Ветеринар сел за письменный стол, взял лист бумаги с напечатанным вверху его именем и, воздев глаза к зеленой кобыле, некоторое время обдумывал снос письмо. Ему хотелось, чтобы оно было одновременно и решительным, и сердечным, и сдержанным, и обворожительным. От мыслительного усилия скулы его порозовели, лоб покрылся морщинами, и он потянул себя за кончики своих чахлых усов. Наконец он обрел в себе уверенность и на едином дыхании написал.
«Мой дорогой Оноре. В начале недели у вороного случились колики, и о том, чтобы запрягать его в ландо, пока что нечего и думать. С другой стороны, рыжий на своем месте только в оглоблях кабриолета; он еще молод, ретив и не приучен экономить силы. Если его запрячь в ландо, он будет тянуть в привычном ему темпе и скоро устанет. Поэтому в воскресенье утром мы доедем на поезде до Вальбюисона, а Менеаль, который у меня в должниках, отвезет нас в Клакбю, а вечером заберет и привезет к поезду, который отправляется в шесть тридцать.
Дети с удовольствием проведут день со своими кузенами, а моей жене будет приятно повидаться с Аделаидой. Семейные встречи — это всегда радостное событие; наш дорогой папочка часто говорил, что доброе согласие между братьями и сестрами стоит помещения капитала в государственные бумаги. В связи с этим я вспоминаю, что в прошлую субботу мы оба слегка погорячились. Я долго размышлял над той горькой историей, которую ты должен был бы рассказать мне пораньше, и у меня возникли кое-какие мысли, которые я не рискую доверить превратностям почты. Так что поговорим обо всем этом в воскресенье на досуге на свежую голову. Однако считаю не лишним уже сейчас предостеречь тебя от опрометчивых шагов, которые, если хорошенько поразмыслить, оправдать можно лишь нежеланием видеть дальше собственного носа. Ибо не станешь же ты отрицать, что во всем этом деле есть две совершенно разные вещи: то есть, с одной стороны, обязанность дать Клакбю мэра, который отвечал бы потребностям момента; а с другой стороны, твоя справедливая обида на З… (ты понимаешь, о ком я говорю). Эта твоя обида является и моей обидой тоже; ты же знаешь, как я чутко реагирую на все, что касается семьи, знаешь, что ради сохранения чести нашего имени я готов принести любую жертву. Однако выше семьи, я бы даже сказал, выше своих политических убеждений я без колебаний ставлю родину. Впрочем, тут я лишь следую примеру и заветам нашего дорогого папочки, который, несмотря на свою многолетнюю любовь к Империи, во имя интересов страны не стал противиться тому, чтобы и в лоне Республики занять свою должность. Память об этом славном уроке патриотизма сейчас актуальна как никогда: ведь не в такой же момент, когда Франция, уже давно лишенная бдительности генерала Буланже в военном министерстве, опять наталкивается на коварные провокации бошей, следует идти на поводу у чувства личной обиды. Не позже чем через два года, а то и в будущем году, как по секрету сообщили мне хорошо осведомленные люди, будет война. Вот почему необходимо, чтобы страна объединилась перед лицом опасности, естественно, в той мере, в какой может иметь место союз с реакционерами. Осуществление подобного альянса, который возможен нынче лишь вокруг имени генерала Буланже, разумеется, требует деликатного подхода. В Клакбю, например, людей, положение и личность которых могли снискать доверие обеих сторон, раз-два и обчелся. У республиканцев я вижу только тебя и Максима Труске. Но ты не хочешь быть мэром, что, кстати, и правильно, так как принимая безоговорочно сторону генерала, чье будущее пока еще неопределенно, ты рисковал бы скомпрометировать имя Одуэнов во всем округе. Что же касается Максима, то считаю его способным стать искусным и самоотверженным мэром, но следует все же принять во внимание, что он не умеет ни читать, ни писать.
Остаются клерикалы, ты их знаешь, большинство из них проявили себя слишком непримиримыми, чтобы рассчитывать на какой-либо кредит доверия у республиканцев. Я знаю только одного, который способен стать связующим звеном. На последних заседаниях Совета можно было видеть, как решительно он стремился примирить обе стороны в дебатах по поводу распределения участков дровяного леса. Я вынужден признать, что человек, которого я имею в виду, — это как раз и есть 3… (ты понимаешь, о ком я говорю). По моему мнению, тот, кто прокладывает ему путь в мэрию, поступает как истинный патриот и верный республиканец.
Вот почему, отнюдь не желая преуменьшать досадных последствий его опрометчивости, я полагаю, что немало следует сказать и о том злопамятном чувстве, в котором мы упорствуем, может быть, оттого, что нам не хватает хладнокровия. То, что этот человек частично несет ответственность за грозившую тебе опасность (явившуюся в какой-то мере следствием и твоей опрометчивости тоже), я с тобой согласен, хотя эффект неожиданности служит смягчающим обстоятельством. Однако так или иначе, это дело касается только вас двоих, и я не хочу в него вмешиваться; разве что, дабы покончить с этим пунктом, позволю себе воззвать к твоему великодушию. Остается рассмотреть то печальное происшествие, случившееся с нашей матушкой, которое, по всей видимости, явилось следствием болтливости 3… Ты поймешь, почему я говорю „по всей видимости“, если согласишься правильно понять ситуацию, в которой находилась наша матушка в момент этого мучительного испытания.
Когда баварский сержант со своим отделением появился из-за поворота дороги и когда перед ним предстал изолированный, почти пустой дом с одинокой, выглядывавшей из окна женщиной, то не логично ли предположить, что именно в этот момент он и принял дурное решение? Ты ведь сам во время нашей последней встречи говорил мне, что баварцы — это скоты, которые поддерживают свою воинственность лишь с помощью убийств, грабежа и особенно насилия. Я ограничусь тем, что напомню тебе про случай с Луизой Беф, подвергшейся нападению сразу одиннадцати этих вахлаков. Так что, похоже, что присутствие ополченца в доме явилось для сержанта всего лишь удобным предлогом; предлогом, который избавлял его от необходимости прибегать к силе и позволял ему вести дело наедине в отсутствие его двенадцати или пятнадцати солдафонов. И я с ужасом думаю о том, какому унижению могла бы подвергнуться наша дорогая матушка, не будь этого предлога. Сделка, конечно, возмутительная, но ведь, в конце концов, она же уступила только одному, причем сержанту, унтер-офицеру. Может быть, этот человек был даже офицером? Кроме того, наша матушка была уже не молода, а когда женщине за пятьдесят, то она переживает некоторые обиды не так остро, как во цвете лет.
Так уж получается, что аргументы возникают в моем сознании с такой неодолимой силой, что я был вынужден отказаться от первоначального намерения: оставить эту деликатную тему до нашей ближайшей встречи. И вот теперь я сомневаюсь, стоит ли мне отправлять это письмо, где я сделал кое-какие выводы, которые, быть может, покажутся тебе несколько поспешными, но которые во время более обстоятельной беседы, я уверен, предстанут перед тобой во всей их обоснованности. Дорогой мой Оноре, Элен и дети присоединяются ко мне, чтобы засвидетельствовать тебе и твоей семье нашу искреннюю любовь. Главное же, прошу тебя не очень распространяться по поводу того, что я сказал тебе о генерале Буланже. Лучше не заходить слишком далеко по пути, который еще не совсем расчищен: даже сам Вальтье и тот вроде бы колеблется. Не забудь, если будешь писать мне, сообщить о том, как идут дела у бедняги Меслона.
С наилучшими пожеланиями
Твой брат Фердинан».
Ветеринар перечитал письмо только один раз. Очарованный удачными переходами и вкрадчивой решительностью своих аргументов, он без лишних колебаний сунул его в конверт, схватил шляпу-котелок и направился к двери. Идя по улице, он все еще продолжал пересказывать в уме отдельные пассажи и радоваться к месту поставленным запятым. Прохожие обращали внимание на его почти улыбающееся лицо и в городе потом два дня ходили слухи, что он получил наследство. Однако, бросив письмо в почтовый ящик, ветеринар тут же подумал о том, какую грозную тайну он только что доверил почте, и под рубашкой у него прокатилась волна ужаса и сожаления. Впрочем, он тут же решил, что это с его стороны не более чем дань малодушию, и взял себя в руки.
Письмо было проштемпелевано после обеда, пропело ночь на сен-маржлонской почте и утром следующего дня выехало на поезде в Вальбюисон, прибыло туда в половине девятого, а в девять уже лежало на почте. Почтовая служащая проштемпелевала его вторично, положила в пакет для писем, и оно поступило во владение клакбюкского почтальона.
В то утро у Деода было пятнадцать писем и три газеты. Он вышел из Вальбюисона, когда еще не пробило десяти, и ему оставалось преодолеть девять километров, отделявших его от Клакбю. Письма были ровным рядком уложены в кожаную сумку, висевшую на перекинутом через плечо ремне, и он шел бодрым шагом, не торопясь, а именно с той скоростью, с какой нужно. Он размышлял о своих письмах, повторяя в уме имена адресатов в том порядке, в каком они будут встречаться ему на пути, причем ни разу не ошибся — доказательство того, что он знал свое ремесло.
У подножия Красного Холма Деода сказал себе: «Вот поднимусь на косогор и можно будет сказать, что я поднялся на косогор». И он засмеялся, потому что это была правда: поднявшись на косогор, можно было действительно утверждать, что он это сделал. Он шел степенно, как и положено степенному, спокойному человеку; разумному человеку, который знает свое дело, хорошему почтальону. Ему было жарко оттого, что солнце сильно припекало, но еще и оттого, что форма его была сшита из хорошей ткани. Так что жаловаться на жару он не собирался. Еще чего.
Деода поднимался по косогору и думал о том, что он работает почтальоном. Это была хорошая должность. Если бы он не заслужил ее, он бы не получил эту должность. Чтобы быть хорошим почтальоном (ведь почтальон почтальону рознь, как во всяком деле), нужно знать, что к чему, но прежде всего нужно уметь ходить. А это не всякому дано, хотя многие думают, что умеют. Ну взять хотя бы такой пример: помчится кто-нибудь сломя голову в Вальбюисон за почтой для Клакбю, и что из этого выйдет? Обратно он еле притащит ноги, и даже если ему удастся разнести все письма, то как он будет выглядеть в глазах людей? Чтобы быть почтальоном, нужно ведь все-таки быть обходительным с адресатами, а человеку, у которого болит нога, не до любезностей. Ну а если кто-то пойдет в Вальбюисон на ватных ногах? Впрочем, нет: все. и перечислить даже невозможно. В то время как главное — это идти степенно, идти так, как ходят степенные люди, и при этом смотреть, куда идешь, чтобы не наступить, чего доброго, на оставленную коровой лепешку. Так ведь никаких башмаков не напасешься, если не будешь глядеть в оба.
Деода дошел до вершины Красного Холма. И громко сказал: «Вот Клакбю». У каждого свои привычки. Он, поднявшись на вершину Красного Холма, говорит: «Вот Клакбю». И Клакбю никогда не обманывает его ожиданий: вот первый дом справа, вот второй дом слева. И он спускается в деревню, размышляя о том, что он работает почтальоном. Это хорошая должность, хорошее ремесло. Можно говорить что угодно про ремесло почтальона, — а по существу говорить-то нечего, — но ремесло это хорошее. Приходится, конечно, ухаживать за формой, но зато у того, кто за ней ухаживает, вид всегда аккуратный. Когда люди встречают на улице почтальона, то они сразу видят, что это почтальон.
Первый дом распахивает свое окно со ставнями и говорит почтальону:
— Ну что, разносишь почту?
— Да, — отвечает Деода, — разношу почту.
Второй дом ничего не говорит. Это потому, что в нем никого нет. Когда наступает очередь третьего дома, Деода подносит руку к своей сумке и, входя во двор, зовет:
— Вдова Домине!
Вдова Домине, должно быть, сейчас в саду. Он мог бы положить письмо на подоконник и прижать его камнем. Но он ждет. Старуха услышала и шаркает своими башмаками в углу дома.
— День тебе добрый, Деода, жарко тебе сейчас разносить почту!
— И вам, Жюстина, добрый день. Копаться в саду сейчас тоже жарко.
После надлежащего обмена любезностями он протягивает ей письмо и произносит своим служебным голосом:
— Вдове Домине.
Старуха недоверчиво посмотрела на письмо и, не думая его брать, похлопала по карманам своего фартука в поисках очков. Однако, когда не умеешь читать, от очков проку не очень много.
— Это от моей Анжелы. Скажи-ка, что она мне пишет.
Деода не чванится и читает ей письмо. Читает и одновременно думает о том, что образование — вещь полезная. Когда он заканчивает чтение, старуха наклоняется к нему и спрашивает:
— Ну так что же она мне там говорит?
Вдова Домине ничего не поняла из письма своей дочери. Когда читают по написанному, то получается все совсем не так, как когда разговаривают. Деода объяснил ей, что Анжела здорова и что ей предлагают место, где она будет зарабатывать девяносто франков в год да еще получит башмаки.
— А заканчивая письмо, она вам говорит: «Дорогая матушка, я думаю, что ваше здоровье улучшилось и что вы продолжаете и дальше так же». Понимаете, это она, чтобы сказать вам любезность, это она советует вам лечиться.
Вдова Домине качает головой. Вот не поверила бы.
А Деода проходит еще километр, чтобы отдать три оставшиеся письма. В Клакбю переписка ведется небольшая, а ему хотелось бы, чтобы писем было много и чтобы было восстановлено справедливое равновесие между затраченным усилием и выполненной работой. Ему хотелось бы иметь по письму на каждый дом. Но раз уж не получается, то тут ничего не поделаешь. В конце концов, он ведь раздает то, что имеет. Не может же он их сам сочинять. Деода идет посреди дороги, идет степенно, как любой достойный человек, знающий, куда он направляется. Если подъедет повозка, то он пойдет по правой стороне. Это если подъедет повозка, или, например, появится стадо, или какая-нибудь процессия. В профессии почтальона нужно быть готовым ко всему. Он шагает между живой изгородью и рощицей из акаций. Тут красиво: роса на изгороди, высокие акации. Но он об этом ничего не знает, ему необязательно думать об этом, Он спокойно идет себе да идет. На плечах у него большая круглая голова, которая служит ему добрую службу в его ремесле. По правде сказать, он не мог бы без нее обходиться именно потому, что он почтальон. И к тому же, если бы у него не было головы, что он делал бы со своей фуражкой?
Не дойдя до поворота, Деода берет правее, потому что слышит шум. Пока еще не ясно, что это такое.
«У меня есть время пописать», — думает он. Когда отшагаешь девять километров, то в этом нет ничего неожиданного, и он не спеша писает. Есть люди, которые писают вслепую, не глядя на то, что они делают. Уважающий себя почтальон так не может: ведь чтобы ты не делал, ты делаешь свое дело. Покончив с этим своим занятием, Деода легонько сгибает ноги в коленях, чтобы не жали штаны, и снова отправляется в путь. Шум усиливается, и, дойдя до поворота, Деода понимает: это ссорятся возвращающиеся из школы дети. Деода узнает их всех, так как знать всех жителей Клакбю — это как раз и есть его профессия. Среди них двое младших Одуэнов: Гюстав и Клотильда, трое Меслонов, Тентен Малоре, Нарсис Рюньон, Алина Дюр и другие. В общей сложности не больше дюжины, а заняли всю дорогу и орут так, что это переходит все пределы разумного.
Спор разгорелся из-за птички, улетевшей за изгородь. Никто не успел разглядеть ее, в том числе и Тентен Малоре, но он стал утверждать, что это жаворонок, причем с таким видом, что вызвал недовольство других. Жюд, старший из Меслонов, спокойно ответил:
— Понимаешь, а мне так показалось, что это был рак.
Естественно, это была всего лишь такая ироничная манера разговаривать: ведь никто никогда не видел, чтобы раки летали. Тентена это рассердило:
— А что же это такое, как не жаворонок?
Гюстав Одуэн заявил, что птичка была синицей, и три Меслона присоединились к его мнению. Тентен Малоре рассмеялся, сказав, что принять эту птичку за синицу можно только если у тебя глаза залиты лошадиной мочой. Жюду не хотелось, чтобы последнее слово оставалось за Тентеном, и он бесстрастно сказал ему:
— Только клерикалу может прийти в голову мысль принять синицу за жаворонка.
Дело сразу приняло совсем иной оборот. Нарсис Рюньон, Алина Дюр, Тентен Малоре, Леон Беф и Нестор Русселье дружно выступили против синицы. Трое Меслонов и двое Одуэнов продолжали настаивать на своем.
Когда Деода поравнялся со спорщиками, про птицу все забыли. И уже обзывали друг друга ябедами или летающей дрянью, освященными лопухами, сукиным отродьем, ублюдками, заячьим дерьмом и стоеросовыми республиканцами. Появление почтальона могло бы утихомирить страсти, но Жюд Меслон взял его в свидетели:
— Вы посмотрите только на этих свиней, которые орут на нас только из-за того, что мы голосуем за Республику!
Деода в недоумении остановился. Он никогда не встревал в политику и ничего в ней не понимал. Однако тут он попытался решить простое уравнение. Коль скоро он подчиняется правительству, то он является почтальоном Республики и, значит, является республиканцем.
— Нужно быть за Республику, — говорит он. — Республиканцы…
Но Тентен не дает ему говорить. Этих республиканцев, сообщает он, на прошлой неделе у него дома свинья принесла сразу целых четырнадцать штук, и, похлопывая себя ниже пояса, предложил почтальону очки собственного изготовления. Деода от неожиданности и справедливого гнева замер с разинутым ртом. Тем временем обмен ругательствами возобновляется. Охваченный внезапным вдохновением, Нестор Русселье заводит песню, и все, кто на стороне жаворонка, подхватывают ее, громко скандируя:
Республиканцы.
Вы голодранцы.
В навозной жиже задницу купаете.
А потом шлюшачыо шкуру свою,
Шлюшачыо шкуру отмываете…
И тут Деода вдруг забывает, что он почтальон, голова его затуманивается от воинственного угара, а нежно-фарфоровые глаза начинают метать зловещие молнии. Он обо всем забыл. Он внезапно забыл про дорогу, по которой ходишь неторопливо и степенно, как всякий степенный человек, как истинный почтальон Бога и Правительства. Его касающаяся бедра сумка превращается в сумку школьника, куда тот уложил свой учебник по арифметике, катехизис и книгу для чтения. Теперь роса на живой изгороди и запах акаций, словно хмель, застилают ему глаза, ударяют в ноздри. Когда Деода увидел, как Клотильда Одуэн повисла на косичках Алины Дюр, а Тентен плюнул в лицо Меслонам, он забыл о своем возрасте. Если бы он дотронулся рукой до своих пышных седых усов, память вернулась бы к нему. Но Деода слышит звон пощечин; слышит, как республиканцы запевают боевую песню; он, обозревая дерущихся с высоты своего роста, бросается в их кучу, полнозвучным голосом подхватывает песню, вопя громче детей и одновременно осыпая подзатыльниками Малоре:
— Клерикальная рожа — на дерьмо натянутая Кожа. — Тридцать шесть кусков падали — клерикалам в рот попадали…
Наполучав пинков и подзатыльников, Малоре со своими приятелями отступает. Песня реакции стихла, а песня другой клики вспугивает с изгороди последних задержавшихся там синиц… «Тридцать шесть кусков падали…» Деода, запыхавшись, выпрямляется во весь свой рост, и кажется гигантом рядом со своими друзьями-школьниками. Он громко смоется беззлобным и одновременно торжествующим смехом, от которого шевелятся кончики его пушистых седых усов. Жюд смеется вместе с ним:
— Черт побери, Деода, ну и лихой же вы почтальон…
Но воинственный пыл Деода так же стремительно угас, как и вспыхнул. Во время битвы его сумка школьника раскрылась, и письма упали в дорожную пыль. Ах! Почтальон Деода, славный ты человек; внимая песням, ты забыл, что являешься почтальоном.
— Одного не хватает!
Он пересчитал письма, ощупал свои карманы, заглянул в фуражку.
— Может быть, оно перелетело за изгородь, — высказывает предположение Жюд Меслон.
Ребята обшаривают заросли, прочесывают канавы. А противники, в сотне метров от них перестроив спои ряды, вновь затягивают: «В навозной жиже задницу купайте…» Однако Деода больше ничего не слышит. Он думает о своем письме — потерянное, оно стало дороже ему, чем все остальные. Это было его лучшее письмо. Он думает о том, как бы он прошел (степенно, как степенный человек, как почтальон, осознающий, что он является почтальоном) отрезок пути, ведущий к Оноре Одуэну, дабы вручить письмо адресату. Оноре сказал бы ему: «Ну что, Деода, на сегодня уже заканчиваешь свою работу?» А он ответил бы: «Да, на сегодня уже заканчиваю». И они бы поговорили о том, о сем… Внезапно ползавший на четвереньках в канаве Жюд Меслон выпрямился — его вдруг осенило…
— Письмо, это Тентен Малоре его взял. Я припоминаю, как он нагнулся и что-то положил в карман, когда я отвешивал ему башмаком по шее.
Клотильда Одуэн тоже утверждает, что видела это.
— Ты не могла видеть, — замечает Жюд, — ты еще лежала плашмя на животе, после того как Алина ударила тебя по ногам.
— Видела я.
Деода устремляется в погоню за Тентеном. Это он-то, славный почтальон Деода, и вдруг несется во весь опор. Из-за песенки, поразившей его слух, из-за ударившего ему в нос запаха акаций он теперь бежит по дороге, бежит на своих правительственных ногах. Вместо того чтобы идти размеренным шагом почтальона, не слишком быстро и не слишком медленно.
— Тентен! Подожди меня, миленький!
Шайка Тентена уже рассеялась по тропинкам; Деода слышит удаляющиеся взрывы смеха и отрывки песенки: «В навозной жиже задницу купайте…» Запыхавшись, он прислоняется к стволу вишневого дерева, даже не думая о том, что шероховатая кора может помять его форму. У него в сумке не хватает одного письма, и душа его страдает.
— Деода, что с вами?
Жюльетта Одуэн держится рукой за вишню и улыбается почтальону.
— Все хорошеешь, Жюльетта. Я потерял письмо для твоего отца, и мне говорят, что его подобрал Тентен Малоре.
— Значит, вам нужно потребовать письмо у его отца.
Деода уже сам думал об этом, но как объяснить Зефу, что он только что подрался с детьми? Он рассказал обо всем Жюльетте. Она засмеялась без тени иронии; ей кажется, это так естественно — пойти на поводу у песни.
— Послушайте: а вы скажите Зефу, что разнимали дерущихся ребят. Он поверит.
Деода продолжал путь своим обычным шагом почтальона, но теперь в его фарфоровых глазах поблескивало отражение девичьей хитрости. Жюльетта проследила за ним взглядом, потом пересекла луг и попала на зажатую с обеих сторон изгородями тропинку, где ее ждал Ноэль Малоре. Это был приземистый, очень черноволосый парень с уже настоящими мужскими усами.
— А я уже начал сомневаться, придешь ли ты.
— Тебе пришлось подождать меня, я думаю, всего минут пятнадцать, не больше.
Они смотрят друг на друга глаза в глаза; у Жюльетты спокойный, смелый взгляд, который Ноэлю выдержать трудно. Им нечего сказать друг другу, и поэтому они ничего не говорят. Однако каждая уходящая минута приносит Жюльетте разочарование.
— Как жарко, — говорит наконец Ноэль.
— Время года такое.
— Пора идти ужинать. Сегодня вечером встретимся, как обычно?
— Если хочешь.
Они расходятся, и Жюльетте в который раз приходит мысль, что Ноэль довольно глуп.
Поначалу почтальону Деода кажется, что ему повезло: Зеф стоит на пороге своего дома, а Тентен рядом с ним.
— Ты представляешь, — говорит почтальон, — шел я сейчас, и на пути мне попадаются дерущиеся мальчишки.
Зеф обернулся к сыну и строго посмотрел на него.
— И я готов поспорить, что вот этот оказался самым ярым.
— Да, совершенно точно, — соглашается Деода, забыв, что ему нужно быть хитрым. — И пока я дрался с ними, он забрал у меня письмо, выпавшее из моей сумки.
— Это правда? — спрашивает отец.
Тентен стойко защищается. Он взял письмо? До собирания ли писем ему было, когда на него со всех сторон сыпались удары по голове и по спине. Чем терпеть такие оскорбительные для него подозрения, он предпочтет, чтобы его немедленно обыскали.
Зеф поднимает на Деода взгляд своих красивых бесхитростных глаз.
— Если он действительно взял твое письмо, оно должно быть еще при нем: после своего возвращения он не отходил от меня. Хочешь, чтобы его обыскали?
Тентена обыскали с головы до ног, заставили его сиять штаны, перетрясли рубашку, ощупали сзади, перелистали его книги.
— Ничего нет, — констатирует отец. — Видишь, ничего.
Почтальон вынужден с ним согласиться.
— Что скажет Оноре? Письмо-то могло быть срочное.
В больших честных глазах Малоре загорается огонек. В Клакбю по крайней мере полдюжины людей носят имя Оноре. По выражению его лица было видно, что ему весьма интересно, кому из них адресовано письмо.
— Это не твоя вина, — говорит он, — тебе просто нужно будет объяснить Одуэну, что произошло.
— Да, надо пойти сказать ему, — вздыхает почтальон.
Деода уходит искать Оноре; он даже забыл, что у него еще остались письма, которые нужно разнести по пути. На отрезке в пятьсот метров разбилась его жизнь.
Зеф Малоре затолкнул своего сына в конюшню. Сняв с крюка сплетенный из четырех косичек кнут, он стал стегать его по икрам ног и приговаривать спокойным, мерным голоском, от которого весь дом бросало в дрожь:
— Или ты скажешь мне, куда дел письмо Одуэну, или я ручкой кнута переломаю тебе все ребра.
Оноре любил свою жену еще и из-за детей, которых она ему рожала. Стоило ему увидеть ее беременной, как он начинал восхищаться, какими крупными объемами обернулось его удовольствие. Он смотрел на своих детей как на былые желания и радовался, видя их вновь такими тепленькими, с такими живыми глазками и разноцветными шевелюрами. Его две дочери и три сына являлись частью большущей семьи; они оказались самыми удачливыми и сильными из всех доверенных жене желаний; они были столь красивы, столь игривы, что теперь почти все его мысли были заняты только ими. Их слова, их песни — ему казалось, что это он сам говорит и поет. И поэтому его любовные наслаждения были бесконечны: они возрождались из улыбок дочерей, из ссор между мальчишками. А их юная любовь была и его любовью. Нередко, когда он работал в поле, у него появлялось желание вернуться домой, и к лицу его приливала кровь, потому что он вспоминал о Гюставе и Клотильде, двух младших детях, которые появились на свет последними, чтобы говорить ему о любви. Бывало, они играли с собакой или разглядывали, как бегают по краю колодца всякие букашки. А он, отец, смеялся от одной только мысли обо всем этом. Он смотрел на них и думал о других своих детях, обо всех одновременно, восходя от Клотильды к Эрнесту или спускаясь, или же начиная с середины, как придется. И он опять принимался смеяться, говоря себе, что у него выдался хороший урожай, к тому же полученный без труда, даже наоборот, в забавах, просто потому, что в мешке у него оказалось доброе семя.
Когда он брал на колени Гюстава и Клотильду, играл или спорил со старшими детьми, ему казалось, что он все еще продолжает работать над своими прежними желаниями, что он придает им более красивую форму. Ласки, неясности, расточаемые детям, он их припоминал потом, сам не ведая об этом, потом, когда общался с женой. Получалось так, что дети как бы учили его искусству любви, и поэтому с годами Оноре в любви становился все богаче, и дом просто переполнялся ею.
Форма этой любви, которая смешивала удовольствия и их результат, возмущала благонравного ветеринара. Когда тот оказывался в Клакбю, ему постоянно приходилось краснеть от мерзостей, обнаруженных в семье брата. Речи детей, смех отца, их майора держаться свидетельствовали о такой распущенности, о таком потакании греху, что это попахивало адом. Все обитатели дома, за исключением, может быть, Аделаиды, казалось, играли с гнусной опасностью, имя которой для ветеринара не составляло никакой тайны. Если бы у него хватило духу поговорить с Оноре откровенно, он сказал бы ему, что дети из хорошей семьи не разглядывают друг у друга то, что находится между ног, как это делали Гюстав и Клотильда. Однажды он застал их в тот момент, когда они, заголившись, сравнивали некоторые элементы своей анатомии, внимательно их рассматривали, дотрагивались до них руками. На такое противно смотреть даже тогда, когда этим занимаются девчонка и мальчишка, не связанные никакими узами родства. Причем, обнаружив, что их заметили, они, смутившись не больше, чем если бы вдруг увидели, что их дядя споткнулся и упал во время игры в шары, просто опустили свои рубашонки и поздоровались с ним. Какой был смысл уведомлять о случившемся их отца (мало того, что об этом просто неудобно говорить): лишний раз получать в свой адрес порцию насмешек и обидных слов? Как-то раз, в один из будних дней, ветеринар нашел Оноре на лугу около Флиза, где он вместе с дочерью сушил сено. Жюльетте тогда было шестнадцать лет. Дядя Фердинан поцеловал ее в щеку и сказал приветливым тоном:
— Как же она выросла, твоя маленькая Жюльетта.
— Ты прав, — сказал отец, — она уже настоящая девушка.
Жюльетта, смеясь, прижалась к его плечу, а он поцеловал сверху ее волосы и, взяв в руки ее грудь (сквозь ткань, но тем не менее), сказал:
— Ты только посмотри, какая она стала у меня красавица.
Отец с дочкой смотрели друг на друга и смеялись. И тут ветеринар, глядя на это свинство, не выдержал. Его стыдливость прямо аж вся скорчилась где-то в животе. Он запротестовал:
— Ну нельзя же, Оноре! Нельзя все-таки.
Оноре сначала в недоумении уставился на брата, потом покраснел, отстранился от дочери и шагнул в его сторону. Вне себя от ярости он выговорил сквозь зубы:
— Так ты и будешь всю жизнь, болван, пакостить, как навозная муха, на все, на что ни посмотришь. Катись-ка отсюда.
И Фердинан в который уж раз пошел, пунцовый от смущения, поджав под визиткой свой востренький зад. Больше всего его раздражало то, что ему приходится ретироваться, чувствуя себя виноватым, в то время как он всего лишь прижег каленым железом гнусную язву. Он возмущался, как и должен возмущаться человек добродетельный, отчетливо понимающий, что он защитил; а Оноре единым словом, в тот момент, когда рука его еще хранила отпечаток состава преступления, вдруг заставил его усомниться, не проникло ли в его собственный мозг какое-нибудь адское наваждение. К счастью, он имел возможность соотнести свои соображения с реестром условностей, а, кроме того, очевидность случившегося не вызывала сомнений: отец, целуя дочь, накрывать ей грудь ладонью не должен, потому что это свинство. Рассказывая о случившемся жене, он заметил:
— Вот ведь до чего можно докатиться с такой, как у него, независимой миной и его манерой говорить все начистоту. Он думает, что ему позволительно делать любые гадости только потому, что делает он их на людях.
Элен сдержанно ответила ему, что он, возможно, видит зло там, где его вовсе нет. Однако от такого ответа раздражение ветеринара только усилилось.
— Ты, значит, защищаешь его? Может, и эту распущенную девчонку, которая смеется, когда ее щупают, ты тоже будешь защищать?
— Да нет же, я просто хочу понять.
— Так я и думал, — горько усмехнулся Фердинан, — есть две разные манеры понимания.
И он вспоминал тот испытанный им двадцать пять лет назад и все еще живший в нем стыд, из-за того, что он взглянул на ляжки матери. Значит, есть некоторые существа, отцы семейства, которые могут прикладывать руки к грудям дочерей, или братья и сестры, которые могут рассматривать друг у друга половые органы; они не видят в этом ничего плохого, они не краснеют, если их застают за этим занятием, они вроде бы и не грешат. И есть другие существа, которые оказываются осужденными на муки еще на этом свете только за то, что они с любопытством посмотрели на ляжки своей матери.
Ветеринар неоднократно отмечал в поведении своего брата то, что он называл непоследовательностью. В конце концов, видя, что его постоянно одергивают, что его добродетельные порывы оборачиваются против него самого, а стыдливость неверно истолковывается, он начал подозревать, что эти грехи существуют только в его воображении. Он решил, что сам находится во власти наваждения, так что его стало бросать в холодный пот даже от самых что ни на есть законных желаний. Он был бы не прочь рассказать обо всех этих тревогах священнику, разложить их по полочкам в полумраке исповедальни, но линия его политического поведения преграждала ему путь практически ко всем исповедникам края. Его знали во всех окрестных деревнях, где он появлялся в компании Вальтье, чью кандидатуру. поддерживал. И ни в одной из них он не осмелился бы остаться один на один с кем-либо из тех пастырей, о которых он распространял, а иногда и сочинял тенденциозные слухи и грубые небылицы. Проезжая по сельским дорогам в кабриолете или же проходя по кафедральной сен-маржлонской площади, он с чувством, похожим на вожделение, взирал на двери церквей, казалось вот-вот готовых разверзнуть перед ним бездны сладострастного забвения. Отчаявшись, он выискивал предлоги для путешествий и несколько раз на день-другой уезжал в отдаленные города. Подобно тем распутным нотариусам, что садятся в поезд, дабы тайком пошляться в чужих краях по злачным местам, ветеринар уезжал за сотни километров, чтобы посетить исповедальню. Путешествия не приносили ему облегчения: священник рассеянно выслушивал этого грешника, который упрекал себя лишь в благих намерениях. «Сын мой, — говорил он, — ваши грехи не тяжки… Сохранив и впредь свою веру, вы будете всегда счастливы в лоне церкви…»
Ветеринар покидал исповедальню еще более подавленным, еще более жалким. Он не находил себе места в церкви: его грехи не фигурировали ни среди смертных, ни среди простительных грехов, они не были даже умыслами. У них не было ни плотности, ни материальности, они были лишь видимостями, принявшими непристойную форму его воображения. Бродя после утреннего причастия по городу в ожидании обратного поезда, он начинал завидовать выходившим из домов свиданий развратникам и вообще всему тому гнусному люду, который мучительно воссоздавало его воображение: пресыщенным содержателям притонов, головорезам и гулящим девицам. Вот у них-то, думалось ему, грехи тяжкие, от которых сеть священника хорошенько потянуло бы книзу. Если бы он мог предъявить хотя бы одно из этих преступлений, его беспокойство приняло бы форму основательного, годного к употреблению угрызения совести, и контакт с Богом был бы восстановлен. Он приходил к выводу, что избавление находится как рам на тех заповедных улицах, где шлюхи и сводницы тяжеловесными обещаниями пытаются завлечь прохожих. Он углублялся туда без желания, с пересохшим от стыда горлом, а потом проходил мимо, ничего не видя, ускоряя шаг, поторапливаемый прививными окликами женщин. Понимая, что из-за своей чрезмерной благопристойности он все равно никогда не решится на этот шаг, Фердинан в конце концов отказался от поездок. Кстати, он находил, что стоят они дороговато.
Впрочем, клакбюкский священник чувствовал, что от ветеринара исходит нечто вроде духа святости. Он догадывался о паническом страхе Фердинана, плоде зловонных его угрызений совести, чуял его ужас перед тайнами пола и считал, что такие люди, как он, укрепляют приход уже одним только своим присутствием. И он был бы рад, если бы тот жил в Клакбю, пусть даже оставаясь радикалом и антиклерикалом. Иногда кюре позволял себе помечтать (у него прямо слюнки начинали течь) о том, как Фердинан Одуэн, клакбюкский прихожанин, приходит к нему на исповедь, чтобы покаяться: уж он-то, в отличие от городских священников, которые не являются настоящими врачевателями душ, не стал бы ограничиваться рассеянно-снисходительными словами. «Но ведь это ужасно…» — чудилось ему; он как бы говорил несчастному своим пришептывающим голосом, от которого в исповедальню слетались все самые непроглядные потемки церкви. Он уже видел, как подавленный, объятый томительным страхом грешник идет по Клакбю и сеет среди жителей деревни святое недоверие к плоти, которое является первой ступенькой лестницы, ведущей в рай. С душами вроде ветеринаровой можно было не сомневаться, что, не слишком переутомляясь, хоть сколько-нибудь в копилку религии да положишь. Не то что со всякими убогими созданиями, которые, наведываясь раз в неделю перед ужином, сообщали: «Изменила я, отец, моему мужу с Леоном Коранпо», — и спокойно уходили, получив распоряжение прочитать «ave», «pater» и «confeteor». Вот Фердинан, тот был католиком что надо…
Ветеринар ничего не знал о том восхищении, которое питал к нему клакбюкский кюре. И его предчувствие, что он отдан на растерзание бесам, все усиливалось и усиливалось. Чтобы искупить свою совершенно платоническую извращенность, он пытался прибегнуть к воздержанию. Кстати, исполняя супружеские обязанности, он умирал от страха или же мучился из-за полученного удовольствия такими угрызениями совести, что на него нападала бессонница. Подозрительный, опасающийся всего, что могло дать пищу его собственному воображению, он маниакально преследовал и держал под наблюдением всех членов своей семьи. Он усердно присматривал за ребятами, особенно за Антуаном, чья склонность к лени позволяла предполагать у него массу пороков. «Праздность — мать всех пороков», — говорил ветеринар, подчеркивая каждое свое слово. Фредерик, будучи трудолюбивым учеником, пользовался относительным доверием. Правда, однажды случилась настоящая трагическая сцена: отец обнаружил среди его учебников трактат по сексуальному воспитанию. Этот обернутый в синюю бумагу трактат ничем не выделялся среди других книг Фредерика, но у ветеринара был превосходный нюх на все скандальное. Раскрыв книгу наугад, он попал на четырнадцатикратно увеличенный тестикул в разрезе. Дрожа от гнева, он ворвался в столовую, где семья собралась на вечернюю трапезу, и стал трясти тестикулом перед носом виновного:
— На колени! Негодяй! Дрянь, а не сын! Совершенно не уважаешь своих родителей…
Жене, испуганно и вопрошающе смотревшей на него, он кричал:
— Он знает все! Мне больше нечего сказать… О! Презренный! Проси у меня на коленях прощения! Ты теперь больше не получишь десерта до самого своего совершеннолетия…
И потом, после случившейся драмы, отец еще долго-долго не мог встретиться взглядом с Фредериком, чтобы не покраснеть до корней волос. Его подозрительность распространялась также и на дочь, и из-за одного сомнительного жеста, который, он истолковал по-своему, Люсьене пришлось в течение шести месяцев спать со связанными за спиной руками.
Профессиональная деятельность Фердинана никак не страдала от его маниакальных тревог, скорее, даже наоборот. Отдаваясь со страстью работе, он беспрестанно колесил по дорогам, навещая то телящихся коров, то больных сибирской язвой свиней; он хотел, чтобы у его сыновей были лучшие в классе оценки, чтобы Люсьена стала образцом девичьего совершенства. Поскольку церковь была бессильна помочь ему с изгнанием бесов и не располагала весами, на которых можно было бы взвесить химеры его грехов, и поскольку он был как бы отлучен от нее, или забыт, или причислен к протестантам, то ветеринар хотел, чтобы все семейство трудами и достойным поведением своим свидетельствовало о почтительности его главы. Он наращивал свой дом вверх, словно Вавилонскую башню.
— Антуан, ну-ка вынь руки из карманов и расскажи мне свои две страницы грамматики… Плохо ты познаешь науку, овладел лишь самой малостью (и он краснел, так как глагол «познать», особенно по соседству с глаголом «овладеть», может порой иметь весьма фривольный смысл). О чем ты думаешь? Скажи мне, о каких словах ты думаешь! Что ты на меня так смотришь? Что я такого сказал? Наглец, тебе должно быть стыдно…
Зимой семья Фердинана редко выезжала в Клакбю и проводила воскресенья дома. Я вдоволь насмотрелась этих скучнейших сидений по воскресным дням. Элен и ее дочь вязали или шили, Антуан и Фредерик делали или притворялись, что делают уроки, чувствуя, как сердце их сжимается — ведь ветеринар находился тут же — от той коллективной тоски, которая обычно витает над учебными помещениями; Фердинан приводил в порядок свою бухгалтерию и корреспонденцию и время от времени бросал на них опасливый и одновременно угрожающий взгляд: очевидно, он старался удостовериться в том, что ни Элен, ни дети не передают друг другу, пользуясь его занятостью, какие-нибудь непристойные открытки и не дотрагиваются руками ни до каких срамных мест; потом, смущенный аналогиями, которые возникали в его сознании при взгляде на замочную скважину или на стоявшие на рояле свечи, он опускал голову вниз. Из всех пятерых он был, вероятно, самым несчастным, но при этом даже его страдание не шло ни в какое сравнение с теми страданиями, которые испытывала я, когда он обращал свой взгляд на меня. Я прямо чувствовала, как умирает та бурная, застывшая под моей зеленой мастью жизнь, которая расцвела во мне по воле кисти Мюрдуара. Еще и сегодня, сорок лет спустя, стоит мне вспомнить об этом, как перо тут же отказывается писать.