© Наталья Рубанова, 2014
У меня каждый день — выходной, потому что каждый день надо куда-нибудь выходить, в том числе на работку. Я стою перед классическим лестничным пролетом, недалеко от таблички «балкон», в Малом зале консерватории, и прикидываю, сколько шансов выпадет homo sapiens’ам на «разбиться» или «покалечиться», не акцентируясь, впрочем, гамлетовским (пациент наш скорее жив). Байки литинститутской абитуры поведали некогда, что в подобные пролеты улетело несколько студентов, числящихся таковыми по заветному адреску Тверской дырбулщил, 25, и потому запеленгованных другим измерением как «лишние люди»… то присказка, Боткин, сказка наперед будет.
Понедельник. Плетусь в привычное логово галерки. Сегодня «дают» Баха: двести пятьдесят — со дня смерти Иоганна Себастьяныча, двести — с первого крика Александра Сергеича. Пробравшись на предпоследний ряд, укутываюсь органным звучанием. Даже сквозь недосып и подло подсасывающую «ложечку» осознаю — если б подошел сейчас очередной сборщик подписей в пользу очередного «випа», я написала бы — совершенно искренне и непомпезно: «Бах — гений». До «випов» ли, в самом деле? Есть дела и поинтересней.
Полифония — множество лучей на фоне неизменной темы — то выносит за пределы оболочки (она вот-вот — правда, я еще об этом не знаю — сломается), то возвращает в трехмерку. Святая святых, впрочем! Улица Герцена. Центр моего мира. Боткин, прости.
Спиваков появился тогда в новом седом имидже (одна литературная дама споткнется позже об эту фразу: достав словарь, ткнет носом, но я не перепишу) — итак, маэстро, появившись в новом седом имидже, тут же напустил в уши кайфа. Стоит ли говорить, что после концерта в подземку я не спешила? Так и шла-шла-шла по любимому городу, не спешащему отвечать взаимностью: топ-топ, ради этих моментов я все еще здесь, дважды два, топ-топ, «а я иду, шагаю по…».
Самый старый из московских бульваров, казалось, был слегка подшофе: листья шелестели звуками (слышала как), слетевшими на грешную прямо с райских, сорри-сорри, кущ, а рекламные огоньки вовсе не вызывали мыслей о Содоме с Гоморрой да прилагающемся к ним в нагрузку Армагеддоне: миллениум тогда, кажется, не наступил, а просто лишь наступал на пятки. Итак, я собиралась в гости, я полагала… (ненужное зачеркнуть). Инакомыслящая же Инстанция города-государства распорядилась иначе: иномарка, сбившая секунду назад мою оболочку, уносилась в иномарочный свой раек — в самом деле, зачем ДЕЛО №!.. Так через какое-то время сущность моя обнаружила себя держащейся за низкий (година 1999-я) бордюрчик Тверского дырбулщила и недоуменно — все произошло в какие-то секунды — уставилась на асфальт: весь в брызгах крови (словно из бутылки шампанского), «стрельнувших» из ноги, он был, так скажем, не лишен артистизма.
Догадавшись о залете под карету без лошади («Под такую и попасть не стыдно» — «Да бросьте!»), оценив незаслуженную жизнеспособность и только слегка покалечившись, я попробовала, мм, встать. Если короче, то это из серии «Обещал ей пурпуры и лилии, а везу конфеты „Василек“!» — от только что испытанного острого, в самом прямом смысле, ощущения в голове с неимоверной скоростью закрутились любимые цитаты, а «вагончик» а-ля Москва — Петушки обрел полунеподвижность и новое качество — физическую зависимость: нет ничего гаже, разве что душевная (у кого есть душа) или денежная (у кого нет денег).
Набравшись смелости, я все-таки окликнула проходящую мимо даму: «Могли бы вы проводить меня до метро?» — вложив в голос как можно больше непосредственности. Дама посмотрела недоверчиво (не пьян ли котенок, пусть и с распоротой лапой?), но руку протянула. Доковыляв кое-как до скамейки, я смогла осознать лишь одно: любимый город фосфоресцировал, любимый город подмигивал мне одной, любимый город прикидывался городом-курортом, таким вот нестандартным образом, с помощью ДТП, признаваясь в своей — ко мне — любви-ви-ви, будь она неладна… И кто-то бежал уже за скорой, и кто-то предлагал, о-о, свезти в больничку… я же наблюдала за собой, своей оболочкой, отдельно взятой ногой и окружающим пространством сквозь дымок болевого шока да думала: Film! Film! Film! Дастиш фантастиш! Moskwa slezam verit, glavnoe ne plakat’!.. А через какое-то время пол-Тверского дырбулщила взирало на то, как вместе с носилками и вечерней мглой поглощает меня карета скорой помощи. Такие же лица, что и у оккупировавшего бульварные скамейки народца, были у толпы зевак, выходящих из небезызвестной консерватории несколько лет назад: горел банк. Пламя весело плясало по крыше, окнам и стенам, вызывая у глазеющих первобытную радость: «Не мое горит». Впрочем, ее, нелепую радость эту, с той же стереотипной одинаковостью вызывали и пожарные машины, и шланги с потоками воды — people компенсировался, а Арефьева, кажется, еще даже не спела «мой дом сгорел, зато весь город цел…»
— Куда везете-то? — выдохнула, наконец, я, уложенная во внутренний мир кареты, не созданной обратиться к полночи — в тыкву.
— В Боткинскую.
— Это где?
— На «Динамо», барышня. Да, не бойтесь, там вас быстренько отремонтируют.
На слово не поверив в «быстренько», с сорока рублями в кармане, без каких-либо документов (разве что усы-лапы-хвост), я слабо утешалась видами деревьев, едва различимых в уличной темноте, из не до конца закрашенного белым окошка «спасательного круга» с сигнализацией на крыше: привет, Карлсон, будем ли низводить домомучительницу? — Привет, Малыш! Когда-нибудь, мэй би… — конечно же, он обещал вернуться.
…кабы не молодость, кабы за версту не несло от меня в тот понедельник тем самым парфюмом, думаю, ожидаемый гипс стал бы чудом, сходным чуду укуса собственного локтя. Никогда не попадайте в приемное отделение Боткинской (etс.) вечером, после выходных. Осмотр начался и завершился записью фамилии да неточных координат; стонущую даму с «острым животом» игнорировали, видимо, как рабкласс, и на мою слабую попытку «Укол ей хоть сделайте!» врач резонно заметил, что он-то не медсестра, а уколы должна делать именно медсестра. Какая-то бабка кряхтела в углу, и на брезгливо брошенный вопрос усталого молодого врачонка «Где, бабка, у тебя болит-то?» — отвечала: «Везде, милок, болит, ой, везде», — чем вводила врачонка во гнев смертельный, и тот поарывал, объясняя, что везде болеть точно не может, болеть должно тут или тут… но у бабки болело везде, и потому нервы врачонка сдали — он хлопнул дверью: бабка же продолжала охать, а когда отпускало, почему-то меня жалела.
Даму с «острым животом» тошнило едва ли не на нас; потом привезли еще, еще и еще кого-то — и всем было очень, действительно очень худо, так что обо мне, занесенной в дежурку без четверти одиннадцать, вспомнили лишь в начале второго ночи и то после постоянных напоминаний со стороны моей малоподвижной персоны.
— Нога, прыгай! — бросил кость человечище в грязно-белом халате.
— Что-что? — не поняла я.
— На рентген, говорю, прыгай!
Не больно-то привыкнув к такому обращению, я спросила о каталках, вызвав гомерический хохот медбрата, крутящего у виска:
— Каталки только покойникам!
Рентгеновский находился в другом конце коридора, и моя правая нога, мужественно накачиваясь, и моя правая рука, цепляясь за стенку, взяли на себя бараний вес тела. Под: «Во дает!» некоторых тоже-уже-больных я прыгала туда и обратно, чем не хоббит? Впрочем, обратно помог какой-то функциональный мужчина со сломанной рукой — все это порядком забавляло: вокруг сидели, лежали и стояли такие же, как я, ущербные. RIDEAMUS!
…ан тщетны попытки добыть до осмотра врача фурацилин и бинт (а когда он будет, этот врач, и будет ли?), потому и передвигаешься одноного (есть, есть такое словечко) к умывальнику, тешась мыслью избежать заразы с помощью хлорированной воды да подозрительного хозяйственного мыльца, — а нога-то гудит, гудит, живет сама по себе, не обращая на меня никакого внимания: плевала она на меня, нога!
Утираюсь. Скачу дальше: теперь к залу ожидания, где все курят, опять под аплодисменты, — впускаю-выпускаю дым, потеряв надежду увидеть хоть кого-нибудь, клявшегося г-ну Гиппократу. «Дойти» назад помогает еще один функциональный мужчина: их оказалось двое на всю больницу — sosчитала.
…полупьяные (ночь) санитары вежливее и добрее трезвых, как и более галантен мужской пол накануне, нежели после. И вот один Добрый Санитар, символ чего-то там, альтруистично преподносит мне швабру из операционной — о, рыцарь, — на которую, приспособившись, можно опереться при прыжке — наступить на левую страшно (из-за швабры, кстати, — уже другой — кроха, дочь экс-однокурсницы, назовет меня вскоре Бабой-ягой, а, увидев где-то мою фотографию, припечатает снова).
Но — чу! Наконец-то врач, седовласый дядя Федя, флегматично сообщает о переломе, и — «Нога, прыгай!» — я оказываюсь то ли в перевязочной, то ли в процедурной, черт разберет. Полусонный медбрат спрашивает о месте работы, и я гадаю, какое из мест, пожирающих время, назвать — на тот момент их как минимум три: вот и отвечаю быстренько тремя буквами: «ДМШ». «Это что еще за Дэ-эМ-Ша, а?» — искорка любопытства; пытаюсь перевести на понятный медбрату язык. Осмыслив, он ржет: «То-то дети рады будут! Училка заболела!»
Меньше всего, кажется, я была похожа тогда (да и потом, впрочем) на училку, парируя в ответ — в перевязочной-процедурной стоял хохот: стоял до тех самых пор, пока до меня не дошел смысл слов: «Вот поставим пока гипсовую лангетку, а через неделю — гипсовый сапожок на двенадцать недель…» — «На сколько, на сколько?» — «На двенадцать, а что?»
Да, наверное, дети будут рады, и я умолкаю, наблюдая, как в меня вкалывают что-то от столбняка, а потом льют на рваную рану йод со спиртом, методично зашивая расползающуюся кожу леской, вставленной в толстенную иглу. Зато гипс оказывается — до поры до времени, в точности как все ментальные ню, — теплым и приятным; это завтра его захочется разломать, потому как действие обезболивающего закончится, ну а тогда… тогда я с удовольствием замечала, что моя левая конечность — совершенно «левая»: «не сразу все устроилось, Москва не сразу…»
Одна экзекуция заканчивается, начинается следующая: найти «выездных» знакомых с машиной на утро. Однако именно на утро «выездных» не предусмотрено, и я звоню из автомата зала ожидания по номеру экстремалки: безнадежный баритон на другом конце Москвы кажется голосом из другого мира. В трубку — в другой мир — закладывается информация о сорока рэ, за которые в то место, где находится моя квартирка, повезет разве что занесенный в Красную книгу ангел под кайфом, да и то сто раз перед этим подумает… и с четырех до восьми утра я делаю вид, будто дремлю в кресле-холодильнике: «койко-мест», да и вообще «мест», не предполагается (на планетке, чай, перенаселение — на улице, чай, не Франция), и вот уже протрезвевший — бывший Добрый, а теперь Злой — Санитар уносит мою единственную опору: операционную швабру с красным порядковым номером, и уходит, уходит, у-хо-дит; я не могу двигаться.
Майк пел, что «час перед рассветом — это самый долгий час»; вспоминая мотивчик, я въезжала в смысл текста, наверное, всей печенью да по запаху чуяла приближение экстремалки. «Спаситель» заходил в больницу, где я стерегла свою, укутанную в гипс, ногу.
«Везучая ты, Рубанова! Как всегда, в понедельник…» — «Спаситель» спасал коньяком: из горлышка, прямо за воротами Боткинской, и вкус его напоминал лимонад с кофе, — а потом мы усаживались в машину, везущую в Дом, куда можно приезжать вне зависимости от времени суток, года и расположения планет, — в Дом на окраине города, и я думала, что, если б не это, не слишком разделенная любовь к музыке, я вряд ли вспомнила бы семь цифр, упакованных в несгораемые ящички памяти да убранных в подсознанку по окончании — ох, веселенького! — студенчества.
…
Каждый мой день — вжик-вжик — выходной, потому что каждый день нужно куда-нибудь выходить, в том числе на работку. Я стою перед классическим лестничным пролетом, недалеко от таблички «балкон», в Малом зале консы, и прикидываю, сколько шансов выпадет homo sapiens’ам на «разбиться» или «покалечиться», не акцентируясь, впрочем, гамлетовским.
Но кто-то бестелесный — Одушевленная Абстракция? Зверь? Божок? Искомое? — осторожно трогает за плечо и тут же — упс — испаряется после моего ответа («Всегда один») на вопрос («Сколько у тебя было мужчин?»): в понедельник, в Москве.