© Елена Крюкова, 2014
Его привезли на рассвете. Доктор Ян Борисович Готфрид сухо выронил на бегу: суицид банальный — и дальше бежал, не оглядываясь, только белая шапочка на затылке тряслась. Доктора Готфрида так и называли: Стайер. «Наш Стайер побежал, — шептали санитары, — ну точно, тяжелый груз нам сегодня забросили».
Наш Стайер побежал, повторяла и Анна Ивановна сухими, сморщенными, чуть ли не замшелыми губами, глядя долгим взглядом вслед врачу, и сухарь ее лица жалобно ломался. Ей всегда всех больных было жалко. Особенно здесь, в психушке.
Когда ее спрашивали: как оно на пенсии-то, Анна Ивановна, — она горделиво улыбалась беззубыми деснами: я работаю в сумасшедшем доме.
Тишина прерывалась яркими вспышками солнечных пятен. Пятна кричали. Солнце вопило. Потом солнце улыбалось и засыпало. Оживала тряпка. Тряпка, поганая и лохматая, старая проститутка, униженно ползала по полу, залитому странной блестящей смесью, застывшей навек: стекло не стекло, мрамор не мрамор, клей не клей. Акулья кожа. Лакированный асфальт.
Мыть удобно. Ходить страшно.
На этом черном пластмассовом льду скользили врачи в модельной обувке, балансировали, балагуря, санитары, волоча смирительные рубахи, подворачивали бутылочные ножки в ажурных колготках медсестры, и беспощадно падали больные. Одному больному казалось: это озеро замерзло, а он пришел на рыбалку, позабыл дома снасти, пальцы коченеют, ветер северный, и он сам сейчас околеет — без коньяка во фляге, без жениного бутерброда, без горячего чая в битом китайском термосе.
И Анна Ивановна больному, что ежился в зимнюю ночь на льду закованного в броню смерти лесного озерка, сердобольно приносила бутерброд с копченой колбаской, и спелую хурму, и апельсиновый сок, и втихаря, чтобы Стайер не заругался, кормила его из рук, как голодного зверя: лучше жены, добрее дочери, бережней и ласковее матери.
По возрасту Анна Ивановна всем тут в матери годилась, а то и в бабушки. Молодым санитарам и медбратьям западло было подрабатывать мытьем полов: не царское это дело — женское! На все буйное отделение городской психбольницы № 1 — три санитарки: две молодухи, одна старуха. Старуху все время уволить хотели. Да Стайер не давал. Он к ней благоволил. Говорил как мурлыкал: «Анна Ивановна, дорогая, как вы сегодня прекрасно выглядите. Как розочка». Она не замечала иронии, не верила насмешке; неуклюже кокетничая, заправляла седые космы под туго стянутый на затылке белый платок.
Когда она пришла сюда работать, она не помнила: так давно, что ей лень было вспоминать. Вымыв полы, она садилась в коридоре на кожаную длинную кушетку, вынимала из необъятного кармана халата вязанье, и стучали друг об дружку спицы, и тяжело, с присвистом и хрипом, дышала вязальщица. Застарелая астма, в другом кармане всегда с собой ингалятор: начнет задыхаться — сунет ко рту спасительную трубочку.
Тогда, давно, она еще не была старухой, а больным и врачам казалось — Анна Ивановна была старухой всегда. Каталась по коридорам и палатам румяным помятым колобком. Ведро носила легко, чуть ли не на мизинце. На швабре играла, как на арфе. Не страшась, садилась на койку к буйному, что опасно дергался, связанный по рукам и ногам, подпрыгивал, гремя панцирной сеткой на весь этаж, трогала крепкие завязки на черной, до пят несчастному, пыточной рубахе, ладонями вытирала у него со щек и висков вонючий пот и приговаривала: «Ах ты, милый, ах ты, хороший, не печалься, все пройдет, пройдет и это!»
Все пройдет. Пройдет и это.
А может, ничего и никогда не пройдет.
Его привезли на рассвете, диагноз был у него простой и жуткий — попытка самоубийства, и понятно, что она не удалась. Положили его в двенадцатой палате, для буйных — мест в суицидных палатах не было ни одного. Завалены телами или дровами? На дворе трава, на траве дрова. Не руби дрова на траве…
Он хотел зарубить себя топором. Рубанул по шее. Неудачный он оказался сам себе палач. Рубил дрова на зиму. Заказал машину дров, привезли хорошие, березовые. Пять тысяч заплатил: дешево, по знакомству. Кто его довел до ручки? Что толкнуло ближе к последней крови? Горькая любовь? Предательство? Долги?
Никто не знал. Сестры шептались: у него недавно умерла мать, а больше никого у него и нет, один живет.
Больница как тюрьма, привозят — и за решетку кроватной спинки, в карцер бокса или в СИЗО перенаселенной палаты, где буйные тоскливо кричат и тонко плачут, кусают санитаров за ляжки и пальцы. Чтобы буйные не расцарапывали себе лица, санитары привязывали им руки к ножкам койки, заливали подушечки пальцев клеем: на всех смирительных рубах не хватало.
Женщина вопила, железно-сгорбленная; с натугой наружу выходил голос; волосы свешивались до полу. Мужчина катал голову по серой плоской подушке с черным тараканом казенной печати, бормотал жалобно: «Пустите! Пустите! Я больше не буду! Никогда не буду!» Анна Ивановна деловито совала швабру под кровати. Там бегали настоящие тараканы. А потом они, голодные, ощупывая усами тела, вещи и ткани, — нет ли где съестного, не завалялись ли в тумбочках и под подушками крошки и кусочки, — уставали ползать в видимом мире и заползали людям в раскроенные криками головы.
Мальчик крепко вжимал посинелые пальцы в голые плечи. Почему на нем не было рубашки? Или халата? Или больничной полосатой пижамы? Никто не знал. Сидел на краю койки, голый по пояс, дрожал и вонзал грязные ногти в плечи, в ключицы. Трясся. Потом вскидывался и невнятно вскрикивал:
— Гады!.. Гады… Отбили, гады, все печенки… все… нет больше печенок… нет!..
Анна Ивановна сорвала с койки одеяло и набросила мальчишке на плечи.
— Грейся, пескаренок…
Косматая женщина перегнулась, будто на палубе через релинг, и странно медленно, тестом оседая, упала на пол. Не упала — плавно легла; протянула по полу руки, слабо пошевеливала пальцами: ее пальцы дышали, как жабры. А грудь не поднималась.
— Эх ты, эх ты… — негромко сказала Анна Ивановна. — Поди ж ты… я сейчас…
Подхватила косматую под мышки. Кряхтя, взгромоздила на койку. Пружины лязгнули. Анна Ивановна, как бревна, обхватила ноги больной и втащила их вслед за торсом на матрац. Косматая стала вибрировать всем телом. Крупно, долго дышать. Щеки бледнели, а шея дико, пугающе розовела, краснела, пока не стала цвета мертвого флага убитой страны.
Анна Ивановна вытерла руки о халат, надавила косматой толстыми пальцами на виски.
— Говорят, здесь какие-то такие точки… обезболивают… и легчает…
Косматая затихла, вытянулась, лежала недвижно.
И Анна Ивановна повернула короткую толстую шею к нему.
К тому, что сам себя зарубил.
Он лежал спокойно, мирно. Плечо, шея и голова обмотаны толсто, щедро, густо многими бинтами. И даже сквозь эти толстенные слои мертвящей белизны пробилась, просочилась кровь. Алый кружок расплывался на подтаявшем снегу повязки. Анна Ивановна, как заколдованная, глядела, глядела на эту красную сургучную печать.
Самоубийца открыл глаза. Увидел над собой потолок.
«Ах ты батюшки… Ему под общим наркозом шею-то зашивали или под местным?»
Зажмурился. Анна Ивановна зажмурилась тоже. Они открыли глаза одновременно. Больной смотрел на санитарку. Тяжко, липко, жалко, просяще ощупывал глазами, черными ямами радужек, остриями зрачков круглолицую старуху в сером мышином халате, со шваброй в пухлых сардельках-руках.
— Ма-ма…
— Я не мама, — Анна Ивановна сделала шаг к его койке, ее рука протянулась и глубже надвинула на лоб, на брови белый платок, — я нянечка…
— Ма… ма!.. Ты…
Отвернул голову. Анна Ивановна следила, как медленно выкатывается, течет из угла глаза по виску слеза, ее впитывают бинты, мотки стерильного, посмертного, лютого мороза.
Еще шаг к чужой кровати. Сердце Анны Ивановны внезапно перевернулось в ней и затрепыхалось — так отчаянно, так больно оно не билось с тех пор, как…
Старуха упала на колени перед койкой. Ее руки сами ухватили, уцепили голову самоубийцы. Она прижимала его к груди, держа на широких, как лопаты, руках, будто он маленький был совсем, маленький и орущий, кричащий комок — не молчащий в ледяном гроте марли и бинтов бедный больной. Кроха, ребенок, сынок! Почему ты здесь! Зачем ты не захотел жить! Наложил на себя руки! Зачем ты тут и отчего ты меня нашел!
Она все вспомнила. Она все теперь вспомнила.
Полудурочка, она подтирала тут полы, она забыла, кто она такая, как она сюда попала; а тут вдруг вспомнила, и память оказалась такой болью, что ее не снести было.
Она ловила воздух ртом. Сердце выламывало ребра. Она стояла перед открытым окном, и резкий, сильный, бешеный ветер гнул обледенелые ветки, они стучали друг об дружку, и легкий нездешний звон доносился до ее еще живого слуха. Еще видеть. Еще слышать. Но лучше не видеть и не слышать ничего. На столе записка. Такой корявый, смешной, танцующий детский почерк. Ты всегда так криво писал, сынок. Ты не умел писать прописи. Ты карябал слова, и твоя ручонка кособоко бежала, скользила с тетрадки на стол, на газету, к немытым тарелкам и коробку спичек — так торопливо, смешно бежит кривоногий краб по сырому песку. На тарелке выведено синим, небесным: ОБЩЕПИТ. Все питаются сообща. Все вместе. Все общее. За окном накренилось древко алого как кровь флага. Седьмое ноября. Красный день календаря.
Красный… день…
Еще помня себя, еще держа внутри себя, как птицу в кулаке, живую память, она подбрела к окну и осторожно выглянула на улицу. Выглянула и зажмурилась. Она не хотела смотреть. Она знала, что она увидит; и на это глядеть было нельзя. Она заставила себя: распахни глаза и гляди! вниз! да, да, вниз! вот так! так, хорошо! — и шея сгибалась, и лицо наклонялось над черной снежной бездной, и глаза смотрели, а голова не думала, ей так хорошо было не думать. Не думать. Никогда не знать. Не чуять того, что случилось сейчас. Или еще только случится?
Или, может, это все случилось давным-давно, и совсем не с ней? А с кем же?
Как звали ее… ее… ну ее…
Широко распахнутые мертвые глаза смотрели на маленькое распластанное тельце там, внизу. Ребенок лежал странно — скрюченный, как в утробе матери, а ручки раскинуты, будто удивился и руками развел: да что вы! Разве это я! Это же не я! Я вам только кажусь!
По наледи растекались алые ручьи. Флаг бился над подъездом. Она сегодня приготовила к великому революционному празднику холодец, пирог с капустой и плюшки, посыпанные сахаром, испекла в духовке, он так плюшечки любит.
Любит. Любил. Будет любить. Не будет ничего.
Запах сладких плюшек вылетал в настежь раскрытое окно вместе с ее жизнью и с ее разумом. Она медленно, медленно встала перед подоконником на колени. Подняла круглое бледное лицо к серому рваному небу. И завыла.
Она выла волчицей. Хохотала ведьмой. Разевала зубастую драконью пасть. Плевалась огнем. Из ее глаз сначала летели слезы, потом огненные стрелы, потом черная пустота. И вместо глаз у нее стали ямы; вместо волос — костер; вместо живого лица — вскопанная жгучей, жуткой железной лопатой мерзлая, переслоенная белым снегом черная земля.
Она не видела, как, завывая подобно ее глотке, к дому подрулила скорая; как бежали к ребенку санитары и укладывали, плача, на холщовые носилки то, что еще недавно было ее ребенком, — кровавое тесто, красную лепешку; пирог развалился на части, на куски, его собирали по частям, складывали на противень и все никак не могли собрать. Она стояла на коленях, пальцы вцепились в подоконник намертво — не оторвать, а горло вопило, а вместо сердца бился на промозглом ветру красный ошметок, багряный лоскут. Жизнь. Жить. Кто там живет? Это она живет?! Она земля, в ее могилах воет ветер, ее холмы и ложбины укрывает, ласкает метель. Все вы ляжете в меня! Все! Все! Всех пригрею! Всех возьму!
И его. И его! Моего родного! Единственного! Вам — не отдам!
Соседи пытались подступиться к ней. Только подходили — она стреляла в них адским, горячим криком. Визжала. Билась головой о стены, об пол. Каталась по полу. Тянула на себя со стола скатерть вместе с посудой, и разбивался в осколки дулевский фарфор и кузнецовский фаянс, звенели о паркет ложки и вилки, и скакал и прыгал по полу холодец, странно живой, как кусок дышащего под ножом хирурга студенистого легкого; и она заталкивала скатерть с белыми мохнатыми кистями себе в рот, пытаясь забить крик снегом, запеленать его длинным, бесконечным бинтом, умереть вместе с криком, вытолкнуть его из себя навсегда, как роженицы выталкивают в холод жизни красного орущего младенца. Обматывала голову скатертью, потом сорванным со стены ковром, потом бросала в окно, в стены, в двери и притолоки, била посуду, и сбросила тапочки, и шла босиком по стеклам и ножам, по изморози и воздуху, по ветру и облакам.
Задыхалась. Воздух кончался. И она кончалась вместе с воздухом, с последним ветром.
Соседка дрожащими руками набрала номер психиатрической больницы. Психбригада приехала через полчаса. Санитары схватили ее в тот миг, когда она перегнулась через подоконник, разглядывая не глазами — уже летящей, вольно парящей душой красное, отпечатком любимого тельца, пятно на снегу; а далеко, за мостом, за серой холодной рекой, за берегом и шугой, гремела праздничная музыка, доносились веселые крики, мотались на ветру красные знамена, красные воздушные шары и красные флажки в руках краснолицых от мороза и ветра детей, и все это были не ее дети, чужие дети, и это была чужая страна, чужая демонстрация, чужой праздник и чужая жизнь.
— Ма… ма… ты… я…
Она держала его на руках. Его. Наконец-то.
Не могла в свое счастье поверить.
— Сынок… Милый ты мой… Как же ты все эти годы… один… без меня…
Он ее не слышал. Видел, как шевелятся ее губы. Оглох от боли, ополоумел от того, что тонул в своей смерти, а вынырнул в чужую радость.
— Я… нет…
— Да, да…
Им было все равно, что говорить. Лепетать, утешать друг друга. Успокаивать: вот и кончена жизнь, а вот она началась, другая, и здесь, видишь, тоже хорошо, а в той ведь было плохо, плохо. Пусть будет так, как случилось! Ведь все вернулось! А где же мы были с тобой? А кто его знает! Поменялся цвет флага. Я больше не пеку плюшки. Мне нельзя сладкое. У меня диабет. Я хочу рассказать тебе, как я жила все это время. А я тебе, как я жил. Да я и не жил! Так, притворялся! Думал, что живу! Я так скучал по тебе! А я… ты даже не представляешь, как…
Анна Ивановна все ближе клонилась к нему. Вот ее морщинистая щека вздрогнула, дернулась, опала, опять задрожала: она приближала лицо к его лицу, забинтованному годами и веками без него, замотанному одинокими ее, волчьими, ночами, белыми стерильными больничными одинаковыми днями, когда надо мыть и драить, а потом получать за это деньги, а потом трястись в битком набитом трамвае домой. Домой? Или опять в больницу? Сынок, как же ты не понял до сих пор?! Я же живу в больнице! Это мой дом! И я тут Анна Ивановна, и никто же не знает, что я твоя мама!
— Ма… ма…
Она, кургузая и грузная, коротышка, старый колобок, на удивленье легко, воздушно подняла его с койки. Ребенок. Это же ее ребенок. И он такой легкий. Такой светлый. Такой любимый. Глядите, он совсем не в крови. Он такой чистенький и беленький. Он только что родился, и его так аккуратно перепеленали. Дай расцелую тебя! У меня больше не будет болеть сердце. Я никогда не задохнусь. Я буду хранить все-все, что ты будешь любить. Все твои игрушки. Зубные щеточки. Курточки и штанишки. Пуговка оторвется — пришью.
Я больше никогда, никогда не буду так страшно кричать. Никогда. Потому что ты вернулся. Ты со мной. Ты пришел. Я так тебя ждала. Я все время тебя ждала.
Анна Ивановна тяжело несла больного к окну. Поближе к свету. Босые ноги его волочились по полу. Он неотрывно глядел в мокрое лицо, в соленые глаза старухи санитарки. Хватался за ее толстые плечи под серым халатом.
Она стояла у окна и держала самоубийцу на руках, и болели мышцы, колотилось сердце, не выдерживая веса лет и зимнего огня, но закрыто было наглухо ледяное грязное окно, зарешечено плотно и мощно, головой не разобьешь, на волю не прорвешься, не улетишь туда, где облака, ветер и праздник. Веселые крики. И красные флаги.
В дверях палаты толпились дюжие санитары и угрюмые медбратья, и оглядывались, и ждали; и стучали по коридору торопливые шаги — это бежал тот, кто здесь топал и бегал все время, как метеор носился; и растолкал всех Стайер, и издали глядел на Анну Ивановну.
Раскинул руки. Растопырил пальцы. Сделал знак: тише, тише. Не мешайте. Не подходите. Она нашла, что искала.
Руки Анны Ивановны утрачивали радость. Теряли силу. Сила иссякала в них, утекала талым снегом. Голые ветки били о карниз, о тюремную или больничную, какая разница, решетку. Мы не на воле. Мы в клетке. Но мы поем. От радости или от горя — тоже все равно.
Не каждый день мать находит сына.
Ноги подкосились. Она медленно, медленно опустилась, с сыном на руках, на намытый ею самой, сумасшедше гладкий пол. Они оба отразились в черном мертвом льду лесного застывшего озера: молодая мать, счастливая, довольная, и маленький ребеночек у ее налитой теплым молоком груди.
И по слогам она, как колыбельную песню, повторяла молитву всей своей забытой жизни — ту, что мальчик, выбросившийся из окна, написал ей, коряво и торопливо, в глупой предсмертной записке:
— Мама, не ругай… не ругай меня… мама, я люблю… я люблю тебя…
Стала задыхаться. Хватала ртом воздух. Это не воздух, а наждак! Он царапает легкие! Почему легкие — легкие, а не тяжелые? Дышать ведь так тяжело!
Стайер провел ладонью ото лба к подбородку. Тихо, нежно подошел к Анне Ивановне. Запустил руку в карман ее халата. Вытащил ингалятор, поднес к ее приоткрытому в плаче беспомощному рту, нажал на кнопку. Лекарство брызнуло. Старуха дышала шумно и страшно. Легкие сипели и хрипели дырявой гармошкой.
Анна Ивановна, я так рад за вас! А я уж как рада, Ян Борисович. Анна Ивановна, вы сегодня такая счастливая. И вас это очень красит. Утро красит нежным светом стены древнего Кремля. Просыпается с рассветом… вся советская… земля… Давайте мы запеленаем вашего ребеночка? Он такой хорошенький! Вылитая вы! Мы все сделаем аккуратно, леге артис. Не беспокойтесь. Врачи ведь мастера своего дела. Ну давайте, так, вот так.
Больной закатил глаза. По знаку Стайера два мрачных санитара осторожно вынули его из рук Анны Ивановны. Врач опустился на колени рядом с санитаркой и медленно, медленно вытер ладонями соленые, счастливые ручьи с ее круглых, дрожащих, сморщенных щек.
У себя в кабинете Стайер подошел к стеклянному шкафу и достал оттуда пузырек.
— Спиритус вини, — пробормотал. Налил в мензурку и быстро выпил.
Задышал трудно. Запил глотком холодного чая из щербатой чашки.
Время сбилось в комок. Снова стать ребенком. Потерять мать. Пришли ночью и увели. Слезы и крики матери в ушах, под черепом, поперек горла. Плакать в подушку. Побежать на берег реки. Взбежать на мост. Чугунное кружево перил. Каменные быки. Серая страшная вода. Прыгнуть вниз. Сорок метров высота. Тебя вытащат. Ты ничего об этом не знаешь. Тонешь. Вода льется в легкие. Это очень больно. Орать: я не хочу жить, не хочу! Лежать в больнице. Жрать, давясь, манную кашу. Видеть глаза врачей. Шептать неслышно: я тоже стану врачом. Я буду жизни спасать.
А свою жизнь слабо спасти? Ни жены. Ни детей. Все были и медленно сплыли. С психами и сам станешь психом.
Стайер быстро выкурил дешевую сигарету, ежась у открытой форточки.
Вышел в коридор. Нашел Анну Ивановну. Она сидела на кушетке около сестринской. Улыбалась, как всегда.
— Анна Ивановна, — сказал Стайер тусклым, как старое зеркало, голосом, в котором отразилось сразу много жизней, — идемте ко мне жить? Вы мне за маму будете.
Анна Ивановна спокойно сидела, опустив натруженные, венозные руки на колени, и молча, беззубо улыбалась.