а за то, что был в правлении. Отец тогда сразу же пошел... и добился до пробста, просил его. Но тот сказал, что сделал все возможное...
— Ой ли... Его словам верить не стоит.
— Похоже, он и в самом деле хлопотал... Да он и нынче вот признал, что приговоры ребятам были из самых несправедливых... И хозяин Паюнен тоже сказал, что они, конечно, за тебя поплатились, потому что тебя, дескать, не было. Он, говорит, возражал, но не мог повлиять. Там этот царский лейтенант уж очень требовал всем смертной казни... Этот, что из России от красных удрал, аптекаря родственник.
— И Халме был вместе с ними?
— Да. Восемь человек, сказывали, было. Это самые первые. Анттоо и Силандер — тоже с ними. Остальных я всех точно не помню. Называли еще Юлёстало, который прежде тебя командиром-то был. Сын Юллё и Арво, сказывают, стреляли... А пасторский лейтенант командовал. Рассказывали еще, что будто бы Аку в них палкой кинул под пулями. Да только этих историй-то много ходит. А Халме, говорят, был так плох, что едва на ногах держался. Молился, чтоб бог простил их, мол, они не ведают, что творят...
Тут голос Алмы дрогнул, и она закрыла глаза ладонью, но быстро справилась с собой.
— Преети и Отто их хоронили. Преети взял пиджак Алекси и пришел просить его у меня. Я дала ему другой пиджак Алекси, тот, коричневый... а то, думаю, встречу на улице... Анна потом отнесла этот смертный его пиджак в свою родную деревню, отдала одной вдове, чтоб на детей перешила... Я думала, только бы мне его не увидеть... а так, если перешьют на малого... Хотя, верно, напрасно я этого боялась... Больше меня это не... что ж... мне-то... по ночам иногда... оттого что без благословения...
Сын молчал, опустив глаза, и она продолжала:
— Преети рассказывал, и Отто после тоже говорил, что у них был такой спокойный вид... И даже словно улыбка на лице... Отто никогда не знаешь... может и просто так сказать... Но Преети такого придумать не мог... Сапоги Алекси украли. И в кармане пиджака не было тех денег, что я ему дала... У ребят-то были ведь только красногвардейские деньги. А тут сразу же нам сказали, что теперь на них ничего... Вот я-то и дала... Уж я и то иной раз думала, как тут все о злодействах красных шумели... что ж, неужто людям собственные-то дела не приходят на ум?.. Или уж сердца у них настолько зачерствели, что им и горя мало. Но я оставила все это богу... на все его воля... Не мне его судить...
Алма тихо покачивалась в своей качалке, такая уютная, мирная, а сын все смотрел в пол.
За работы Аксели пока еще не брался. Однако он стал теперь выходить днем и бродить по окрестностям торппы вместе с ребятами. Разговаривая с ними, он начал постепенно присматриваться к окружающему. И когда они вместе осматривали что-нибудь, в его голосе уже слышался такой же интерес ко всему, как и у ребят. Однажды они пошли проверить, не нужно ли починить дорогу, и, дойдя до Маттиной ели, остановились.
— А почему она Маттина ель?
— Здесь когда-то упал в обморок один такой нищий Матти... С тех пор и стали называть...
— Мы одни дальше этого места не ходим.
— Вот как... И отец не смел ходить, когда был маленький...
Ему представлялось, что он тогда и в самом деле не нарушал запрета. Но это представление было далеко от истины. В данном случае и отец и дети говорили неправду.
Затем он сказал полушутя:
— Здесь мы и проведем границу... Но ель пусть останется на нашей стороне.
Потом он продолжал, уже не обращаясь к детям:
— Такое ценное дерево они, наверно, срубят, не оставят, но земля здесь хороша... а это главное... Деревья срубить и вывезти недолго... но если вырастет новое... Уж там как угодно, а я буду настаивать, чтоб добавили и этот кусок...
Снег уже лежал на земле. Смеркалось. Элина кликнула мальчиков со двора ужинать и стала наливать тарелку Войтто. Аксели уже сел на свое место во главе стола, когда явились возбужденные, проголодавшиеся ребята.
— Подите отряхните хорошенько ноги от снега.
Ребята выскочили на крыльцо, и слышно было, как шоркает метелка. Но когда они воротились, отец поглядел на их ноги и покачал головой:
— Назад. Не годится.
Ребята выбежали снова, и на этот раз, вернувшись, были допущены к столу. За едой они подняли возню, устроив состязание в скорости — кто какую картофелину успеет взять. Отец посмотрел на них, и в голосе его прозвучала строгая нотка:
— Мальчики! Что сказано насчет шума за столом?
Они сразу притихли, прекратив ссору. Элина помогала маленькому Войтто работать ложкой, чему-то улыбаясь про себя. Стояла полнейшая тишина. Только и слышно было, как ложки постукивают. Благословенная тишина.
Отец вернулся домой.