Башмаки у них были почти одинаковые — из толстой грубой кожи, с пузатыми голенищами, с подкованными до каблуков подметками. Но ступни почтальона были и подлиннее и пошире, чем у пехотинца. О чем Деода и сказал Эрнесту не без гордости:
— Гляди-ка, малыш, мне думается, что ступни у меня будут покрупнее твоих.
Они остановились посреди дороги и тщательно, правая нога к правой ноге, сравнили длину своей обуви.
— По меньшей мере размера на три разницы, — утвердительно сказал почтальон.
И они снова равномерным шагом двинулись вперед, к Клакбю. Пехотинец был слегка оскорблен результатом измерения. С коварным равнодушием он произнес:
— Так вот почему вы шагаете будто пеший жандарм.
Деода не понял тайного смысла сравнения и сначала почувствовал себя польщенным.
— Мне никогда об этом не говорили… Пеший жандарм, он ведь тоже много ходит.
— Ну ходить-то он, конечно, ходит. Но только манера ходить у него не очень-то радует глаз.
Эрнест заговорил о другом, уверенный в том, что заронил сомнение в душу почтальона. Деода едва слушал его, не отрывая взгляда от своих ног и ног пехотинца.
— А как, по-твоему, он ходит, пеший жандарм?
— Он шлепает оземь всей ступней. Это всем известно. В то время как я… смотрите-ка, вот как я шагаю…
Эрнест сделал несколько шагов вперед и бросил через плечо:
— Вот, я ставлю сначала носок, а потом каблук и затем отталкиваюсь носком, чтобы сделать следующий шаг. А жандарм ставит всю ступню разом. Надо же понимать. В полку чего только не насмотришься. Я видел нестроевых, у которых плоскостопие…
— Но у меня-то ведь, слава Богу, никакого плоскостопия нет!
— Я не про то. Просто я хочу сказать вам, что нога ноге рознь.
Они продолжали путь в молчании. Деода мучили сомнения. Может быть, он и в самом деле не умеет ходить. На какое-то мгновение он пожалел, что не был на военной службе. Унтер-офицеры, они толк в ногах знают (они столько их повидали), и его ногами они тоже занялись бы. Пехотинец смотрел вперед и видел, как в конце дороги из-за Красного Холма появляются верхушки самых высоких клакбюкских деревьев и колокольня.
Почтальон толкнул его локтем:
— Я как-то слышал, что в полку многие натирают себе ноги?
— Это уж точно, многие.
— А вот я, я никогда не натирал. Я потею в меру, но не больше, а уж чтобы у меня болели ноги, так такого со мной, малыш, никогда не бывало. Так-то вот.
У первых домов Клакбю они повстречали Оноре, вышедшего навстречу сыну. Одуэн был взволнован. Он поцеловал своего мальчика, посмотрел ему в глаза и отступил назад, чтобы получше разглядеть его. Почтальон заметил:
— Он приехал в отпуск.
И трое мужчин снова двинулись в путь. Оноре шел не в ногу с ними, отчего те испытывали что-то похожее на неловкость. Помолчав немного, Эрнест сказал отцу:
— Вчера утром умерла жена генерала Мебля. А мы узнали об этом вчера вечером. Ей было пятьдесят три года.
— Совсем не старая, — сказал Оноре.
— Совсем не старая, — сказал Деода. — Ну ладно, я вас покидаю… У меня писем еще не на один дом.
Оставшись наедине с отцом, Эрнест стал расспрашивать его о семье. Оноре отвечал ему коротко, с какой-то нетерпеливостью, удивившей сына. На одной из развилок они заспорили, в какую сторону направиться. Эрнест хотел сделать крюк, чтобы заскочить к Винарам.
— Твоей Жермены сейчас все равно нет дома, — сказал Оноре. — Все Винары ушли на жатву.
— Я точно знаю, что она дома, я написал ей, что приеду.
— И часто ты пишешь ей? — спросил отец, обеспокоенно поглядывая на сына.
— Я ей пишу.
— А она отвечает?
— Да.
Оноре закусил удила. Мальчишка, со своими эполетами, он еще и пишет.
— Коль у тебя на девушку серьезные виды, то есть у меня право сказать и свое слово тоже, или как?
— Я как раз собирался с вами об этом поговорить.
— Ладно. Но ты успеешь увидеть свою Жермену и потом. А сначала поди поздоровайся с матерью. Хоть какие-то приличия соблюсти ведь надо.
На это Эрнесту трудно было что-либо возразить. И он нехотя последовал за отцом.
— Я писал вам, что вывихнул плечо?
— Писал, — ответил Оноре, смущенный оттого, что не заговорил об этом с самого начала. — А сейчас как?
— Сейчас все уже прошло, а вот в первые дни немного поболело.
Он подробно рассказал о том, как все произошло. Аджюдан, из-за которого Эрнест упал, добился для него этого пятидневного отпуска.
— Санитар-капрал передал мне, что полковой лекарь был против. Крестьяне, эти свиньи, они все одним миром мазаны, — сказал он. — Когда их отпускаешь домой, они надрываются в поле и возвращаются потом еще более больными.
— В общем-то он прав. Но ты не беспокойся: ты приехал сюда не затем, чтобы работать.
— Но вы же понимаете, что я не собираюсь теперь, когда у меня ничего не болит, смотреть со стороны, как вы жнете?
— Я не об этом, — сказал Одуэн добродушно. — Просто я имею в виду, чтобы ты попользовался своими пятью деньками. В твоем возрасте любят поразвлечься, и я не собираюсь тебе мешать.
Одуэн завел разговор о неотразимости военной формы, стал расписывать прохладные подлески. Сын степенно ответил:
— Ну работа мне не помешает сходить перекинуться словечком с Жерменой. Вы же знаете, у нее тоже забот хватает.
Натолкнувшись на такое сопротивление, Одуэн почувствовал себя уязвленным и сердито возразил:
— Сюда на три недели приехала дочь Зефа, такая красивая стервоза; что тут, что там — любо-дорого посмотреть! Притом и не таит даже, что не получает того, что ей нужно! Вот я и подумал: зачем, спрашивается, тебе надели эполеты?..
Эрнест был смущен. Он смотрел на заливные луга, на густые леса, столпившиеся вокруг больших с металлическим отливом прудов, на желто-зеленую равнину между лесами и берегом со вздыбившимися на ней, словно женские груди, деревьями. Такими они ему не виделись даже из Эпиналя. А Оноре остановился посреди улицы и застонал:
— Эх, мне бы мои двадцать лет… да, как бы я хотел! Хоть разок бы наверстать упущенное! Я говорю тебе про дочь Малоре, чтобы ты обратил на нее внимание, чтобы ты увидел, какая она красавица, и не прошел бы мимо. И если тебе не станет жарко при взгляде на нее, грош цена твоим двадцати годам!
Солдат удивленно смотрел на своего отца. Когда ему случалось задумываться об отцовских любовных приключениях, Эрнест обычно вспоминал супружескую привычку, почтенную, но не более того, раз и навсегда привязанную к одному углу дома. И вдруг он увидел отца, охваченного любовными грезами, которые, вырвавшись на волю, с таким молодым задором резвились на просторе, что казалось, даже поля вокруг и те преобразились.
— Она, должно быть, сейчас действительно красива, — вздохнул сын. — Еще и до отъезда в Париж она уже была…
— Ну что ты, ты просто не видел. Теперь даже и сравнивать нечего.
Оноре взял сына под руку и принялся с жаром описывать ему прелести Маргариты.
— Что тут еще можно добавить? Для нас ведь, ты это хорошо знаешь, все женщины Малоре красавицы.
Тут Оноре, казалось, забыл про Маргариту и заговорил с сыном о семье, об урожае, о гарнизонной жизни. Теперь они беседовали непринужденно, без всяких задних мыслей.
Солдат был счастлив, он радовался той радостью, которую давно предвкушал, думая о своем приезде в Клакбю. Оноре разделял радость сына. Он смеялся, поворачиваясь лицом то к лесу, то к речке, как бы говоря им: «Это мой сын. Старший из мальчиков, в военной форме. Я сделал его себе двадцать лет назад, и вот теперь он сильный, как и полагается парню в двадцать лет. Сильный, с ловкими руками и смышленой головой. Он играючи управится с упряжкой из шести лошадей. А ведь это я его всему научил, и теперь у него все получается еще лучше, чем у меня. Вот какие они, мои парни».
Когда им навстречу попадался кто-нибудь из односельчан, отец принимался рассказывать о делах в Эпинале, в казарме, как будто сам побывал там, будто только сейчас оттуда возвратился, хотя на самом деле он никогда там не был; а солдат говорил про хлеба, про хлопоты с урожаем в этом году из-за неустойчивой зимы. Они умыкали друг у друга хлеба и казарму, всем своим видом показывая, как они играют и веселятся, воруя их друг у друга. Расставшись с ними, односельчанин — будь то Бертье, Коранпо, Дюр или Русселье — пощипывал себя за усы и думал: «Одуэн идет домой со своим старшим».
А они шли дальше своей дорогой, довольные тем, что сейчас вот они снова вместе и что идут они через поля к себе домой. Им кричали (те, кто был далеко и кого некогда было подождать):
— А вот и ты со своим сыном!
А Одуэн кричал в ответ, и его мог слышать кто угодно, ему нечего (как правило) было скрывать:
— Видишь, это мой мальчик, он вернулся из Эпиналя.
И, смеясь, говорил Эрнесту:
— Это Бертье (или Коранпо, или Дюр, или Русселье).
На одной из тропинок, в пятидесяти метрах от дороги, показалась дочка Зефа Малоре. Увидев мужчин, она повернула голову, показывая свою грудь в профиль.
— Прогуливаешься? — спросил Одуэн.
— Иду домой, — улыбаясь, сказала Маргарита. — А вы, значит, с Эрнестом?
— Он приехал из Эпиналя в отпуск. Надо поспеть домой к полудню, мать ведь ждет его, сама понимаешь.
— И в самом деле красивая, — сказал Эрнест, когда они потеряли ее из виду.
Дома солдат отвечал на семейные излияния не так горячо, как можно было ожидать после столь долгой разлуки. Сразу после обеда он встал из-за стола и снял с головы Гюстава кепи.
— Вернусь через час, — сказал он. — Найду вас в поле.
— За нас не волнуйся, — возразил Оноре. — Я ведь уже сказал тебе, ты знаешь.
Когда сын ушел, он пожал плечами:
— Отправился к Жермене Винар. Что за спешка, хотел бы я знать…
— Они столковались еще до того, как он отправился на службу, — заметила мать.
— Плохого о ней ничего не скажешь, — с вызывающей интонацией в голосе заявила Жюльетта.
— Разве кто-нибудь утверждает обратное? — произнес Одуэн.
— Я просто подумала, что, может быть, лет сорок назад ее дедушке случалось ссориться с нашим дедушкой во время игры в кегли. Большего, чтобы расстроить свадьбу, и не требуется.
Жюльетта невесело рассмеялась, а Одуэн укоризненно посмотрел на нее. Она засмеялась еще громче, и тут он, весь раскрасневшись, перегнулся через стол и крикнул:
— Да выходи ты, ради Бога, за своего остолопа! Я вот прямо сейчас даю тебе свое согласие. Можешь считать, что ты его уже получила, я назад своего слова не беру. Обещаю раз и навсегда. Давай иди замуж! Давай, быстро!
Жюльетта сидела растерянная и с грустью смотрела на него, но Одуэн, вне себя от ярости, продолжал:
— Иди за него замуж, ты свободна. Иди же…
Однако он тут же пожалел о своей напористости.
Жюльетта приняла вызов:
— Благодарю вас. Я выйду замуж как можно скорее, как только он будет готов к этому.
— Кто он? — возмутилась Аделаида. — Может быть, мне об этом все-таки сообщат перед свадьбой.
Оноре пристально смотрел на дочь, надеясь еще что она не назовет имени и что дело останется без последствий. Но Жюльетта ответила, отчетливо произнося каждый слог:
— Ноэль Малоре.
Алексис выругался и вышел из кухни. У Аделаиды опустились руки; она смотрела на дочь, словно сомневаясь в ее здравом уме. Она не произнесла ни единого слова упрека, а только сняла фартук и направилась к двери, обронив на ходу:
— Я их сейчас найду, этих Малоре.
Одуэн застыл на месте. Минуту спустя он окликнул ее: «Аделаида!» Она уже пересекла двор — он видел в окно, как она порывистым шагом удалялась в лучах полуденного солнца. Он тоже вышел, а вслед за ним — Гюстав и Нуаро. В кухне остались только Жюльетта и Клотильда. Вздохнула и Клотильда, подняв голову, тихо спросила:
— Они на тебя сердятся?
— Да нет, овечка, ни на кого они не сердятся. Они расстроились из-за письма, и я тоже расстроилась. Если бы не эта история с письмом, то все по шло бы как по маслу.
Жюльетта почувствовала, как по ее рукам потек ли теплые слезы, и увидела, что плечи Клотильды подрагивают от рыданий. Жюльетта прижала ее и тихо спросила, почему она плачет. Девочка дала себя немного покачать, потом, ничего не ответив, встала и, взяв сестру за руку, потащила в другую комнату. Жюльетта пошла за ней, как бы включаясь в какую-то игру. Клотильда привела ее в столовую, накрыла дверь на засов и подвела, к камину. Жюльетту все это начинало занимать. Девочка поднялась на цыпочки, приподняла стеклянный колпак часов и просунула пальцы под подставку из позолоченной бронзы, изображающую Земледелие и Промышленность в бальных нарядах.
— Я дарю его тебе, — сказала она, протягивая ей письмо.
Еще до того как она узнала почерк дяди Фердинана, Жюльетта поняла, что это и есть то самое украденное письмо. Конверт был распечатан; она развернула письмо и прочитала: «Мой дорогой Оноре. В начале недели у вороного случились колики…»
Держа письмо двумя пальцами, Жюльетта не знала, что делать. Она покраснела и тихо шепнула Клотильде:
— Положи его снова под часы и никому не говори о нем.
Выходя из столовой, Клотильда толкнула сестру локотком:
— Каково, а? Бабушка-то с пруссаком.
Когда Жюльетта проходила мимо отца, который запрягал в телегу быков, тот прошептал, бросив на нее взгляд, полный ярости и нежности одновременно: «Дубовая твоя башка». Она остановилась.
— Я получила ваше согласие, — сказала она, — но я тут немного подумала. Мне не хочется, чтобы мое замужество выглядело как попытка выкупить письмо. Когда вы получите его назад, тогда и посмотрим…
В три часа Эрнест присоединился к отцу, который работал на жатве. Он только что расстался с Жерменой и нашел ее более красивой, чем Маргарита Малоре. Это была приземистая девчушка с короткими ногами, но зато с податливыми округлостями, и от ее кофточки шел сильный запах; нога у нее была по крайней мере 40-го размера; такая устоит на любом ветру и хорошо ему послужит.
— Уходи-ка ты отсюда! — закричал Одуэн. — Здесь тебе не место. Поди надень снова свою военную форму.
— Мне не место? Да посмотрите на эти снопы, это ведь не пустяк. Займут не меньше шести повозок. Не говоря уже о том, что половина зерна высыплется и придется подбирать его граблями. Это работа не для Алексиса.
Эрнест принялся вязать снопы, Алексис подносил ему ручни со жгутами, а отец, которому помогали Аделаида и Жюльетта, грузил снопы на повозку.
Работа спорилась, и Одуэн откровенно любовался сыном: ну и здоров парень, снял свои эполеты и красные штаны, вышел в поле и управляется получше любого другого.
— Смотри-ка, как я делаю, — говорил Эрнест Алексису. — Чтобы получился хороший сноп, вовсе не обязательно быть сильным. Нужно сначала как следует его умять, а потом, когда стягиваешь, не оставлять никакого зазора. Стоит замешкаться, стоит потянуть за жгут, вместо того чтобы сразу перекрутить его, и солома тут же вспучится там, где ты оставил свободное место, и впору начинать все сначала. Резко нажимаешь коленом и поворачиваешь.
В тот момент, когда братья вязали снопы, рядом с повозкой, по дороге, ведущей к Рекарскому лесу, прошла дочь Зефа. Она была одета в розовое муслиновое платье, а на плече у нее плясал такого же. цвета зонтик. Аделаида, уронив вилы, прошипела сквозь зубы:
— Шлюха… Теперь еще зонтик…
Согнувшийся над снопами Одуэн с удовольствием проследил взглядом за этим скольжением оборок к лесной тени. Он повернулся к сыну, чтобы посмотреть, как тот реагирует на появление девушки. Но Эрнест даже и головы не поднял. Наклонившись над снопами, он вязал без передышки. Одуэн раздраженно пожал плечами. Умеет работать его сын, да еще как, будто в вальсе кружится. А вот прошла по солнцу у него под самым носом девчонка в розовом, а он и не заметил. По сути, он такой же, как его дядя Фердинан…
— Может быть, у нее в корсаже спрятано письмо, — пошутила Жюльетта.
Эрнест притворился, что ничего не слышит, и склонился над очередным снопом.
— Да посмотри же ты все-таки на нее! — взорвался Одуэн. — Хоть ты там и изображаешь что-то из себя, но ведь ни в каком Эпинале ты ничего подобного не увидишь!
Эрнест взглянул на девушку, которая была уже почти у самого леса, и сказал, покачав толовой:
— Сложена, конечно, неплохо. Но только какой прок от всего этого? Чтобы ляжки свои показывать в кабаках гарнизона?..
— Нет, вы только послушайте его!.. Он спрашивает, какой прок! Я же говорю, ну прямо ветеринар и да и только!
— Ну, раз он такой деревянный, — возразила Аделаида, — то и оставь его в покое.
Ветеринар опасался, как бы его детям не повредило общество их кузенов из Клакбю и даже общество их дяди Оноре. Это буйное цветение любви и похабщины среди деревенских мальчишек, от которого сам он урвал когда-то, сгорая от стыда, очень и очень мало, наполняло его душу страхом. По воскресеньям, когда Фердинан отвозил семью к брату, он рад был бы заткнуть всем уши, а на язык Оноре наносить замок. Он представлял, как Алексис рассказывает на ухо кузену Антуану гнусные вещи, как племянница Жюльетта лишает невинности Фредерика (так же покачивая бедрами, как она это делает, когда несет ведро воды; он рисовал себе эту картину и задыхался от тихой злости на Жюльетту, на своего сына, на Оноре; и как это родители терпят, чтобы у их дочери были подобные бедра?) или как самые младшие прямо на глазах у Люсьены играют в свои грязные игры. Опасностей, угрожающих воспитанным детям на этой нежной равнине, похожей на застывшую в ожидании женщину, было видимо-невидимо; а на краю равнины, в этих густых лесах, занимающих с одной стороны весь горизонт, дремучих и бесконечных, таящих в своем лоне влажный мрак, тлели похотливые видения, шепот которых ветер разносил по полям. Что за гадость! И вот сюда-то он привозит по воскресеньям своих детей, порядочных, находящихся под присмотром, детей, нехорошие желания которых на протяжении целой недели угасали в гробовом молчании их рабочих комнат. Он открывает перед ними эти горизонты. На целый день погружает их в это необъятное бесстыдное веселье, в среду этих людей, пребывающих вместе со своими животными в атмосфере течки, разврата и свинства. Фердинан ничего не придумывал. Он видел все своими собственными глазами, и не только глазами (ведь, в конце концов, он же был не деревянный; он об этом сожалел, но он был не деревянный), видел, например, всю семью своего брата — младшие в первых рядах, — окружившую во дворе быка Этандара во время его случки с коровой. Он появился у них, когда его здесь не ждали, но никто даже не взглянул в его сторону. Этандар прыгал на корову, скользил ей по бокам своими передними копытами и подергивал задом, вся его шея ушла в могучие лопатки, глаза вылезали из орбит, изо рта сочилась пена. Семья следила за ним в молчании, взволнованная горячностью животных, прикованная к неотвратимости события, а когда Оноре взял в руку стрелку быка — взял не тем вспомогательным жестом, какой сделал бы ветеринар, а как-то по-жречески торжественно, с дружеской заботливостью — и подвел ее к разгоряченной вульве, с уст всех присутствующих слетел шепот восхищения. Фердинану частенько доводилось бывать на подобных зрелищах, но в качестве ветеринара, чье внимание всегда сосредоточено на одной лишь профессиональной стороне дела. А на этот раз от удивления и заразительной эмоциональности присутствующих он испытал своеобразное потрясение, что-то вроде восторга. Устыдившись столь отвратительной слабости, он свалил всю вину за нее на атмосферу, царящую в Клакбю, и на распущенность семьи Оноре. «А ведь, — подумал он, — свидетельницей этого зрелища могла бы оказаться и Люсьена». Он содрогнулся от ужаса. Вот были бы воспоминания для девочки, посещающей занятия у барышень Эрмлин (бедные барышни, такие благовоспитанные, они даже и не подозревали, что на свете существуют подобные посягательства на нравственность и что дядя их лучшей ученицы столь энергично прилагает к ним руку). К счастью, Этандара по воскресеньям оставляли в покое, и он был прочно привязан в своем стойле. Однако дети Оноре оставались непривязанными, и Фердинан с тоской вопрошал себя: что они могут наизобретать на погибель своих кузенов?
Целомудрие ветеринара тревожилось напрасно. Его дети не имели возможности приобретать в Клакбю пагубные познания; разве что они немного рисковали перенять у дяди Оноре привычку к чересчур смелым, по мнению их отца, словечкам и выражениям. Дело в том, что как в доме Оноре, так и во всей деревне воскресенье было днем передышки, большой паузой, прерывавшей мерное течение повседневной жизни. Состоящая из пашен и лугов равнина на один день утрачивала то своеобразное единство жизни, которое на протяжении недели сообщали ей работавшие люди, понукание животных, трудовой гомон, стук запряженных повозок. Когда Оноре шел в поле на плугом, то стоило ему поднять голову, как он видел других пашущих крестьян из его деревни, которые, насколько хватало глаз, повторяли его самого, и он испытывал чувство уверенности от своей причастности к великому усилию земли. А по воскресеньям жизнь распадалась на части; жители деревни смотрели на равнину из окон своих домов и не видели там ничего, кроме своих собственных дворов и своих огороженных выгонов. Божий день был днем собственника, и тем, кто ничего не имел, становилось не по себе; то был день подсчетов, когда в душу закрадывался страх при мысли о совершенных тратах; то был день скупости и отказов, когда пропадало желание что-либо приносить в дар любви или дружбе. Существовала еще воскресная одежда, не способствовавшая ни тому, чтобы заниматься любовью, ни тому, чтобы говорить о ней. И все слегка умирали от тяжелой воскресной тоски, повисающей над опустевшими полями.
Верующие расхаживали среди могил, судача о покойниках, которые до конца так никогда и не умирали, а когда приближалось время мессы, отправлялись хоронить свои грехи. Кюре Клакбю поднимался на кафедру и начинал изобличать порочное непостоянство моды, опасности, подстерегающие паству, когда она дразнит дьявола, притаившегося в греховных желаниях — любопытстве и удовольствиях, которые вредят труду и достатку. Кюре ссылался на примеры из жизни клакбюкских крестьян, называя имена. Муж и жена Журнье вообразили себе, что могут в своем сластолюбии во время их свадебного обеда, безнаказанно злоупотреблять Божьим терпением, и вот обнищали так, что даже на мессе не смеют появиться. Этого и следовало ожидать. Бог не сообщил нам разумное число супружеских объятий, но именно тут-то он и подстерегает свое творение. Все, что берется сверх меры, оплачивается потом слишком дорого как на земле, так и на небе, в первую очередь на земле. Самое лучшее, что может сделать человек, — хорошенько рассчитать, что принесет ему пользу, а что нет, и воздерживаться, сколько хватит сил. «Дни, заполненные трудом, — говорил кюре, — да еще для крепости вашего сна своевременно прочитанная молитва — вот средство приумножить свое богатство и одновременно свои шансы попасть в рай». Слушая проповедь, верующие задумывались о своей собственности, представляя себе, как она уменьшается, подточенная сладострастием, и обнаруживали не сулящую им ничего хорошего связь между ночами утех, видами на урожай и Господним гневом. Страх, угрызения совести придавали их набожности привкус горьковатой меланхолии. Бог покидал поля и луга и обосновывался в стаде своих прихожан. При выходе из церкви люди, тянущиеся гуськом по дороге, чувствовали под своими унылыми воскресными одеждами усталость рабочих дней, накопившуюся тяжесть в теле; и вопиющая необитаемость равнины сжимала им сердце и плоть.
В семье Оноре каждый ощущал в себе эту воскресную утрату целей, в том числе и сам Оноре, хотя на мессу он ходил всего два раза в год: на Рождество и в День всех святых. Он считал себя не верящим ни в Бога, ни в черта, утверждал, что клакбюкский кюре — злой человек, и тем не менее чувствовал себя в ответе перед ним за мгновения полученного удовольствия и втайне страдал от того, что не посещал богослужений. Ему казалось, что в его отсутствие кюре связывает его какими-то обещаниями перед небом и в известной мере получает право распоряжаться его половой жизнью. По воскресеньям, оставаясь утром один в доме, он иногда принимался вырезать из яблок или из картофеля приапические фигурки; он бессознательно приучал их к тревожной действительности, не признаваясь самому себе, что, по существу, занимается колдовством, распространенным в равной мере и в городе, и в деревне. Впрочем, ощущение тревоги у него было начисто лишено той грубой определенности, к коей излишне тяготеет мое перо; оно оставалось настолько смутным, что у Оноре даже и мысли не возникало попытаться разобраться в его природе. Ему казалось, что он вполне выражает это ощущение, говоря, что ему скучно. Но противостоять таинственной воскресной угрозе он отваживался весьма редко, да и царившая в доме атмосфера к тому не располагала.
В будни Аделаида большой религиозностью не отличалась; ей было ни холодно ни жарко от шуток Опоре по адресу священников с их обетом безбрачия. По зато по воскресеньям ее охватывал страх перед всеми несчастьями, какие могут обрушиться на семью. Побывав на мессе в окружении своих пятерых детей, она на целый день проникалась сознанием своей значительности в глазах Бога, сознанием своей уязвимости и до понедельника отрекалась от сатаны.
Для Алексиса, Гюстава и Клотильды воскресенье представляло интерес лишь тем, что в этот день не нужно было идти в школу. А в остальном то был пустой день со своими собственными заботами, похожий на плохую копию других дней, скучный, как первые дни творения, когда еще негде было укрыться от вездесущего Бога, выглядывавшего то из-за края облака, то сквозь какой-нибудь треугольник. Дети все же развлекались, хотя у них было такое ощущение, что это они вышли на перемену и находятся под неусыпным взором учителя, от которого ничего не ускользает. Так что в этот день у них и мысли не возникало о том, чтобы заняться запретными играми.
Дети ветеринара, приезжая в Клакбю, остро ощущали, что им удалось вырваться из отцовской уборной. Огромные пустынные пространства деревни не казались им безжизненными; они открывали для себя безграничное поле свободы, испытывая от этого легкое опьянение, которое вначале поражало их деревенских. кузенов. Стоило Фредерику и Антуану взглянуть всего один раз на лес или речку, и они были почти готовы поверить в существование нимф и дриад. Приятная мысль о том, что по лесам гуляют охочие до девственных школьников богини и нимфы, отвлекала их от жалких тайн розового корсета, и пока они находились у дяди Оноре, воспоминание о жене полицейского вызывало у них лишь брезгливость. Никакие нимфы братьям так и не повстречались. Да они на подобную встречу и не рассчитывали, и все же, выходя после обеда в лес за грибами, за фиалками или ландышами, за земляникой или ежевикой, всегда испытывали то особое возбуждение, которое свойственно солдату, отпущенному из казармы до самой полуночи. Алексису казалось, что все это глупость, и он снисходительно посмеивался; гораздо больше смущало его чрезмерное внимание братьев к клакбюкским девочкам. И на мессе и потом они глядели на них во все глаза. Алексису делалось от этого просто неловко, потому что ему казалось совершенно невероятным, чтобы какой-нибудь девчонке могли понравиться такие смешные ребята, и одетые как-то не так, и отвечающие почему-то по-французски, когда к ним обращаются на местном наречии. Да и сами их речи не имели почти никакого смысла, лишний раз подтверждали, насколько же плохо эти школяры чувствуют атмосферу воскресного дня. Алексис относился к ним без всякой враждебности, вовсе не презирал их за девственность, но вот их манера говорить о девочках или просьбы представить их этим девочкам (представить!) причиняли Алексису мучительные страдания. И тогда, забыв, как еще накануне на прибрежном лугу он задирал девчонке юбку, Алексис напускал на себя добродетельно-оскорбленный вид ризничего, попавшего в дурную компанию.
Люсьена наслаждалась в Клакбю приятной передышкой. Дома или у барышень Эрмлин стремление разведать запретные секреты смахивало на тяжкое браконьерство. Приходилось скрывать свою любознательность от родителей и от наставниц, терпеливо накапливать наблюдения, выбирать между различными догадками, вновь и вновь возвращаться к споим предположениям, истолковывать разговоры да еще стараться, как бы все это не обернулось упорством во грехе. В Клакбю же, наоборот, ей казалось, что книга тайн открыта каждому; она слышала, как проносящийся по равнине ветер шелестит ее страницами, и постоянно ощущала в себе способность вот-вот сделать какое-нибудь открытие. Но она так ничего никогда и не открыла.
Ветеринар, проводивший большую часть своих воскресных дней в обществе Оноре, где у него было более чем достаточно поводов для возмущения, даже не подозревал о запасах стыдливости у его племянников, которые вдруг обнаруживались во время их общения с городскими кузенами, и, непрестанно терзаемый самыми худшими предположениями, мысленно рисовал себе гнусности, от которых его начинало лихорадить. Подозрительность ветеринара крепла, когда он перехватывал улыбки, которыми заговорщически обменивались Жюльетта и Фредерик. Дело, однако, было не столь серьезным, как он опасался: Фредерик, всегда отличавшийся крайней предусмотрительностью, завел еще в нежном возрасте привычку класть руку на грудь Жюльетты. Девчушка была тогда совершенно плоской, и его жест никого не смущал. Когда Жюльетте исполнилось четырнадцать, Фредерик начал чувствовать себя вознагражденным за свое постоянство, еще через три-четыре года ей и самой стало это приятно. У ее кузена было хорошенькое личико, и она любила целовать его, но ничего существенного никогда ему не позволяла. Несмотря на некоторые вольности, между ними сохранилась не меньшая дистанция, чем между их семьями.