Однажды в деревне Клакбю родилась зеленая кобыла, причем зеленый цвет у нее был настоящий, нефритовый, а не какой-нибудь там цвет мочи, что нередко проступает у кляч белой масти по мере дряхления. Увидев жеребенка, Жюль Одуэн не поверил ни собственным глазам, ни глазам жены.
— Не может быть, — приговаривал он, — чтобы мне да этакое везение.
Земледельцу и барышнику Одуэну не шли впрок ни его хитрость, ни его лживость, ни его скаредность. Коровы у него дохли сразу парами, свиньи — по шесть штук, а зерно прорастало обычно в мешках. Почти так же не везло ему и с детьми: чтобы выжило трое, приходилось делать шестерых. Но с детьми еще куда ни шло. Хорошенько поплакав на похоронах, он возвращался домой, выкручивал свой носовой платок и вешал его на веревку сушиться. А потом, покрывая жену, еще в том же году рано или поздно делал ей другого ребенка. Так что с детьми вопрос решался довольно просто, и тут Одуэн не очень сокрушался. У него было три сына в добром здравии и три дочери на кладбище — в общем как раз то, что нужно.
Рождение зеленой кобылы стало большим событием, к тому же совершенно невиданным и неслыханным. Его сочли удивительным, так как в Клакбю никогда ничего не происходило. Поговаривали, правда, что Малоре лишает невинности своих дочерей, но то была история столетней давности и она уже больше никого не интересовала: так испокон веков поступали со своими дочерьми все Малоре и к этому народ в деревне привык. Время от времени местные республиканцы, в общей сложности человек шесть, под прикрытием безлунной ночи отправлялись попеть «Карманьолу» под окнами священника и поорать «Долой Империю!» И больше ничего, ну ничегошеньки не происходило. Так что народ скучал. А поскольку время остановилось, то старики не умирали. Только таких, кому перевалило за сто, в коммуне насчитывалось двадцать восемь, не говоря уже о тех, кому было за семьдесят, а они составляли половину населения. Кое-кого из них пришибли, но такого рода расправы являлись частной инициативой, и в дремлющей, парализованной, закостенелой деревне царила скука не хуже, чем в воскресный день в раю.
Новость вырвалась из конюшни, зигзагообразной молнией пронеслась между лесом и рекой, трижды обежала вокруг Клакбю и завертелась на площади перед мэрией. Все без промедления отправились к дому Жюля Одуэна: кто рысью, кто галопом, кто ковыляя, кто прихрамывая. Чтобы прибыть первыми, чуть не кусали сами себя за пятки; и дрожащие голоса стариков, почти столь же неразумных, как женщины, примешивались к несущемуся над полями громоподобному воплю:
— Что делается! Что делается-то!
Во дворе у барышника гомон достиг своего предела, поскольку здесь жители Клакбю уже успели обрести свою былую озлобленность. Самые старые из них требовали, чтобы кюре изгнал из зеленой кобылы нечистую силу, а шестерка деревенских республиканцев кричала совершенно открыто, прямо ему в лицо: «Долой Империю!» Завязалась потасовка, мэр получил ногой по хребту, и от этого к горлу его подступила речь. Молодые женщины жаловались, что их кто-то щиплет, старые, — что их никто не щиплет, а ребятишки кричали благим матом, получая шлепки. Наконец на пороге конюшни появился Жюль Одуэн. И весело подтвердил:
— Зеленая, как яблоко!
По толпе пробежал громкий смех, потом один старик вдруг замахал в воздухе руками и свалился замертво на сто восьмом году. Тут толпа засмеялась еще громче, да так, что всем пришлось схватиться за животики. А столетние старики стали падать, как дохлые мухи, и в этом им даже отчасти помогали, хорошенько пиная их ногой под дых.
— Еще один! Это же старый Русселье! А ну, кто следующий!
За каких-нибудь полчаса преставилось семь столетних стариков, трое девяностолетних и один восьмидесятилетний. А еще один почувствовал себя не совсем хорошо. Одуэн, стоя на пороге конюшни, подумал о своем старом отце, который ел за четверых, и, повернувшись к жене, сказал ей, что жалеть нужно не тех, кто уходит, а тех, кто остается.
Кюре только успевал причащать умирающих. Притомившись, забрался на бочку и, перекрывая гвалт и гоготанье толпы, заявил, что на первый раз хватит, что пора расходиться по домам. Барышник показал свою зеленую кобылу спереди и сбоку, и все пошли восвояси, страшно довольные тем, что наконец что-то произошло. Старый отец Жюля Одуэна, успел причаститься, к ночи скончался, и через день его похоронили за компанию с пятнадцатью другими почтенными, покойниками. Церемония состоялась трогательная, и кюре воспользовался ею, чтобы лишний раз напомнить прихожанам, как же все-таки жизнь бренна и презренна.
Между тем молва про зеленую кобылу распространялась все дальше и дальше. Подивиться на нее люди шли изо всех окрестных деревень и даже из Сен-Маржлона, главного города округа. По воскресеньям посетители шли к конюшне сплошной чередой. Одуэн стал по-настоящему известным человеком, его торговые дела сразу поправились, и он на всякий случай стал регулярно посещать мессу.
Клакбю гордилась кобылой, благодаря которой в деревне появилось столько посетителей, а на два имевшихся здесь кафе внезапно посыпался золотой дождь. Поэтому Одуэн решил выдвинуть свою кандидатуру на муниципальных выборах и, пригрозив двум владельцам кафе, что продаст свою зеленую кобылу, получил от них поддержку, оказавшуюся решающей.
Некоторое время спустя один преподаватель Сен-Маржлонского Императорского коллежа, корреспондент Академии наук, тоже приехал взглянуть на зеленую кобылу. Потрясенный увиденным, он написал об этом в Академию. На что один знаменитый ученый с увешанной орденами грудью заявил, что речь идет об обыкновенном надувательстве. «Мне уже семьдесят шесть лет, — сказал он, — но я еще нигде не читал, чтобы на свете могли существовать зеленые кобылы: значит, никакой зеленой кобылы и не существует». А другой ученый, почти столь же знаменитый, ответил, что, конечно же, зеленые кобылы существовали всегда и что если бы его коллега взял на себя труд, читать между строк, то встретил бы упоминания о них чуть ли не у всех античных авторов. Спор затянулся, слухи о нем дошли до императорского двора и государю захотелось узнать об этом деле поподробнее.
— Зеленая кобыла? — сказал он. — Это, должно быть, такое же редкое явление, как честный министр.
Он сказал это смеха ради. Придворные дамы хлопнули себя по ляжкам и наперебой закричали, что острота получилась удачная. Она обошла весь Париж, а когда государь предпринял путешествие в Сен-Маржлонский округ, то одна газета поместила статью с подзаголовком: «В краю зеленой кобылы».
Император прибыл в Сен-Маржлон утром и к трем часам пополудни уже успел выслушать четырнадцать речей. В конце банкета его немного клонило ко сну. Он знаком приказал префекту, чтобы тот последовал за ним в отхожее место, и там предложил ему:
— А что, если нам съездить взглянуть на зеленую кобылу? Заодно я бы посмотрел, какие у нас виды на урожай.
Быстро разделались с торжественным открытием памятника капитану Пону, потерявшему голову при Севастополе, и коляска императора направилась в сторону Клакбю. Над полями стояла прекрасная весенняя погода, и император развеселился. Хозяйка дома, наделенная сельским очарованием и грудью по моде той эпохи, привела его в восторг.
Вся скопившаяся на краю дороги деревня Клакбю восхищенно шептала, что все что-то происходит да происходит. Там же скончалось еще полдюжины стариков, которых ради соблюдения приличий придумали спрятать в канаве.
После приветствий Одуэн вывел зеленую кобылу во двор. Император выразил восторг, а поскольку зеленый цвет располагал его к мечтательности, то он, не переставая заглядывать госпоже Одуэн за корсаж, произнес несколько буколических фраз о простоте сельских нравов. Стоя на пропахшем навозом фермерском дворе, он признал за супругой Одуэна слегка будоражившие его воображение могучую грацию и животноводческую осанистость. Фермерша и в самом деле была еще красива, и ее сорок лет почти не были заметны. Префекту хотелось продвинуться по службе, а поскольку в этом ему помогал его недюжинный ум, он без труда разгадал причину государева волнения. Притворившись, будто общение с Одуэном доставляет ему большое удовольствие, он отвел барышника немного в сторону и, чтобы подогреть интерес к разговору, пообещал ему место советника на ближайших окружных выборах. Император же, воспользовавшись этим, завел беседу с женой Одуэна. На его галантное предложение она ответила с подобающей простой женщине скромностью:
— Ваше величество, у меня сейчас крови.
Несмотря на неудачу, император пожелал отблагодарить ее за то, что она сумела понравиться, и сохранил в силе обещание, только что Данное префектом барышнику. Когда он садился в коляску, жители Клакбю бурно захлопали в ладоши, а потом устроили огромный праздничный костер и побросали туда всех оставшихся стариков. Место, где полыхало это историческое пламя, назвали впоследствии Горелым Полем, и там хорошо родился хлеб.
С тех пор в Клакбю пошла новая, здоровая жизнь. Мужчины пахали землю на ладонь глубже, женщины, по мере надобности, сдабривали пищу приправами, мальчишки гоняли девчонок, и каждый молил Бога, чтобы тот соблаговолил разорить его ближнего.
Семья барышника подавала здесь столь убедительный пример, что можно было только восхищаться. Одним движением плеча Одуэн придвинул стену своего дома к самой дороге, построив себе столовую со шкафом для посуды и раздвижным столом, которому не уставала дивиться вся Клакбю. Жена барышника с тех пор, как на ее грудь опустился взгляд императора, перестала доить коров, завела себе служанку и стала вязать крючком кружева. Одуэн в качестве официального кандидата был избран в округе советником и без труда добился поста мэра Клакбю. Торговые дела его шли все лучше и лучше: благодаря императорскому визиту, слух о котором прокатился по всему краю, он оказывался теперь на всех распродажах скота чем-то вроде официального барышника. И когда разгорались страсти, то рассудить спорящих просили именно его.
Альфонс, старший из трех сыновей Одуэна, не извлек из всех этих происшествий никакой пользы, потому что его на семь лет забрали в солдаты. Он служил в егерском полку и редко подавал о себе вести. Все не переставали надеяться, что его произведут в капралы, но для того чтобы заполучить нашивки, ему пришлось завербоваться на новый срок. Он говорил, что в кавалерии это не то что в пехоте, где унтер-офицерское звание дают кому попало.
Оноре, младший сын, влюбился в Аделаиду Муше, тоненькую девицу с черными глазами, принадлежавшую к семье, бедность которой была притчей во языцех. Одуэн не хотел этого брака. Но Оноре заявлял, что все равно женится, и на протяжении целых двух лет от раскатов их ссор дрожали оконные стекла по всей Клакбю. По достижении совершеннолетия Оноре женился на Аделаиде и поселился в соседней деревне, нанявшись поденщиком. Вернуться в родной дом он согласился только после того, как отец попросил у него прощения; Одуэну пришлось пройти через это: его родной сын влачил жалкое существование всего в каком-нибудь полулье от Клакбю, и надо было положить конец подобному позору. В отцовском доме Оноре тоже занялся земледелием и барышничеством.
Это был честный, любивший посмеяться парень, знавший свое дело, но лишенный честолюбия и лукавства: сразу было видно, что он никогда не станет одним из тех барышников, у которых рождаются зеленые кобылы. Отец, понимавший это, расстраивался, но испытывал к сыну слабость за его любовь к ремеслу. А вот жена Одуэна отдавала предпочтение капралу Альфонсу; ей нравился и его мундир, и его талант вести приятную беседу. На Пасху и на Мартынов день она посылала ему тайком от мужа сотню су.
Однако независимо от своих симпатий, больше всего и Одуэн, и его жена проявляли заботу о Фердинане, младшем сыне. Отец определил его в Императорский Сен-Маржлонский коллеж. Не желая, чтобы он тоже стал барышником, Одуэн мечтал сделать из него ветеринара. На шестнадцатом году Фердинан был молчаливым и упорным юношей с длинным, костистым лицом и с головой в форме сахарного конуса. Учителя были им довольны, а вот однокашники не любили его и дали ему прозвище Луковая Задница, с которым Фердинану, можно сказать, повезло, потому что одного такого прозвища достаточно, чтобы на всю жизнь привить человеку тягу к деньгам, почестям и уважению.
Как-то раз весенним утром у Одуэнов произошло одно событие, о важности которого сначала, по правде говоря, никто и не догадался. Госпожа Одуэн вязала, сидя у окна столовой, и вдруг увидела, как во двор вошел молодой человек. На голове у него была мягкая шляпа, а за спиной — принадлежности живописца.
— Я тут проходил неподалеку, и мне захотелось зайти взглянуть на вашу зеленую кобылу. Я был бы не прочь изобразить ее.
Служанка отвела художника на конюшню. Он, как это было заведено, взял ее за подбородок, а служанка игриво промолвила, что пришел-то он ради кобылы.
— Она и в самом деле зеленая, — сказал художник, глядя на животное.
Он был наделен большим воображением и сначала решил было нарисовать ее красной краской. Тем временем подошел Одуэн.
— Если вы хотите нарисовать мою кобылу, то нужно, чтобы она получилась зеленой. А то ведь ее никто не узнает.
Кобылу вывели на луг, и художник принялся за работу. Где-то за полдень госпожа Одуэн вдруг обратила внимание на неприкаянно стоящий посреди загона мольберт. Приблизившись, она не без удивления увидела, как художник невдалеке помогает служанке подняться из уже довольно высокой ржи. Она справедливо возмутилась: мало этой несчастной девице риска забеременеть от хозяина, так она ищет удовольствий еще и на стороне. Художника прогнали, полотно конфисковали, а госпожа Одуэн дала себе зарок присматривать за животом служанки. Картину, которой надлежало увековечить память о зеленой кобыле, повесили в столовой над камином между портретом императора и портретом маршала Канробера.
Два года спустя кобыла заболела, понедужила с месяц да и сдохла. Младший сын барышника к тому времени еще не был настолько сведущ в своем ветеринарном искусстве, чтобы назвать по имени погубивший ее недуг. Одуэн почти и не сокрушался, потому что кобыла стала ему уже в тягость. В самом деле, любопытные так все и продолжали осаждать его конюшни, а когда занимаешься политикой, то отказать кому-то, даже первому встречному ну никак невозможно.
Пока младший сын готовился стать ветеринаром, Одуэн терпеливо приращивал свое состояние. С добродушием, заставлявшим на миг забыть о ростовщических процентах, он, как бы оказывая услуги, давал в долг земледельцам округи под залог недвижимого имущества. С годами у него появилось желание наслаждаться своим богатством, но это оказалось делом столь же многотрудным, как его наживать. Он хотел, чтобы его удовольствие исчислялось в деньгах, и к своему обычному бюджету добавил статью расходов на удовольствия, которая доходила до тридцати пяти франков в месяц. Однако он так старательно экономил на этих расходах, что в конечном счете на сбереженные деньги купил государственные процентные бумаги. Но тем не менее случалось, что отложив пятьдесят су, Одуэн отправлялся в Вальбюисон, дабы воздать там должное прелестям Сатинетты. И хотя это казалось ему самому несколько унизительным, расплачивался он с ней, на ходу, изобретая какое-нибудь дельце, в котором каждый из них находил свою выгоду. Истинное наслаждение он видел в том, чтобы быть богатым и таковым слыть; лучшим же развлечением для него было сидеть перед своим домом и созерцать соломенную кровлю дома Малоре, возвышавшуюся над рощицей в пятистах метрах от него. Между двумя семьями существовала почти безупречная ненависть, не связанная ни с ревностью, ни с различием мнений. Ни разу они не обменялись ни злым, ни просто сколько-нибудь горячим словом. Одуэны никогда не принимали участия в распространении ходивших по Клакбю слухов о кровосмесительных привычках семьи Малоре. При встрече обе стороны вежливо приветствовали друг друга и даже не делали попыток уйти от разговора. То была очень чистая ненависть, казалось довольствовавшаяся уже самим фактом своего существования. Просто иногда случалось так, что за столом Одуэн, начав вдруг размышлять вслух, шепотом произносил: «Эти свиньи». И тогда вся семья знала, что речь идет о Малоре.
Во время войны 1870 года барышнику пришлось туго. В Клакбю заявились пруссаки, а поскольку он был мэром деревни, то на его долю выпало немало страданий. Несколько раз вражеские солдаты хотели зажарить его, чтобы утолить голод. Однажды они даже проткнули его вертелом. К счастью, подоспел офицер, их начальник, и заявил, что это все по ошибке. Но у него все же растащили весь фураж, картошку, увели лошадей, унесли почти новый матрас. У Фердинана, молодого ветеринара, обосновавшегося в Сен-Маржлоне, не осталось никакой клиентуры, и он боялся, как бы его не мобилизовали. Одуэн и его жена ни на миг не переставали дрожать за своего сына Оноре, который постреливал по лесам. Ну а что касается капрала Альфонса, то он в одном из первых же авангардных боев был ранен в коленку, отчего остался хромым на всю жизнь. Когда он вернулся в Клакбю, то первые полгода его увечье выглядело вполне достойно, а потом его прозвали Хромушей, вкладывая в это прозвище некоторую долю презрения.
Не дожидаясь окончания войны, Одуэн снял со стены портрет императора и Канробера, а чуть позднее повесил вместо них портреты Тьера, Мак-Магона, а потом Жюля Греви, Гамбетты и так далее. Однако изображение зеленой кобылы оставалось на месте. По воскресеньям, когда вся семья, сидя в столовой, ела кашу или жареную свинину, Жюль Одуэн поднимал взгляд на. зеленую кобылу и, склонив голову на плечо, сложив ладони, вздыхал:
— Иногда кажется, что она вот-вот заговорит.
И тут все, чтобы скрыть нахлынувшие чувства, пропускали по глотку арамонского.
Нарисовавший меня художник был не кем иным, как знаменитым Мюрдуаром. Наряду со всеми преимуществами истинного гения он. обладал еще одним таившим в себе огромную силу секретом, над которым я не без некоторых колебаний предлагаю поразмыслить нынешним художникам. Не то чтобы у меня возникали опасения, что это принизит Мюрдуара: оставшиеся после него портреты, полные трепета жизни, и даже пейзажи, о которых можно сказать, что там, в ветвях, витает тень великого Пана, делают очевидным, что самые искусные приемы, сами по себе без художнического гения, ничего не значат. Однако снобизм нередко простирается слишком далеко и может быть, не стоит увлекаться столь дорогостоящим художественным средством. И да послужат эти мои слова своего рода предостережением.
Суть же такова: когда Мюрдуар добился впервые на лугу у Одуэнов благосклонности служанки, он собрал на палитру субстанцию своего наслаждения и затем с помощью кисти дотронулся ею до моих глаз, пробуждая их к той таинственной, получеловеческой жизни, о которой догадываются любовники, неврастеники и скупцы, вопросительно всматривающиеся в мутную глубь моего взгляда. Потом Мюрдуар, прихватив с собой в рожь палитру, снова подал знак служанке, и на этот раз его кисть усилила линии моих губ, добавила влаги моим ноздрям и придала движению моей шеи тот невыразимый словом особый изгиб, который воспринимается как стенание красок. Был еще и третий раз, но только тут в самом конце шалостей госпожа Одуэн застала Мюрдуара врасплох и велела ему незамедлительно покинуть ферму. Впоследствии я узнала, что несколько лет спустя бедняга скончался, должно быть истощенный своим уже достигшим внушительных размеров творчеством.
В тот момент, когда Одуэн вешал мой портрет у себя в столовой, гений художника трепетал в моих молочного цвета глазах и волнами дрожи сбегал вниз по моей зеленой масти. И я чувствовала, что нот сейчас рождаюсь, становлюсь частицей сознания яростно-томного мира, куда моя животная натура привносит исполненный духовности щедрый эротизм Мюрдуара. На внешнюю оболочку моей плоти легла печать мучительно похотливой человечности; позывы сладострастия вздымали в моем воображении тяжелые жгучие сны, обволакивали меня смятенными звуками приапей. Увы! Вскоре я поняла, что это за несчастье — пребывать в виде изображения заключенного в двухмерное пространство, поняла суетность своих желаний, лишенных надежды когда-либо обрести плотные формы реального мира.
Дабы приглушить мучительную остроту своих наваждений, я стала направлять их в иное русло, поставив на службу природной склонности к созерцательности, которой благоприятствовала моя неподвижность. Я старалась наблюдать за своими хозяевами и предаваться размышлениям о картинах интимной жизни, которые они позволяли мне лицезреть. Неизменно живое пламя моего воображения вкупе с горечью томлений, кои я не пыталась подавлять, а также двойственность моей натуры, одновременно человеческой и лошадиной, которой наделил меня художник, почти неизбежно должны были привлечь мою любознательность к любовной жизни Одуэнов. В то время как странствующий наблюдатель постигает в мире лишь гармонии больших чисел и тайны математических рядов, наблюдателю неподвижному дано подмечать черты самой жизни. Разумеется, в этих моих занятиях мне помогала та тонкая интуиция, за которую я не перестаю благодарить кисть Мюрдуара; тем не менее я не собираюсь говорить здесь что-либо такое, что не было бы мною лично увидено, услышано или осмыслено по свежим следам.
Перед моими глазами прошло четыре поколения Одуэнов: первое в зрелом возрасте, последнее в юном. На протяжении семидесяти лет я смотрела, как Одуэны занимаются любовью, как каждый из них привносит в это дело свой оригинальный темперамент, хотя большинство из них (я могла бы даже сказать, что все в той или иной мере) оставались верными как в поисках наслаждения, так и в его осуществлении некой разновидности катехизиса, который как бы предписывал им не только определенный ритуал, но и определенные сомнения, тревоги, предпочтения. Если бы я была склонна усматривать в этом всего лишь феномен наследственности, то попросту промолчала бы, потому что тогда речь здесь шла бы о тайне, далеко превосходящей мои кобыльи познания. Однако я убедилась, что у наших благолепных семей есть свои эротические традиции, которые они передают из поколения в поколение, словно какие-нибудь каноны житейской мудрости или кулинарные рецепты. Эти традиции не сводятся к мерам предосторожности и предписаниям гигиены; они диктуют и то, как нужно заниматься любовью, и то, как о ней надо говорить либо не говорить. Я не сообщаю здесь почти ничего такого, что не было бы известно всем. Эротическая жизнь столь тесно связана с домашними привычками, верованиями, интересами, что она всегда, даже при соперничестве личных инициатив, бывает обусловлена всем образом жизни семьи как таковой. Стало быть, представить себе во всех деталях сам механизм передачи не представляется возможным. Родители обучают детей тому или иному способу любви, — причем чаще всего даже не догадываясь об этом, — когда они разговаривают о дожде, о хорошей погоде, о политике, о ценах на яйца. Существует также и более прямой способ передачи, поскольку дети обладают удивительным талантом. улавливать произнесенные шепотом слова, замечать сделанные украдкой жесты, которые они потом повторят, точно истолковать скрытый смысл бесед.
У Одуэнов имелось немало такого рода традиций, как мистического, так и экономического порядка, разделяемых ими с крестьянами Клакбю. Например, Жюль Одуэн почти суеверно боялся женской наготы. Руки у него были посмелее, чем взгляд, и он на протяжении всей своей жизни пребывал в неведении, что у его жены верхнюю часть ляжки украшала родинка. Потемки, в которых он обретал непринужденность, отнюдь не означали, что он таким вот образом щадит целомудрие супруги. Подобная деликатность была ему совершенно несвойственна. Он не признавал жену ровней себе ни в работе, ни в утехах. Кстати, и нагота других женщин была для него столь же невыносима. Как-то раз вечером, когда служанка при свете свечи наводила порядок в столовой, вошедшим следом за ней Одуэном овладел хозяйский каприз. Пока он осуществлял свои мужские приготовления, служанка послушно задрала юбки, приоткрыв сколь было нужно обнаженное тело. Это зрелище заставило хозяина покраснеть, сила в его руках обратилась в немощь, он отвел взгляд в сторону и устремил его на портрет президента республики; Серьезная мина Жюля Греви, его упорный, настороженный взгляд вконец смутили Одуэна. Оказавшись во власти религиозного испуга перед лицом присутствия божества, каковым был для него президент, он задул свечу. Какое-то время он оставался неподвижным и притихшим, потом темнота вернула ему вдохновение: я услышала хриплое пыхтение старика и услужливо-прерывистое дыхание служанки. Это мистическое неприятие зрительных наслаждений, эта неосознанная и глубокая вера в то, что зрелище порока еще более мерзко, чем сам порок, встречались в Клакбю довольно часто, так как кюре держал свою паству в уверенности, что в чреве женщины божий гнев обнаруживает себя чаще, нежели где бы то ни было в другом месте; поэтому убеждение, что проникать туда следует не иначе как с закрытыми глазами, стало одним из догматов веры. Кюре понимал, что одна тайна влечет за собой другую и служит ей защитой. Я знаю среди последних отпрысков семейства Одуэн одного молодого человека, марксиста, нудиста, просвещенного фрейдиста (так называет себя он сам), и не могу удержаться от улыбки, когда слышу, как он заявляет о своем атеизме, поскольку уж мне-то известно, что он никогда не станет предаваться наслаждениям, не погасив света или не задернув шторы: за пределами нудистских лагерей, где женская нагота таинственно облекается покровом невинности, она предписывает ему держаться на таком же почтительном расстоянии, на каком держался его прадед из Клакбю. Вот животы публичных девок, вероятно, оттого, что они выглядят как бы даже и не совсем реальными, его не смущают; впрочем, общаясь с этими «терпимыми», он никогда не настаивает, чтобы они сняли сорочку.
Почти столь же ревностно, как о чистоте своего взора, заботился Жюль Одуэн о чистоте своих рук. Лаская жену, он никогда не оказывал ей руками тех знаков внимания, с помощью которых возгораются некоторые неподатливые либо несколько вялые натуры. Его прикосновения сводились к самому что ни на есть необходимому обследованию; ведь госпожа Одуэн не имела ни малейшего представления о личной гигиене и соглашалась пользоваться мылом чуть повыше подвязки не иначе как по случаю родов. Подобное пренебрежение к гигиене, тоже, кстати, явление не единичное, присущее всем женщинам Клакбю, вовсе не свидетельствовало об их нелюбви к воде и мылу, — случалось же госпоже Одуэн мыть ноги, причем с неизменным удовольствием, — оно было просто-напросто следствием своеобразной христианской благочестивости, которая поддерживалась в деревне авторитетом того, в чьем ведении находились такого рода запреты. Кюре, разумеется, не запрещал женщинам мыть то, что им заблагорассудится, но он ловко обходил эту проблему, то и дело призывая их к целомудрию и тщательнейшим образом избегая комментировать те места в Священном писании, где можно было бы усмотреть нечто похожее на похвалу омовениям. Он поступал так и в интересах прихода, и в интересах религии. Бесконечно преданный своей пастве, кюре Клакбю был человеком честным, грубым и почти несносным из-за своей настырности; он не стремился нравиться, был способен незаслуженно обидеть человека или даже зло подшутить над ним, дабы вернуть его на путь истинный; долг свой он выполнял с присущей ему суровостью и в то же время с умом, как тот крестьянин, что бросает зерно туда, где оно прорастает, и не пытается сеять там, где все равно вырос бы один только чертополох. Зная, что биде или спринцовка по своей подрывной силе превосходят антиклерикальный банкет в Страстную пятницу, он, как мог, уберегал от них своих овечек.
По правде говоря, благочестивость госпожи Одуэн издавала несколько резковатый запах, который иногда смущал ее супруга. Не то чтобы он мешал ому, скорее, даже наоборот; однако он укреплял его и мысли, что удовольствие, получаемое женщиной, достойно скорее презрения и что заботиться о нем нет никакого смысла. Поэтому дело свое он делал быстро: жена еще только едва-едва начинала возбуждаться, а он уже модулировал свою радость. Госпожа Одуэн утешалась как могла собственными средствами, отчего испытывала массу угрызений совести, так как понимала, что главный-то грех таится прежде всего в тяжком старании получить удовольствие. Иногда она пыталась возбудиться загодя, возлагая руку на своего господина, но тот всегда недовольно отстранялся: испытываемая им при этом щекотка ничего не прибавляла к его порыву, а сама по себе подобная инициатива казалась ему посягательством на принцип мужской власти. Он утверждал, что может обойтись в этом деле без чьей-либо посторонней помощи. Когда он разжимал свои объятия, то ему случалось иногда по неосторожности засовывать руку под зад своей жены, и в такие моменты им почти всегда овладевал приступ веселья, настраивавший его на шутливый лад. Он не обнаруживал в этих округлостях ягодиц никаких признаков женственности, видя в них некую нейтральную зону, а веселила его воображаемая картина, как они натягиваются на ночном горшке. Это была единственная часть женского тела, вид которой казался ему забавным и даже приятным. Кстати, кюре Клакбю к шуткам на эту тему относился терпимо и порой снисходил до улыбки. Он не усматривал здесь никакой серьезной опасности и вместе с церковью принимал утверждение французского гения, что в этом мясистом местечке дьявол не живет.
Любовным играм в занятиях четы Одуэн отводилось совсем мало времени. Супруги о них никогда не говорили ни для того, чтобы сообщить друг другу о своем внезапном капризе, ни для того, чтобы прокомментировать какой-нибудь удачный момент наслаждения. Когда в виде исключительного нарушения правил Одуэну случалось приласкать жену днем, то потом они пребывали в некотором смущении, как будто совершили некое дурное деяние. Они по просто осуждали себя за то, что отняли эти мгновения у работы; произошедшее казалось им столь же противным здравому смыслу, как, например, если бы кто-нибудь из них взял да и отправился среди бела дня на шабаш. Гораздо больше интереса проявляли они к любовным шалостям других и охотно обсуждали их, не стесняясь в выборе слов. Подобная непринужденность объяснялась тем, что тут они чувствовали себя в роли цензоров. Одуэн, осознавший, что он выступает в роли защитника благонравия, не без воодушевления обличал порок, называя вещи своими именами.
Чета Одуэнов предавалась любовным утехам нечасто. Супруге была запрещена какая бы то ни была инициатива в этой области, во всяком случае в постели. Одуэну, человеку в любом другом деле склонному к порядку, никогда и в голову не приходило сделать их близость сколько-нибудь регулярной. Получалось так, что он то предавался наслаждению еженощно на протяжении целой недели, а то вдруг несколько недель кряду воздерживался от интимных отношений. Он соблюдал, в зависимости от тех или иных текущих трудов, определенную экономию наслаждения. Когда приходилось заниматься тяжелой работой, требовавшей усилий, он либо воздерживался, либо был в любви менее усерден. И не то чтобы резвость его убывала от усталости или от избытка умственного напряжения, просто он считал, что целомудрие является условием успеха в жизни. Именно поэтому служанку он стал ласкать более пылко лишь в последние годы, заметно постарев, после того как сколотил солидный капиталец; и тем вольнее предавался он этой любви, что казалась она ему совершенно незначительной и не заслуживающей никакого порицания. Впрочем, и тогда, когда им овладел этот приступ запоздалого распутства, он еще помнил цену умеренности, и мне частенько приходилось слышать, как он говорит своему сыну Фердинану: «Пока не обзаведешься надежной клиентурой и академическими степенями, я тебе советую этим делом не злоупотреблять». Ветеринар внял отцовскому наставлению и, хотя не усвоил отличавших старого Одуэна изворотливости и чувства рациональности в экономии потенции, все же научился придерживаться некоторых строгих правил. Но уже сыновья ветеринара сильно от них отличались, а что касается последних Одуэнов, то тут можно сказать, что они тратят себя, повинуясь лишь собственной фантазии и решительно отделяя удовольствие от работы. Так я воочию увидела, как за три поколения растаял капитал воздержания, который был завещай им предком в качестве своеобразного ключа к преуспеянию. Сегодня оказалось, что потомки уже давным-давно перестали покупать государственные ценные бумаги. Вместо того чтобы копить деньги, они глупейшим образом растрачивают их с женщинами. Вот что получается, когда люди перестают соизмерять свои капризы с потребностями работы.
Для наблюдателя, осужденного на неподвижность и бездействие, нет ничего более приятного, чем зрелище жизненных противоречий. Я видела, как Жюль Одуэн, ставший на склоне лет антиклерикалом и радикалом, посвящал своих сыновей в тайну, которую он узнал, может быть сам того не ведая, от клакбюского кюре. Ведь не проходило же, можно сказать, ни одного воскресенья, чтобы кюре не обличал с амвона причинно-следственную связь между сластолюбием и бедностью, давая понять, что Бог увеличивает благосостояние тех мужчин, которые отказываются ласкать своих жен.