Софья Купряшина

© Софья Купряшина, 2014

Больница

Утром: запахи старых шмоток. Отвратительная, наполненная солнцем сцена. Пыльно-солнечные раструбы. «Не-е-ет, — думает она, — это не жизнь. — И вспоминает: Ах да, жизни больше не будет. Красная дорога Моравиа, мост Кафки, сильные, но беспредметные действия, открывание комнаты хитиновым плоским ртом, обреченное на неудачу. Я лучше все забуду, как забыла детство в белых корпусах с видами на море, седого человека, наклоняющего благородную голову, чтобы поцеловать ручку девочке и ублажить первую скрипку Союза. Завтраки на террасах, залитых солнцем, безадресные и громкие приветствия, сонм ритуалов, нарушение которых смерти подобно; кроме формул любезности — скрэбл, буримэ, обсуждение вновь написанного и доклады, лес, вертинские гаадА, вечера импровизаций и капустников на широком балконе у самой воды, а дружить можно лишь с Сулико Гвардцители и Андреем Шнейдерманом, но никак не с уборщицкой Ленкой. Забавы полусвета… Тогда все во мне протестовало, теперь я хочу этого. Я была научена правильно сидеть, кушать, кланяться, знала много иностранных слов приветствия и благодарности, могла вставить по делу антрну, визави, комильфо, two days later, но никогда не могла хуй тебе в рот, дежавю, бьен ди, из греческого — пепайдевкос, мимесис, ихь штербе, синьоре Панталоне, а пропо, ваниль, ночной корабль в мириадах огней и неизбежные кони. И все это „быво“ до того „миво“ (по выражению „партикулярного советника“), что „не быво сив“».

Но рассвет встретит тебя сотней валторн. Я хуево рассказываю, но, если представить мою мимику и мой жест, все будет круто. Вот. Разорение неминуемо должно было наступить: все не вечно, остаются остатки привычек. Кончились фирменные джинсы, кофточки из французской пряжи «беби» съежились, ибо я росла, исчезли фолианты, пюпитр, интеллектуальные игры, пожилая гувернантка Элизабет и вечерние прогулки по набережным под кружевными зонтами.

Меня положили в больницу. Я пыталась сказать «доброе утро», но меня за это побили. Я написала от страха в фирменные штаны, и их под предлогом стирки спиздили, а мне дали пятнисто-зеленые с традиционным «порватым очком». В столовой я потребовала себе протертой и провернутой пищи на вторичном бульоне, как велел врач, но мне швырнули тарелку с крупными кусками странного цвета, стукнули по шее, когда я приблизила к ней лицо и сказали: жри, что дают. Началась круговерть процедур. У меня взяли два литра крови для переливания старухам, забыли вынуть зонд, простудили и отравили. Покакав как-то раз в горшок, я вышла в коридор со спущенными штанами, чтобы меня вытерли, потому что мне было четыре года. Я прислонилась к стене, выставила попу, стала ждать гувернантку с ватой и кричать «Готово!», но вышла и без того засранная нянечка и треснула меня головой об стену. До обеда я лежала невытертая в коридоре, пока главный врач, которому к тому времени мы уже перестали платить, брезгливо не поднял меня и по старой памяти не вытер.

Я перестала обращать на них на всех внимание и, уже привычно покашливая, зашла как-то в мужскую палату. Меня зовут Софи Лореном, сказала я и подняла рубашку. Смех и оживление прокатились по палате. Старшие мальчики небольно проткнули мне хрупкую целочку, играли со мной в настольный футбол, поили молоком и кормили пряниками. Я часто заглядывала туда и всегда уходила с подарками. Контакты с девочками были затруднены и кончались мордобоем.

— Когда вернется бабуля? — спрашивала я у нянечки, лежа на животе с банками.

— Откуда вернется?

— Из Бельгии.

— Из Бельгии, ебте… Когда рак на горе свистнет.

Было непонятно и горько.

Но однажды бабуля вернулась. Меня повели в кабинет главврача дяди Миши. Она сидела в кресле, и родные, блестящие антрацитом глаза потянулись ко мне сквозь очки, как руки.

— Что же ты не улыбнешься мне, заинька? — спросила она.

— А чего улыбаться-то? — ответила я уныло и равнодушно заметила на столике горку разноцветных жвачек.

— Готовь ей выписку, Миша! — властно, на низкой ноте заключила она.

На выходе из палаты я столкнулась с пухлой испуганной рожицей лет пяти. Она была вся как конфеточка и в таких же вельветовых джинсах с сердечками, только они были сиреневые. Родителей ее уже увели, и она вцепилась в меня взглядом, ища поддержки. Ее определили на мою койку.

— Ну вот, теперь ты помучайся, — сказала я, тихонько лягнула ее к кровати и почувствовала, что дышать стало легче.

Одни

I

По случаю праздника я надела на шею чистое вафельное полотенце, которое подкладывалось, правда, многим после родов, и на нем были коричневые пятна, но по сравнению с предыдущим полотенцем оно было весьма свежо.

Каждую ночь они собирались выбросить меня из окна за то, что я кашляю; они распахивали его, и я удерживалась только благодаря сильным рукам. Утром начинался жар, я бредила в кашне из полотенца, а на клеенке рядом ребенок терзал мою грудь. Он уже отчаялся найти молока и временами молча рыдал, царапая меня холодными пальцами. Я придвигала к себе вплотную теплый сверток, грела ему руки ртом, и тогда он начинал хрипло блеять, обессилев от молчаливого горя, и ресницы его делались мокрыми. Заводили слабую эстрадную музыку, и мы с ним корчились по разным причинам, но мимически идентично. Настал момент, когда вдруг в окно переправили баночку немецкого пива: это были полчаса воспоминаний и усмешек; переставали болеть швы; я подходила к тем, которые по ночам выбрасывали меня из окна, и говорила что-то на их языке. Они боялись. Сигареты за 15 рублей сорвались с веревки и упали под дождь. Я протягивала к ним руки, так умоляла не лететь; дождь доконал меня, и многотрубная флейта рвала промежность на куски; я ласкала взглядом мокнущую пачку: «Что же вы, милые! — и оборачивалась в кварцевый полусвет: — Дверь, еб твою мать!»

Явилась на столе бутылка с надписью Russian Vodka, в ней был смородиновый морс, а сахару переложили. Кварцевые окна с одинаковыми, приклеенными посредине плоскими лампами были слишком однотонны. «Там город, — думала я, — там, где виден красный огонь, там жизнь, а не в этих сиреневых окнах. Но там было семейное общежитие».

Черви, паразиты на людях, ни одной книги («Графиню де Помпадур» и бюстгальтер украли в предродовой), и на общей кухне он бьет ее толстой палкой. Он — богатый, перепродает арбузы, приносит каждый вечер по сто рублей, а она — воспитательница в общежитии, беременная, каждый день напивается в ресторане. Пеленка, суп, агуканье:

— Вот наш си-и-ина! А что срыгнул сина? Сина срыгну-у-у-ул! Бессовестнай. А я и без понятия. Муж из Павлограда. Генка Васюкин. Он берет большую палку. Убью, кричит, ее! И правильно. Бульканье усыпляет. Жарится селедка, сцеживается молоко в пустую консервную банку костлявыми плебейскими пальцами. Лампочка. Глухонемой въезжает на велосипеде Вадик. Он родился от цыгана, красавчик, не слышит. Целый день свет, потому что дом стоит как бы в стороне от света, и в сыром дворе гниет плющ.

— Он-то женился, а она в первую же неделю пришла на бровях с мужиком и говорит — иди отсюда, мы домой пришли; он мужика-то выгнал, ее уложил, а она — буянить; выползла на лестницу в ночной рубашке и соседям изрезала дверь. Ножом, чем. Ага. Сина куушать хочет. Ага. Кирзовые рваные тапочки с номерами: украли в отместку в роддоме. Синий халат в белой краске с подола и в прачечной попал под ножи: свисает кусками и подпоясан бинтом. Ай-яй-яй! Сина наделал в штанишки — бесстыдник какой!

Стоя в сухой пожелтевшей ванне и с наслаждением затягиваясь, я вздрагиваю от каждого шарканья, ибо в любой момент меня могут засечь, и вспоминаю каменные коридоры, по которым приходилось почти бежать, — с красными стрелками и надписями: «в убежище». Под лестницей трое забинтованных мужиков из обслуги — курят. Один — весь заклеенный — говорит другому:

— На кого ты похож?

— На графа Монте-Кристо.

Он работает лифтовым Хароном. От этого запаха хочется впиться ему в рот и продлить его, и втянуть в себя уже в качестве жизни. Передатчица носит передачи — возит в тележке, но путает в пьянстве палаты и фамилии. Вдруг становится на колени:

— Киса моя! Невиновна я — распни меня на кресте!

— Мне ваше распятие на хуй не нужно, мне бюстгальтер нужен и граф Монте-Кристо.

И все повторяется: Харон в шляпе, обсыпанной мелом и дождем, предродовая, ржавые судна, дождь, убежище, рентген, кухня семейного общежития, глухой мальчик с огромными черными глазами и синие, будто смертные, бумажные цветы для врачей. Бессмертник.

II

Вдруг я оказалась на улице. Карманы были набиты ручками, карандашами, ластиком, сигаретой, зажигалкой; в руках была папка с напечатанным и написанным — все это было наскоро собрано, проглочен последний глоток кофе, и третий глаз бешено пульсировал и выскакивал наружу. Все было кончено: музыка распадалась и тлела скулящим собачьим звуком. Я помнила только мягкий свет, открытое зимой окно, старые вечные предметы — неразобранные композиции старых друзей и старой жизни; мертвую жизнь с заведенным порядком, большие пальцы вампира, оттопыренные в другую сторону, звуки сквозь ватную стену, как сквозь отдушины ванны, — гулкие вентиляционные разговоры, запах бесконечного знакомства, завязанный вначале шнурком вязаной медали «50 лет» и вьющийся нескончаемо — по Садовому кольцу, дальше — по Плющихе, два раза вокруг горла, потом ниже — хвостом пуповины, вылезающей оттуда с теплым шлепаньем, и дальше — он торчал из железной миски с кашей в роддоме, потом — синим пятном на переносице и снова старинным подсвечником высоко под потолком. Легкие смоляные половицы не скрипели, а высоко щелкали. Этот шнурок был универсален. Уже оформлялась и репетировалась мысль обвить его вокруг той маленькой шейки, и тогда руки — уменьшенные копии тех, с вывернутыми большими пальцами, быстро поднимутся, чтобы освободить, и застынут на полпути — полусжатые в судороге, и постепенно начнет бледнеть тело — так пульсировал мне третий глаз.

Щеночек теплый — ненавистный глупый щен — вылез, широкобровый, и стал жить один в этом тусклом свете, изредка поворачивая голову на звук и тепло.

Странно это выглядело:

«потеря крови: 250 мл

(вписывается врачом)»

И пока его не захватила буря людской жестокости, пока не болел живот и не мерзли ноги — спал в кровати тюремного типа — увернув руки у подбородка — одну в другую и отогнув все-таки большие пальцы далеко в сторону, и не было ничего, кроме этой выцветающей от сна комнаты, кроме гаснущей матовой лампы, и некому было сказать:

— Во сне ты горько плакал.

Некому было сказать — я шла по улице, а в комнате, мне уже не принадлежащей, были распахнуты заиндевелые окна, тихо и властно хозяйничал холод и крик — сильнее — слабее — хрипло — звонко — устало — с новой силой… Холод шел равномерно. Я подумала, что надо было его раздеть, чтобы все закончилось быстрее, но примета — не возвращаться — рвала меня вниз по лестнице.

Я стояла в кафе с зеркальным потолком, а дедушка рядом со мной доедал с чужих тарелок пирожные; он был толстый и не брезгливый: отъелся на сливках. Я смотрела на потолок. Темные глаза были прочно вправлены в зеркальный квадрат. Я поймала себя на том, что жду, как «наш папа» войдет в кафе; вся моя жизнь давно уже была репетицией его появления. И теперь что-то должно было произойти — какое-то всеобщее смещение, чтобы я сдвинулась с места. Я вспомнила: «Я еду. Мне некому сказать даже доброе утро». И другое: «От мокрого снега, от утренней зябкости, от жидкого чая, от давки трамвая я чувствую злобу, я пьян от внезапности, забытую молодость переживаю…» Из всех мальчиков, которые обрушились на меня в этом мокром кафе с паром из кухни и редкими стариками, жующими кислую клубнику в сливках — на рубль, — из всех этих мальчиков остался один, и он погибал. И в сотый раз дернувшись и задохнувшись в приступе ласковой злобы, — я побежала, не обращая внимания на разнообразные толчки — сильнее и слабее — на лице, на шее, на руках, — будто я вся — единый больной нерв, и рассыпались листы по кафе — в кофе, в слякоти — любопытные медленно подбирали — все было смято и собрано, и крик «Ластик-то!» застал меня у двери.

Теплый иней покрывал фланелевые пеленки. То было царство синего сна. Казалось, кто-то тонко поет. Он не спал, а тихо лежал, собрав все свое существо для сопротивления холоду — теплый дрожащий остров. Окна были закрыты. Принесена была шаль. Было выпито мною грамм двести. Мы спали на узкой постели с вышитыми цветами, под пледом, и я снова чувствовала его тепло. Он ожил, чихал, ел целый час, не веря груди и пробуя ее рукой. Мы заснули и не видели ничего во сне, как будто нам предстояла долгая и счастливая жизнь.

Наркология-16 Обрывок

И тут нам навстречу вышел сибирский медведь Угрешка, способный на что угодно. При ближайшем рассмотрении он оказался завкардиологией 16-й наркологии г-ном Корниловым.


Обыкновенно после обеда все девушки нашей палаты занимались рукоделием. Занялась им и я. Но в отличие от них я не сняла порток, не задрала ног и не стала пихать в себя лак для волос, а просто стала бурно имитировать фрикции, или, по несколько грубоватому выражению Сереги Угрюмокричанского, «чухаться об матрас», имея в качестве сеанса образ г-на Корнилова.


По больнице начали ходить слухи, что человек, с которым я поцелуюсь, немедленно умирает. В самом деле, Аня И., поцелованная и выебанная мною в туалете, скончалась третьего дня. Никто не верил в то, что у нее остановилось сердце, потому что она приняла 100 граммов водки поверх кода.


На вахте дежурный врач привычным движением поискала у меня вшей и выпустила на свиданку. Но что мог сделать Серега своей ненужной преданностью, своими апельсинами, водкой (выпить на 8-х! Тьфу!) и оригинальными комплиментами: «Ты сейчас такая же старая, как я был на дурняке». И — испугавшись — «нет! ничего, ничего. Только седину заметно! Потом это пройдет…». Что пройдет? Седина? Но что взять с инвалида II группы?! И после литературных новостей во главе с его победоносно шествующей «альтернативной службой» слезно просил передать привет какому-то Светляку — «у вас он лежит, у вас, на четвертом корпусе» (на крыше?). Я не собиралась бегать с приветами по всей этой его братве, однако он начертал послание Светляку на моем предплечье, несыто осмотрел меня одним зеленым глазом и исчез в лабиринтах коридора. Этот взгляд не завел меня, потому что хуй у Серенького всегда стоял плохо по причине аскетизма и других превратностей судьбы. Я помышляла о г-не Корнилове, пышном человеке, завотделением: ни боле ни мене. И хотя я прекрасно понимала, что лучше синица в руке, чем утка под кроватью, а также то, что тапочки надевает тот, кто встает первым, мне ужасно хотелось поиграть с ним в нежность, и хуй у меня вставал на него в любое время дня и ночи. Мое смущение он принимал за перманентное похмелье (у женщин оно длится три месяца!). И хотя его сентенции мне были нужны, как вошь на залупе он был АКТЕР. О да!

Это сладкое слово. Какой неподражаемый дуэт мог бы составиться из нас. Как он работал! Бабы выскакивали от него, исполненные счастья и надежд. Я ревновала и длинно обкладывала его при них. Они развеяли мои сомненья: «Да ты что… Влюбится! Как врач — да. Он же не долбоеб, как Кащеев. Человек!» Ну и хорошо. Но мнилось мне, что я его раскручу. Люди, облеченные властью, в 99 случаях из 100 становятся говнистее. Но как я эту власть люблю. Как я без нее теряю форму. От придумывания артистических ходов у меня округлилась. Я не годилась для устных импровизаций, я оказывалась в минусе. Он получал за свои спектакли приличные гонорары, я получала аминазин в жопу — какое это равноправие! Он любил религиозных философов и Лескова, я много кого любила, но только не Лескова…


В понедельник был обход. Накануне я сожгла себе скулу одеколоном, а по причине отсутствия воды не смогла смыть Серегины письмена. Г-н Корнилов брезгливо осмотрел меня и отдал приказ «ложить» под капельницу, потому что «Мармеладова» опять с похмелья подралась и сделала себе татуировку во всю руку. И текст явно белогорячечный: «Светлячок! Салют братве! Сгоношимся на подогревчик! Передай, куда выходит окно! Поспелов откинется к 850-летию! Рыбий глаз».


«Еб же вашу в душеньку через три коромысла мать, Карп Степанович, — хотелось мне сказать г-ну Корнилову. — А известно ли вам, что, пока вы кувыркались с вашей женой в субботу и воскресенье, тут шел настоящий шабаш? Все как один обкололись, загрузились колесами и упились — все! — кроме меня!» — но я никогда не принадлежала к лукавой породе стукачей.


Через три дня я шла к нему в кабинет, как Джек Николсон в «Кукушкином гнезде», когда ему уже сделали лоботомию. Он сидел, раскинув руки по дивану. Я села подле, потерлась лицом о его руку, понюхала ее и сунула большой палец себе в рот. И тогда… и тогда… хуй вам в спину, господа! Продолжения дождетесь лет через десять.

Загрузка...