Выйдя на дорогу, отделяющую Горелое Поле от его дома, Оноре положил косу на скошенную пшеницу и выпрямился под палящими лучами солнца во весь свой высокий рост. От пота рубашка прилипла к спине и вокруг подмышек образовались широкие неровные пятна. Оноре приподнял над головой тростниковую шляпу и тыльной стороной ладони вытер проступившие на коротко подстриженных седеющих волосах капельки пота. Взглянув налево, он заметил, как из своего дома, который стоял самым последним в деревне, рядом с дорогой, в том месте, где равнина сужалась между рекой и выступом леса, вышел почтальон.
«Деода собрался в путь, — подумал он. — Значит, вот-вот будет четыре».
Оноре захотелось попить чего-нибудь холодненького, и он перешел через дорогу. Он услышал, как за зарытыми ставнями жена щеткой из пырея натирает на кухне пол. Комната показалась ему прохладной, как погреб. Он замер на мгновение, наслаждаясь прохладой и полумраком, где глаза отдыхали от яркого света. Снял башмаки, чтобы босые ноги остыли на голом полу. Из глубины кухни послышался негромкий, металлический, немного запыхавшийся голос.
— Все там на столе, — сказала Аделаида. — Рядом с буханкой увидишь две очищенные головки лука. Бутылку я поставила охладиться в воду.
— Хорошо, — сказал он. — Только что это ты все драишь кухню? Можно подумать, что в доме нет более срочных дел.
— Это уж точно, есть и более срочные, но только если вдруг завтра приедет Фердинан с женой и детьми…
— Не пойдет же он смотреть, какой у тебя на кухне пол, что ты тут мне еще рассказываешь?
— Как бы то ни было, но он любит, чтобы его дом был чистым…
— Понятно, его дом… его дом…
— Ты-то, конечно, думаешь, что живешь по-прежнему в своем доме.
Оноре чуть было не ввязался в ссору, в которую от скуки пыталась втравить его Аделаида, но тут же решил, что нет ничего приятнее, как выпить чего-нибудь холодненького. На ощупь нашел ведро с холодной водой, Окунул туда по локоть руку, плеснул модой себе в лицо. Потом прильнул до потери дыхания к бутылке. Он утолил жажду, после чего уже более неторопливо оценил качество напитка, смеси терпкого вина и настоя на листьях, оставившей у него в ноздрях ощущение какого-то неприятного отвара.
— Вот уж точно можно не опасаться, что напьюсь этим допьяна, — сказал он с некоторой обидой в голосе.
На что Аделаида заметила ему, что литр вина стоит семь су и что содержимое бочки нужно растянуть до нового урожая винограда. Она добавила также, что все мужики одинаковые. Только и думают о своих глотках.
Укрывшись за стену терпеливого молчания, Оноре отрезал ломоть от буханки черствого хлеба, сел на подоконник и принялся за луковицу. Жена спросила подобревшим голосом:
— Много еще осталось?
— Не очень, часам к семи собираюсь закончить. Не хочу хвалиться, но время для жатвы я выбрал самое подходящее. Колос налитой, зрелый, а стебель еще нежный. Так легко косится пшеница, мягкая, прямо не пшеница, а девичий волосок.
Между супругами снова воцарилось молчание. Откусывая кусок хлеба, Оноре размышлял:
— Косится-то легко, но при том, сколько в конце концов прибыли будет, разве скажешь, что так уж легко?
Ему пришла в голову мысль, что поскольку без хлеба не прожить, то жать его все равно нужно. И как бы дешево он ни продал излишек, который останется после всех расходов, это какая-никакая, а все-таки прибыль. И труд, который затрачиваешь, работая на солнце, в счет не идет, потому что от него получаешь удовольствие. Стоило Оноре вспомнить, как в первый год после свадьбы ему приходилось работать по четырнадцать часов в день за каких-нибудь двадцать су, как он делал вывод, что теперь все складывается как нельзя лучше. Вскоре эти мысли уступили место блаженной лени, похожей на забытье, наступившее в этой защищенной от солнца и трудов комнате, где время замедляло свой бег, где было не слышно никаких шумов, кроме жужжания осы, пытающейся найти выход к теплу, да еще жидкого и нежного хлюпанья мокрых половых тряпок, которые Аделаида выкручивала над лоханью с грязной водой.
Оноре сидел между двумя створками распахнутого окна, прижавшись спиной к ставням, и медленно ел, стараясь оттянуть возвращение в поле. Его глаза привыкли к полутьме кухни, и теперь различали в глубине комнаты плотную фигуру Аделаиды. Повернувшись к нему спиной, она упиралась коленями в пол, и ее высоко поднятые бедра заслоняли собой утонувшую в плечах голову. Широкая, прихваченная под коленями черная юбка раздувала ее силуэт, обретавший в темноте некую объемность.
Оноре удивился такому размаху бедер, который бросился ему в глаза впервые, так как прежде он частенько сетовал на худобу жены.
Черная юбка медленно шевелилась, и от неясных ее колыханий в глубине кухни покачивались густые тони. Следуя за ней неотступным взглядом, Оноре пытался получить точное представление о формах, Контуры которых были в темноте едва различимы. Его всколыхнуло, будто от нечаянной подмены жены. Аделаида снова взялась за пырейную щетку; когда она повела ею, натирая пол, то руки ее расслабились, а бедра сначала устремились вперед, но тут же налились от быстрого и размашистого движения в противоположную сторону и округлились над пятками. Оноре не верил своим глазам. Вытянув шею, он следил за черной юбкой, выходившей из тени в такт ритмичному покачиванию, направленному то в одну, то в другую сторону. Он услышал вздох лета за ставнями; жужжание осы звучало как настойчивый мотив. Прохладная кухня, где полумрак нагнетал тяжеловесную таинственность, казалось, превратилась и нал ожиданий, и любой, даже самый слабый шум пощипывал его плоть. У него появилось почти то же самое ощущение, которое он испытывал на Птичьей улице, 17, в Сен-Маржлоне (где бывал два-три раза и году, когда занимался барышничеством) при виде целого роя надушенных девиц, предупредительно выставляющих вперед розовые бюсты и празднично сияющие ляжки. Была там одна такая, крупная, с округлостями, выпирающими во все стороны; гусары, забавляясь, шлепали ее по заду… Оноре отчетливо увидел девицу перед собой: ее образ вдруг ожил в глубине кухни. Потом он уступил место другому — образу одной местной женщины. Оноре, ведомый поскрипыванием жесткой щетки, которая задавала ритм танцу черной юбки, слез с подоконника. От застенчивости, которая в общем-то была ему несвойственна, он сделался неловким. Он дотронулся рукой сначала только до ткани.
Аделаида, удивленная, повернула к нему свое худое, усталое лицо, осветившееся улыбкой. Казалось, что еще больше, чем жена, удивился он сам, словно никак не ожидал увидеть это так хорошо знакомое лицо. Он пробормотал какие-то невнятные слова, и получил нежный ответ Аделаиды. Все еще смущаясь, он поколебался немного, а потом схватил ее обеими руками. И тут же понял, что загорелся от призрачного видения — от него в объятиях под плотной тканью остались лишь две изможденные ягодицы с весьма жалкими формами. Тогда, отступая, он сделал шаг в сторону окна и, пожав плечами, вздохнул тихонько, но так, что жена все же расслышала:
— Начинаешь всегда воображать себе неведомо что.
Аделаиде, тоже разочарованной, не хотелось выглядеть потерпевшей поражение, и она попыталась возродить прелести, растаявшие в руках ее супруга.
Танец юбки с паузами, замедлениями и вздрагиваниями возобновился. Одуэн раздраженно приоткрыл ставни. Солнечная лента влетела в кухню и расцветила золотом складки черной юбки. Он засмеялся и снова прикрыл ставни. Жена, почувствовав себя униженной, спросила его пронзительным голосом:
— Что тебя сейчас забрало? Чего ты хотел?
— Я и сам себя спрашиваю, — ответил он с легким оттенком обиды в голосе.
Аделаида, раздосадованная, поднялась с пола и приблизилась к нему, стоящему в проеме окна.
— А! Ты сам себя спрашиваешь?
— Да нет, я ничего не спрашиваю.
— А я сейчас тебе скажу…
— Ладно, у меня нет времени слушать тебя…
— Женщины тебе нужны, вот что…
— Ну вот, начинаешь придумывать.
— Да, причем толстые, пышущие, так ведь?
Она схватила его за плечи, он встрепенулся и ответил нетерпеливо:
— Почему толстые? Обхожусь тем, что имею…
— Но все-таки предпочел бы толстых, и вот тебе доказательство!
— Оставь меня в покое со своими доказательствами. Я все делаю тогда, когда нужно делать, вот и все. Это только богачи занимаются любовью среди бела дня.
— Что ж, мне не так повезло, как многим другим женщинам.
— Тебе бы только все жаловаться да жаловаться.
— Конечно, легко иметь все что нужно за пазухой, когда ты при ветеринаре, который зарабатывает столько, что можешь совершенно ничего не делать, да при этом брошек хоть на спину вешай, и шляпок, и ботиночек!
— Ну не от этого же ты вдруг расцветешь, — заметил Оноре. — Не пойдешь же ты вся разодетая в шелка…
— В шелка? — усмехнулась Аделаида. — Вот уж что мне никак не грозит. С человеком, который не сумел справиться с ремеслом барышника, хотя бы сохранить оставленный ему отцом дом, было бы глупо мечтать о шелках… Если твой брат выгонит нас из дому, то самое большее, на что можно рассчитывать, — это подохнуть в какой-нибудь канаве…
— В солнечную погоду это нисколько не хуже, чем подохнуть в постели.
— Конечно, тебе все нипочем, лишь бы я отправилась на тот свет первой.
— Ну вот!
— Ты только того и ждешь…
— Могу пообещать, что закрою тебе глаза, а потом хорошенько подвяжу тебе подбородок, чтобы ты уж наверняка закрыла свой рот!
— Оноре, скажи мне…
— Чтобы лежала и не дергалась!
— Скажи, твоя золовка…
Но Оноре больше не хотел ничего слышать. Он обозвал свою жену старой дурой и вышел на улицу, хлопнув дверью; вышел с непокрытой головой, не обращая внимания на палящее солнце. Аделаида покружилась немного по кухне, заметила оставленную на столе шляпу, схватила ее и побежала догонять мужа.
— Оноре, ты забыл шляпу. Забыть в такую жару шляпу…
В ее срывающемся от бега голосе прозвучало нечто вроде нежной заботы.
— И в самом деле, — сказал Одуэн, останавливаясь, — забыл шляпу.
— Ты даже не вспомнил о своей шляпе. Даже и не вспомнил о ней.
Он взглянул на ее лицо, лицо уже старой женщины, костистое и морщинистое, на ее серые, дрожащие от волнения губы, на ее черные глаза с блеснувшими в них слезами. Растроганный и охваченный угрызениями совести, взглянул он и на благопристойные складки черной юбки, породившей видение в глубине кухни, тоска по которому все еще сохранялась у него в теле.
— Да, положишь вот так шляпу куда-нибудь, — сказал он тихо, — а потом уже и не думаешь о ней.
— Сейчас-то в кухне, — сказала она. — Это все потому, что там было темно. Потому что было как ночью. Как стемнеет, так уже и не видишь, что делаешь. Потому-то все…
Оноре улыбнулся жене и дотронулся до ее руки краем своей шляпы.
— Конечно, — сказал он, удаляясь. — Как стемнеет.
Стоя посреди двора, она проследила за ним глазами, увидела, как он пересек дорогу, и вздохнула:
— Такой красивый мужчина; ни за что не поверишь, что ему уже сорок пять. А ведь некоторых его ровесников можно принять за настоящих стариков.
Едва успев наточить косу, Оноре услышал звук приближающейся коляски, и из-за поворота, в двухстах метрах от Горелого Поля, показался кабриолет его брата Фердинана. Ветеринар погонял свою лошадь, и она бежала крупной рысью. Бросив косу, Оноре подошел к обочине дороги и проворчал:
— Так гнать животное по жаре. На что это похоже?
Он увидел, как Фердинан помахал шляпой группе жнецов, и понял, что рысь эта была парадной, потому что в своих действиях ветеринар, как человек разумный, руководствовался всегда разумом, но никак не капризами. Оноре, большой специалист по лошадям, рассматривал приближающееся животное рыже-коричневой масти, как ему показалось, несколько тяжеловатое.
«Хоть Фердинан и ветеринар, — подумал он с удовлетворением, — а все равно он никогда не поймет, что такое красивый конь. Это, конечно, лошадь крепкая, но вовсе не тот рысак, что нужен был бы для кабриолета. И к тому же, что это еще за живот такой свисает у нее между передними ногами?..»
Когда упряжка остановилась, он спросил с некоторым беспокойством, так как в будни ветеринар приезжал в Клакбю редко:
— Что-нибудь случилось?
— Ровным счетом ничего, — ответил Фердинан, сходя с коляски. — Меня здесь поблизости позвали, и я завернул поприветствовать вас. К тому же завтра мы приехать не сможем. Придется отложить до следующего воскресенья.
Он протянул руку, вопреки установившемуся между ними негласному обычаю избегать в отсутствие посторонних глаз каких бы то ни было внешних проявлений дружбы. Оноре ленивым жестом дотронулся до нее. У него не было сомнений в том, каков смысл этого необычного рукопожатия: Фердинан собирался о чем-то его попросить. По ясному взгляду старшего брата ветеринар понял, что партия началась плохо; он слегка покраснел и, чтобы скрыть свое смущение, с преувеличенной поспешностью принялся расспрашивать о детях.
Оноре коротко ответил, дружелюбно поглаживая лошадь. Клотильда и Гюстав, младшие, еще в шкоде. Им пора бы уже и вернуться, но они всегда так медленно тянутся по дорогам. Алексис на общинных лугах пасет коров; осенью его тоже нужно будет отправить в школу. А Жюльетта в ожидании замужества — у нее еще есть время подумать над этим — работает в поле не хуже любого мужика: что же, приходится, брат-то ее сейчас служит.
— А Эрнест, он по-прежнему в Эпинале. Я тебе покажу его последнее письмо. Говорит, что сержант очень его уважает. Боже мой, я вот думаю, не собирается ли он потом завербоваться еще! Альфонс ему столько всякого наговорил… У тебя есть какие-нибудь новости от Альфонса?
Ветеринар помотал головой. Он не любил, когда ему напоминали о существовании этого недостойного брата, и Оноре знал это.
— Бедняга Альфонс, вот что значит не повезло в жизни. А ведь какой парень, лучше его я просто не встречал.
Фердинан обидчиво поджал губы.
— А что, неправда? — настаивал Оноре.
— Правда, — выдавил из себя Фердинан.
— Бедняга Альфонс, я часто вспоминаю о нем. Я вот думаю, он все еще в Лионе или нет, и интересно, сколько у него теперь детей. Ведь уже два года прошло, как он не подавал нам о себе никаких вестей.
Оноре выдержал паузу, а потом с коварной веселостью в голосе уронил:
— Хотя ты же его знаешь: в один прекрасный день явится безо всякого предупреждения и поселится у тебя со всем своим семейством на месяц — другой… Вот будет приятно его повидать.
Ветеринар, который пока еще не задумывался о подобной, не обещающей ничего хорошего перспективе, почувствовал, как у него от злости багровеют щеки; его белесые глаза заблестели жестоким блеском. Но он удержался от готового сорваться с языка обидного замечания по адресу Альфонса, что было бы весьма некстати в начале нужного ему разговора, который он обдумывал уже целые сутки. После неловкого молчания он спросил, как поживает Филибер Мелон, мэр Клакбю.
— У меня не было времени сходить проведать его, — ответил Оноре, — но вчера вечером я отправил к нему Жюльетту. Не шибко хороши у него дела, весь вышел. Такое впечатление, что на пару воскресений его еще хватит, не больше. Что же, старик как-никак, тут ничего не попишешь.
— Все равно жалко человека, — вздохнул Фердинан. — Филибер молодчина, и в мэрии он был на своем месте… А кстати, раз уж заговорили о мэрии.
Оноре не совсем верно истолковал смысл этого «кстати»… Он опередил брата:
— Я уже говорил тебе, что не хочу быть ни мэром, ни даже его заместителем. С меня хватает работы советника.
Ветеринар прищелкнул языком, как бы подкрепляя свое «кстати», и его худощавое лицо с честолюбиво задранным подбородком вдруг оживилось. Казалось, что именно в этот момент он нашел тот естественный переход от одной мысли к другой, который не мог найти.
— Ты не даешь мне сказать. Наоборот, у меня возникла мысль о совершенно другой кандидатуре. А поскольку ты обладаешь влиянием…
Оноре и в самом деле обладал вполне определенным влиянием, как в муниципальном совете, так и вообще во всем Клакбю. Ему понравилось, что об этом сказал его брат, и, польщенный, он стал внимать его словам более благосклонно.
— Представь себе, — продолжал ветеринар, — на днях у нас обедал депутат: сделал остановку в промежутке между двумя поездами. Вальтье — это друг, который уже оказал нам немало услуг и будет оказывать впредь, как тебе, так и мне.
— Я ничем не обязан Вальтье, и мне ничего от него не надо, ну да это не имеет значения.
— Никогда наперед не знаешь. Короче, во время обеда разговор у нас зашел как раз о Филибере Мелоне, и Вальтье дал мне понять, что у него есть на примете человек, которого он хотел бы определить в мэрию… О! Разумеется, он убежден, что его выбор послужит интересам общины. Вальтье — это воплощенная законность, человек с высоким чувством ответственности, и у него хорошая репутация в парламенте. Думаю, что мне не нужно перечислять тебе все его достоинства…
— Ну и в конечном счете, если кандидатура у него подходящая…
Фердинан издал смиренный смешок, как бы заранее извиняясь.
— Ты сейчас, конечно, своим ушам не поверишь, да и я сам, чего скрывать, тоже не сразу привык к этому имени… Речь идет о Зефе Малоре.
Оноре продолжительным свистом выразил нечто ироде восхищения бесстыдством своего брата.
— Во всяком случае, сразу видно, что ты не злопамятен.
— На первый взгляд, конечно же…
— Но что в твоем деле удивляет меня больше всего, так это то, что Вальтье отдает предпочтение именно Зефу, одному из самых злостных реакционеров, отъявленному ревнителю сутаны. Что бы это значило?
Ветеринару было не по себе, и он ответил осторожно:
— Не знаю… Это трудно объяснить… Должен тебе сказать, что политические обстоятельства сейчас особые. Уже одна только программа генерала Буланже примирила немало противников; она может оказаться связующим звеном между внешне казалось бы враждующими партиями. А в такой период анархии, который мы переживаем сейчас, нужно стремиться к союзу. Факты приводят нас к мысли о том, что…
— Послушай, я не знаю ни программы генерала, ни фактов, не знаю ничего. Но зато я знаю Клакбю, и я утверждаю, что сделать Зефа мэром — это значит наплевать в лицо и всем республиканцам и самой республике. И с помощью одного только Буланже здесь ничего не объяснишь.
— Ну, если на чистоту, то мне кажется, что Вальтье знаком с кем-то из семьи Малоре… связи, как он мне сказал…
— Связи? Подожди-ка, подожди! А случайно это не дочка Зефа… ну конечно же, она, его Маргарита, маленькая плутовка, которая устроилась в Париже еще два года назад. Видная девка, ничего не скажешь, и, как я вижу, блюдет дух семейственности!
Фердинан, чтобы уйти от. ответа, принялся затягивать ремень упряжки.
— Я знаю, — сказал он после паузы, — ты скажешь, что семья Малоре всегда была настроена против моего отца…
— Плевать я хотел, — с презрением сказал Оноре.
— Ну а что касается той истории с ополченцем, то не будешь же ты припоминать ее Зефу спустя пятнадцать лет? Я думаю, ты согласишься со мной: нужно быть лишенным великодушия и здравого смысла…
Оноре молчал. Повернувшись спиной к брату, он отогнул губы лошади и притворился, что рассматривает у нее зубы. Но злость делала его неловким, и рыжий жеребец высвободился резким движением головы. Ветеринар почувствовал, что наткнулся на серьезное препятствие, и, стремясь побыстрее преодолеть его, решил, что здесь можно проявить настойчивость.
— Если вести счет всем мелким ссорам, которые накапливаются за двадцать лет с разными людьми, то останешься вообще без единого друга. Если Зеф в чем-то и провинился, то сегодня ты уже можешь простить его.
— Нет, — сказал Оноре.
— Ну полно, полно! В конечном счете ведь не умер же ты от этого.
Оноре пожал плечами. Он хотел удержать голову лошади и сжал ее нервным движением. От боли животное заржало. Фердинан, раздосадованный, больше не скрывал своего нетерпения.
— И к тому же, что во всей этой истории с ополченцем правда? Такая во всем неопределенность, неясность. Никто здесь о ней никогда и не слышал.
Оноре резко повернулся и схватил брата за локоть:
— Ты и в самом деле никогда ее не слышал. И хочешь, я скажу тебе почему?
— Да как-то я не испытываю никакого желания…
— Сейчас ты узнаешь все. Слышишь? Чтобы больше ты не приставал ко мне со всякими глупостями.
Оноре побледнел, и ветеринар испугался; он попытался было отбиться, но брат резко подтолкнул его к канаве и усадил на краю ее, рядом с собой. Видя, что оба они повернулись к нему спиной, рыжий жеребец дотянул коляску до двора и остановился там в тени орешника.
— Когда пришли пруссаки, — сказал Оноре.
Он остановился, посмотрел Фердинану в глаза и яростно бросил:
— Мне незачем держать все это в себе. Сейчас ты узнаешь все!
Он тут же успокоился и продолжал ровным голодом:
— Я оказался в одной ватаге ополченцев, которая металась по окрестностям без всякого понятия, что нужно делать. Когда до нас дошли сведения, что они приближаются к Клакбю, мы расположились на опушке леса. Глупо, конечно, но перед этим мы всю ночь пили напропалую в одном трактире в Руйе. Нам захотелось схитрить, а в глубине души все мы жалели, что не примкнули к пехотинцам, которые защищали высоты Бельшом. Что до меня, то я залег в конце Горелого Поля, позади грабовой рощицы, которая выходила на равнину. Потом ее вырубили. Это происходило как раз вон там.
Оноре показал на часть леса в четырехстах или пятистах метрах от них.
— И вот около двух часов пополудни гляжу и вижу, как над Красным Холмом появляются островерхие каски. Слышно было, как попискивают их дудки. Стоит мне вспомнить тот мотив, жить не хочется. Смотрел я, как эта нечисть вываливается на равнину и все на наш дом поглядывает, так у меня аж горло перехватывало. Ну а рядом со мной, метрах в десяти или пятнадцати, лежал пятнадцатилетний парень по фамилии Тушер. Неплохой парень, только молодой еще, с не очень устоявшимся умишком. Я его не видел, но вдруг слышу, как он говорит мне каким-то странным голосом: «Пруссаки вошли в Рекарский лес». Сперва я хотел сказать ему, чтобы он заткнулся, а потом подумал, что в той группе молодцов, которая обосновалась на опушке, нашлось бы немало таких, кого по глупости могло угораздить пульнуть из ружья, и тогда доброй половины жителей Клакбю как не бывало. «И то верно, — говорю я ему, — сейчас к тому же они окружат нас и зажмут между двумя прудами». Тушер лежал от меня слева, а через пять минут тот, что был справа, сообщил мне новость: боши зажимают нас между двумя прудами. Все развертывалось, как я и предвидел: дружки мои начали потихоньку улепетывать; что же, в добрый путь, однако у меня тоже, хоть я-то знал, что нужно делать, честно сказать, внутри от страха все похолодело. Так что — не оставаться же одному подкарауливать этих пруссаков — расстаюсь и я со своей опушкой, собираюсь уходить в глубь леса…
— Оставить пост врагу, — заметил ветеринар.
— Скажи это своей бабушке. Оттянулся я, значит, немного влево, выхожу на тропинку, что идет вдоль опушки, и вдруг вижу, как мой Тушер устремляется к той дороге в ложбинке, которая, как ты знаешь, ведет к нашему дому. Бегу я за ним, выскакиваю тоже на дорогу и вижу, что он несется как безумный, несется прямиком в сторону нашего двора. «Тушер!» — ору я ему вслед. Как бы не так, очень он был настроен слушать меня, этот Тушер. Он думал только о том, как бы ему юркнуть в первый попавшийся дом, то есть в наш. Ты представь себе, ополченец в доме мэра; за это же могли расстрелять вообще всю деревню. Пустился я за мальчишкой в погоню, а тут еще, мало того что нас разделяет целая сотня метров, его к тому же несет вперед безумный страх. Когда я выскочил на дорогу, он уже вбежал в дом, и как раз в этот момент мне попался на пути Зеф Малоре. Разумеется, терять время на разговоры с ним я не стал.
— То есть ты не можешь сказать с уверенностью, один только Зеф видел вас или кто еще…
— Да он же сам мне признался, когда я прижал сто мордой к желобу для навозной жижи.
Вспомнив об этом признании, Оноре торжествующе рассмеялся. Фердинан снова заметил ему, что ничего серьезного не произошло, так как все остались живы и здоровы.
— Подожди, дай мне досказать. Вхожу я, значит, в дом и вижу: мальчишка плачет на шее у моей матери, а она пытается его успокоить. Это было на кухне. Хватаю я Тушера за воротник и посылаю ко всем чертям в сторону двери. Мне тоже нужно было бы без промедления бежать вместе с ним, но ты же знаешь, как это нелегко: мать дома одна. Аделаида с детьми — у вас, а отец с самого утра сидел в мэрии и ждал пруссаков. Вот я и не смог уйти, не поцеловав ее и не перемолвившись с ней несколькими словами. Тушер воспользовался этим и забился в часы, в самый угол часов, подтянув голову к коленям и пятки к ягодицам, сжавшись, точно какое-нибудь животное. Пока я его ставил на ноги, подбадривал пинками, пруссаки уже тут как тут: появляются из-за поворота дороги. Кажется, это были баварцы, самые мерзкие из всех пруссаков, хуже не придумаешь. Человек пятнадцать их было, и сержант. Я называю его сержантом, но, может быть, это был и офицер. У их офицеров ведь нет никаких нашивок: ни на рукавах ни на голове. Ты скажешь, что все это мелочь, но она только подтверждает, какие они все-таки дикари. Оттуда, где они находились, виден был весь дом: ни малейшей возможности улизнуть в сарай. Пытаться бежать через заднее окно было опасно, но будь я один, я бы все равно попытался. Конечно, с Тушером об этом нечего было и думать: вцепился обеими руками в мою куртку и знай стучит себе зубами. Мать голову не потеряла: открыла дверь спальни, чтобы мы спрятались под кровать. Тушер только того и ждал: это дело оказалось ему по плечу; затаился, и даже дыхания его не было слышно. Что касается меня, то я, честное слово, был почти спокоен. Ну зачем бы они стали обшаривать комнаты? А с наступлением ночи можно было бы без лишней суеты уйти. Мать пошла на кухню, а дверь в комнату оставила открытой. Слышу, она говорит мне: «Оноре, они остановились, и начальник разговаривает с Зефом». В тот момент, скажу я тебе, мне даже в голову не пришло ничего плохого.
«Они уходят», — сказала мать. И вдруг больше ни звука: она закрыла дверь. А потом топот сапог на кухонном полу… Ах! Дева Мария, вот когда горло-то у меня там, под матрацем, пересохло! Сержант говорит: «Вы спрятали у себя ополченцев». И нужно было слышать, как он, эта свинья, говорил по-французски. Мать оправдывалась, клялась, что не видела никаких ополченцев, а тот отвечал ей, что он точно знает. Наконец шум стал стихать, и разобрать слова было уже невозможно. Потом сержант говорит что-то солдатам на своем тарабарском языке. Вероятно, отправил их обыскивать ригу и чердаки…
Фердинан боялся продолжения рассказа. Он предпринял попытку подвести итог:
— Ну ладно, ведь вы же выкрутились в конце концов. А это самое главное.
— Подыхать так подыхать, но мне не хотелось, чтобы меня обнаружили лежащим плашмя под кроватью. Только не успел я выбраться оттуда, как дверь открылась. Смотрю и вижу подол платья матери, а за платьем что? Сапоги сержанта. Сначала я не понял. Но вот вижу платье поднимается.
— Оноре… — запротестовал ветеринар поблекшим голосом.
— Я слышал, как они тряслись у меня над головой. И при этом не мог пошевелиться. Моя жизнь в этот момент была не в счет, но даже если бы я мог разделаться с ним выстрелом из ружья, я не осмелился бы показаться, я не смог бы…
Фердинан вытер пот, стекавший у него из-под шляпы.
— Такие вещи не рассказывают, — прошептал он, — ты не должен был говорить мне.
— Так что теперь больше не удивляйся тому, что в Клакбю про эту историю никто ничего не слышал.
Отец рассказал тебе ровно столько, сколько было известно ему самому. Что касается остального, то об этом знал только я один. Тушер потом через неделю погиб, отчего я даже испытал облегчение. После войны я бы мог свести счеты с Малоре, всадить ему из-за какого-нибудь куста заряд из ружья. И не пойман — не вор. Но пока была жива мать, мне не хотелось давать понять ей, что я помню. Да и, кроме того, не могу сказать, чтобы такая работа доставила мне удовольствие, даже если бы речь шла всего лишь о том, чтобы избавить свет от какого-то Зефа Малоре.
— Да, Малоре тут явно не без греха, — прошептал Фердинан.
Он задумался. Невольно ветеринар вспомнил спой последний разговор с Вальтье. Депутат, похоже, настроен решительно поддерживать кандидатуру Зефа. Он здорово влюблен в Маргариту Малоре, и не без основания полагает, что больше всего угодит девчонке, если удовлетворит этот ее каприз; а в дружбе с депутатом Фердинан видел для себя большую выгоду. Личные амбиции, конечно, само собой, но, кроме того, ветеринар думал еще и о карьере своего старшего сына Фредерика, рассчитывая на то, что поддержка Вальтье обеспечит ей блистательное начало.
— Послушай-ка, Оноре. Я согласен, что Зеф попел себя тогда очень нехорошо. Но можно предположить, что он действовал так в состоянии крайнего испуга. Когда тебя вдруг останавливает на дороге отряд пруссаков…
— Я знаю этого человека. Он осторожен, не любит получать тумаки, но я уверен, что он не пуглив. Здесь нечто другое…
— Речь, кстати, не о том, чтобы простить его, — сказал ветеринар. — Я весьма далек от этого. Но старые обиды не имеют ничего общего с делом, о котором мы сейчас говорим. Просто в наших интересах, в интересах нашей семьи необходимо, чтобы Зеф стал мэром. Вот как стоит вопрос.
— Насчет интересов ты разбираешься лучше, чем я, но суть-то в том, что Зеф заставил твою мать лечь под пруссака.
От этих слов Фердинан покраснел. Он возмутился, как можно произносить слова, которые оскорбляют память жертвы:
— Ты хоть покойников уважал бы.
— О! Покойников, знаешь, их-то нечего жалеть. Если бы в нашей истории речь шла только о покойниках, то у меня не поседело бы ни единого волоска. Но я-то, лежавший под кроватью, я-то ведь не умер, и Малоре, который послал пруссака поразвлечься у меня над головой, тоже не умер. Вот что важно, понимаешь?
— Я понимаю, но нужно уметь отделять одно от другого, а поскольку Вальтье…
— Довольно, — жестким голосом отрезал Оноре. — Я-то полагал, что сказал тебе достаточно. Зеф никогда не станет мэром, во всяком случае до тех пор, пока у меня хватит сил воспрепятствовать этому.
Ветеринар понял, что он наткнулся на неколебимую. решимость. Будущее его сына омрачалось дурацкой злопамятностью. От сознания собственного бессилия он разволновался и стал лихорадочно искать аргумент поубедительнее, чтобы каким-нибудь способом прижать брата к стене. Он поднял свои бледные глаза на дом, дом, который являлся его собственностью и откуда он мог выгнать Оноре едва ли не завтра же. В бешенстве он был готов сделать дом предметом торга немедленно; однако, немного поразмыслив, тут же осознал, чем это могло грозить. Оноре уехал бы из дома без колебаний, но ветеринару было важно, чтобы тот жил в доме Одуэнов — это отвечало бы его политическим интересам в Клакбю. А кроме того, Оноре следил за собственностью брата, как если бы она принадлежала ему самому. Фердинан проглотил готовые было сорваться с языка слова ультиматума. Увидев вспыхнувшую на лице брата злость и уловив направление его взгляда, Оноре угадал причину внутренней борьбы Фердинана. И ответил ему без обиняков:
— Я освобожу дом, как только ты этого захочешь, а может, даже и ждать не буду, когда ты мне об этом скажешь.
— Да нет же, — запротестовал Фердинан, — с чего ты взял… Я готов подписать тебе бумагу.
— О! Твоя бумага. Ты можешь, если тебе угодно, сунуть эту бумагу себе в задницу.
Ветеринар стал невнятно оправдываться: он никогда не собирался злоупотреблять своими правами владельца, и пока он жив, брат может быть уверенным…
Но Оноре его уже почти не слушал. Он смотрел на солнце, которое сияло на другом конце Клакбю, собираясь отправиться на покой за Красным Холмом. Ослепленный его последними лучами, он медленно опустил глаза и тихим, ленивым голосом скапал:
— Да, в задницу.
Из всех клакбюкских и иных Одуэнов я всегда отдавала предпочтение Оноре. Возможно, именно ому я обязана преодолением отчаяния от безысходности моих наваждений и умиротворением моих яростных желаний. Я обнаружила, что этот нежный и настроенный на смешливый лад человек обладает секретом разнообразного эротизма, полнее всего удовлетворяемого за пределами реальности. Не то чтобы он стремился к целомудрию: он ласкал собственную жену и не был равнодушен к другим женщинам. Однако его любовные утехи совершенно не походили на те целесообразные наслаждения, которые с суровой непреклонностью прославляют любители моральной гигиены; не походили они и на то печальное отправление супружеских обязанностей, которое у ветеринара всегда вызывало угрызение совести. У Оноре любовное желание иногда рождалось из солнечного луча, а иногда, улетая за каким-нибудь облаком, упускало момент своей реализации. Казалось, объятия были для него всего лишь простой расстановкой знаков препинания в грандиозном сновидении, которое наполнялось образами из созданного его фантазией мира. Когда Оноре ласкал свою жену, он созывал для этого и хлеба на равнине, и реку, и Рекарский лес.
Однажды, в пору своего восемнадцатилетия, он оказался в столовой наедине со служанкой, которая повела себя настолько раскованно, что подтолкнула его к решительным действиям. А за окном лежали покрытые снегом поля, и появившееся на миг солнце внезапно озарило светом все это холодное белое пространство. Цвета отделились друг от друга и все вместе пустились в пляс. Оноре всем своим телом ощутил, как праздничный снег вдруг начал таять, и, оставив свое занятие, в котором продвинулся уже довольно далеко, отошел к окну, распахнул его и смехом приветствовал этот солнечный хоровод. За семьдесят лет я повидала немало любовников, но другого такого, который бы вот так, по знаку света, оставил свое занятие на самом пороге сладостной дрожи, никогда не встречала. Можно сказать, что такова была привилегия этого Одуэна: умение без усилия нести в себе самые драгоценные иллюзии. Впрочем, бывало и так, что Оноре, наоборот, спускался на ступеньку-другую вниз. Когда он видел в поле, как ветер колышет высокие хлеба, или когда в ноздри ему ударял запах свежевспаханной земли, ему случалось ощущать, как в теле его вздымается жажда исполинских объятий. И тогда ему казалось, что он сжимает в своих тяжелых от благой усталости руках весь охваченный ликованием мир. А потом желание теряло свои размах, принимало реальные и не столь прекрасные очертания, выбрав определенную точку на его горизонте, и Оноре снова брался за работу, мечтая о лоне какой-нибудь девицы из Клакбю.
Аделаида красивой не была никогда. В те времена, когда Оноре за ней ухаживал, в ее фигуре уже угадывалось худое и жесткое, состоящее из одних костей и сухожилий, тело работящей крестьянки. Даже в самые первые годы их брака Оноре не строил себе иллюзий и понимал, что за корсажем у его жены нет ничего такого, чему дано приятно наполнять руку. Почувствовал он и ее сварливый нрав, догадался, что пройдет совсем немного времени, и у нее выпадут все зубы. Он смеялся над этим, как над подстроенным самому себе отменным фарсом, и говорил Аделаиде, какой забавный номерок достался ему в жизненной лотерее. Он предпочел бы, чтобы природа оснастила Аделаиду со всех сторон, но, коль скоро она уже была его женой, предаваться пустым сожалениям по этому поводу не собирался и любил ее такой, какая она есть. По существу (он не высказывал этого вслух и даже сурово выговаривал Аделаиде за слишком скромные размеры ее ягодиц), за что он и любил ее. Он не видел никакого резона казниться из-за того, что ей чего-то слегка не хватало в груди и чего-то малость недоставало сзади. Ведь при игом чего-то вполне хватало. А в соответствующий момент уж от него самого зависело, если нужно было чего-то добавить; да и какой бы худой она ни была. Оноре всегда находил средства наполнить свои объятия. Иной раз у него даже появлялась мысль, что это, в сущности, везение: то, что такая женщина, как Аделаида, потратит тридцать или сорок из причитающихся ей лет именно на него, а он — на него; настоящим везением, причем совершенно непонятным, казалось ему и возможность крепко любить жену, не испытывая даже потребности изменять. Однако большую часть времени он об этом не думал. Он шел по равнине, толкая перед собой плуг и насвистывая, останавливался пописать, опять брался на плуг, плевал в сторону, пел, разговаривал со своими быками, гладил их по шерсти и против шерсти, громко смеялся, выстругивал для своих ребят чижика из зеленого прута, мастерил из коры свисток, опять смеялся, вел прямо свою борозду и восхищался тем, как хороша жизнь.
А вот священнику эта радость Оноре Одуэна была противна. У него от нее появлялось чувство благочестивой ревности, ибо он понимал, каким опасным дли жителей Клакбю является этот пример столь явно счастливого — без какой-либо помощи церкви — человека. Впрочем, ненависти к Оноре у кюре не было ни малейшей; он даже питал к нему некоторую симпатию, а за его заблуждения даже жалел его; однако он был прежде всего тактиком по спасению душ. Он знал, что души в Клакбю, вместо того чтобы двигаться по направлению к раю, охотнее копошились где-то на уровне земли, постоянно рискуя застрять здесь навеки. А ему нужно было разместить их в таких удачно расположенных загонах, откуда им было бы легко в любой момент прыгнуть в небо. Кюре так и сыпал предостережениями. На все женские животы он навесил по табличке: «Здесь расставлены капканы» или «Не задерживаться». Дабы эти предупреждения выглядели еще более внушительными, он присовокуплял к ним угрозы наказаний, причем не где-нибудь в иной жизни, а еще тут, в долине слез. В сущности, клакбюкцы боялись лишь превратностей судьбы, подстерегающих человека в этом бренном мире: страх перед адом от грехов их не уберегал, а вот посули им хороший урожай, так они запаслись бы целомудрием хоть на год вперед; именно такого рода сделку кюре им и предлагал. Для того чтобы рассчитывать на обретение вечного блаженства, клакбюкцы должны были бояться за свой скот и за свой урожай. Как это было ни унизительно, но это было так, и потому в конечном счете имел значение лишь результат. Между тем результат мог пострадать из-за одного только присутствия Оноре в Клакбю. Ведь он не обращал никакого внимания на священные таблички, что было всем известно, и при этом скот у него не дох, асам он отличался свежим цветом лица, и радостное настроение не покидало его на протяжении всего года. Кюре даже не осмеливался утверждать, что Одуэну придется жестоко поплатиться за это на том свете, так как все односельчане, вплоть до самых набожных, считали Оноре настолько хорошим человеком, что священнику все равно никто бы не поверил. Кюре не оставалось ничего другого, как говорить, что Бог откладывает мщение из милости к заслугам доброй католички Аделаиды; кроме того, он прибегал к хитроумным уловкам, стараясь внести раздор: в семью Одуэнов, и увещевал супругу, когда та приходила к нему на исповедь, уклоняться, насколько это возможно, от ласк мужа, за что им обоим было бы даровано прощение. Бог так ни разу и не дождался подобной жертвы от Аделаиды, но зато каждый раз, получив удовольствие, она непременно прочитывала молитву, а то и две — в зависимости от обстоятельств. Если говорить о любовных утехах, то тут ее образ действительно мало походил на пассивную сдержанность госпожи Одуэн-старшей, и порой она вела себя настолько предприимчиво, что Оноре склонен был считать ее поведение прямо-таки анархическим и, уж во всяком случае для супруги, чересчур смелым. Вопреки мнению, сложившемуся у шоре, он остался весьма верен семейным традициям. Сильнее всего он воодушевлялся в темноте; кроме того, он вообще считал, что только мужская прихоть имеет силу закона и что желание женщин вполне достойно презрения. Супруга смотрела на вещи иначе, и из-за этого у них нередко возникали ссоры. От того, что, как она считала, принадлежит ей по праву, Аделаида отказываться не собиралась и старались заставить Оноре принимать во внимание и ее Кип ризы, даже посреди бела дня. Она безуспешно приставала к мужу, то прижимаясь к нему, то стараясь распалить его любопытство с помощью извлекаемых из-под кофты худых грудей, которые проскальзывали у нее сквозь пальцы. Оноре всегда уклонялся от ее ласк, причем не без скандала.
Однако он был далек от того, чтобы соблюдать семейные традиции неукоснительно. Он всегда лишь вполуха слушал советы отца об экономии мужской мощи и, в отличие от Фердинана, внимал лишь голосу собственного вдохновения. Это было не единственное различие между двумя братьями. Еще в ту пору, когда Фердинан был ребенком, Оноре терпеть не мог этого скрытного мальчишку, который, спрятавшись, подглядывал, как люди мочатся, и которому, еще не вкусившему греха, уже был знаком стыд. Со своей стороны, Фердинан побаивался своего старшего брата, чья откровенность служила ему постоянным укором, хотя повод для выговора он давал ему редко.
В теплое время года их мать имела привычку каждое первое воскресенье мыть ноги. Она выставляла лохань на середину кухни, выбирая такое время, чтобы вся семья была в сборе, дабы скрасить приятной беседой отправление этой скучной гигиенической надобности. Жюль Одуэн и старшие сыновья разговаривали с ней, избегая смотреть на ее голые ноги, а Фердинан играл в свои безмолвные игры. В одно из воскресений Оноре вдруг заметил, что его младший девятилетний братец что-то уж слишком часто позыривает в сторону лохани; он перехватил под его полуприкрытыми веками внимательный взгляд, пытающийся прокрасться под саржевую нижнюю юбку матери. «Фердинан!» Мальчишка встал, весь красный от смущения. «Стоило бы дать тебе подзатыльник», — добавил Оноре. И сам проступок, и этот окрик наложили тяжелую печать на взаимоотношения братьев. Фердинан сохранил воспоминания об этом случае на всю жизнь. В присутствии Оноре он всегда чувствовал себя неуютно — словно перед судом присяжных. Не прошло это и с возрастом: несмотря на свою блестящую карьеру ветеринара, он постоянно пребывал в оборонительной стойке. Оноре забыл про этот эпизод почти тотчас же, но впоследствии обнаруживал все новые и новые факты, укреплявшие его в неприязни тех первых лет. Ему казалось, что за чрезмерной стыдливостью ветеринара скрывается какой-то скрытый порок, и это неприятное впечатление усугублялось еще и оттого, что к невестке своей, Элен, он испытывал весьма дружеские чувства, втайне даже восхищаясь ею. Он мысленно представлял себе, с каким отвращением она должна была терпеть вкрадчивые наскоки этого застенчивого самца, который с раздражающими предосторожностями извлекал на свет Божий, дабы проветрить их, свои чахленькие желаньица, заключенные в зловонную страсть к соблюдению приличий. Во время их бесед в тоне Оноре проскальзывало достаточно презрения к брату, что просто не могло остаться незамеченным Элен. Когда она спрашивала Фердинана, чем вызвано такое к нему отношение, тот начинал с подозрительной запальчивостью обвинять брата. Поверить ему, так Оноре только тем и занимался, что волочился за женщинами, ну а что касается презрения, то это был с его стороны своего рода коварный маневр с целью разбить добродетельную семью и осуществить некий мерзкий замысел. Ветеринар, кстати, и в самом деле верил в распутство брата — слишком уж вольно тот выражался.
Оноре никогда не изменял жене, за исключением тех случаев, когда он вместе с другими барышниками отправлялся в заведение на Птичьей улице в Сен-Маржлоне, но то была почти что профессиональная необходимость, да и, кроме всего прочего, потаскухи представлялись ему существами из какого-то иного, нереального мира.
Не следует также принимать во внимание и его благосклонность к служанке в ту пору, когда таковая у них еще имелась. Согласно некоему почтенному обычаю, существующему в честных сельских домах, заслуживающая доверия служанка могла выполнить в утехах господина роль заместительницы супруги, и Аделаида никогда всерьез его этим не попрекала. Так что в Клакбю о поведении Оноре никто по злословил; жены там, кстати, были довольно добродетельны, а, кроме того, Оноре, который свою жену любил, и сам бы не хотел оскорблять ее таким вот образом в глазах своих односельчан.
Аделаида же в свою очередь оправдывала доверие супруга. Она поддалась искушению только один раз, но сделалась от этого еще добродетельнее, потому что, получив огромное удовольствие, могла бы пойти во вкус, а она вот нет, не вошла. Как-то раз зимним днем, когда в доме были только она да служанка, какой-то бродяга лет сорока попросил у нее разрешения переспать в хлеву. Служанка отнесла ему охапку соломы и, вернувшись, пожаловалась, что мужчина попытался опрокинуть ее в стойло. Аделаида сразу стала задумчивой, у нее сперло дыхание, по щекам разлился жар состраданиями она отправилась в хлев. Мужчина уже лежал там, раскинувшись, на соломе между двумя теплыми, жующими свой корм коровами. Она села перед ним и протянула к нему свои милосердные руки; потом пригнулась. Мужчина, опасаясь спугнуть склоненную голову, не шевелился. У этого бедняги не было никаких традиций, и он не отягощал свои удовольствия излишней стыдливостью. Он начал нежно поругиваться. Аделаида тихонько стонала, а сверху короны обдавали их своим дыханием.
Когда Аделаида исповедалась, кюре сперва обрадовался. В глубине души жалея Оноре, он поздравлял себя с тем, что дьявол внес-таки свою лепту в сооружение обители христианства Клакбю. Червь уже попал в плод, и скандальному поведению этого нечестивца, беззаботно наслаждавшегося дарами милостивого Бога, должен был вот-вот наступить конец. Но прошел год, а Аделаида ни о каких новых своих прелюбодеяниях не сообщала. Кюре забеспокоился. Теперь стоило какому-нибудь бродяге позвонить в дверь его дома, как он тут же, вручив ему кусок хлеба и сославшись на отсутствие свободного места, показывал ему на дом Оноре, уверяя посетителя, что там он найдет себе пристанище. Однако Аделаида держалась стойко, а в окрестностях Клакбю распространились слухи, что Оноре Одуэн с милосердием, достойным изумления, привечает бродяг.
Двумя годами позже я стала свидетельницей другого случившегося в этом же доме адюльтера, который оказался весьма благородной жертвой, принесенной госпожой Одуэн-старшей баварскому офицеру ради спасения своего сына. Она находилась в том возрасте, когда женщины уже не очень-то рассчитывают на добрую волю мужчин, а баварский офицер был одним из тех розовощеких молодых людей, которые под изрядно наполненным корсажем склонны видеть больше тайны, нежели реальности. Корсаж госпожи Одуэн выглядел весьма внушительно, особенно в кухонном полумраке; юный командир подпал под чары сразу же, как только вошел, и неотрывно смотрел на него в течение всего допроса. Пока он стоял перед испуганной, умоляющей женщиной, случай показался ему настолько счастливым, что он без колебаний решил воспользоваться им, невзирая на риск быть расстрелянным своими же, если бы они его застали на месте преступления. Отправив подчиненных обследовать пристройки, он поцеловал госпожу Одуэн в губы и толкнул ее в спальню. Ее взволновал уже поцелуй, надеяться на который ей не позволял ни возраст, ни приличия, но тоскливая мысль о присутствующем в комнате сыне помешала воспользоваться этим первым волнением в полной мере. Она легла на кровать и закрыла глаза, но, убедившись в неловкости баварца, вновь открыла их. Нельзя было терять ни секунды, так как в любой момент их могли застать; она хотела помочь ему, но в своей супружеской жизни ей удалось приобрести не слишком много полезного опыта. Для них обоих это было подобно некоему открытию, которое они осуществляли совместно, улыбками извиняясь друг перед другом за обоюдную неловкость. Госпожа Одуэн невольно утоляла свою любознательность, которую ночные забавы ее супруга оставили неудовлетворенной. После того как она направила поиски военного куда следует, госпожа Одуэн ощутила всей своей дремлющей плотью обещание нежности. Остатки угрызений совести еще давали о себе знать, но когда ее палач сделал было попятное движение, она непроизвольно удержала его, притянув голову мужчины к своему лицу. А когда она, стыдясь своего согласия, сделала попытку оттолкнуть его, любовник обнял ее еще сильнее. На этот раз она улыбнулась благодарной, сообщнической улыбкой; ее ленивое, оцепеневшее с годами тело пронзила судорога сладострастия, и она заглушила протяжный крик удивления. Баварец резко встал, испугавшись, что и так слишком долго задержался. Приводя в порядок свое обмундирование, он протянул невольной жертве руку, чтобы помочь ей встать. И тут юный солдат обнаружил, что она уже старая женщина и что он нарушил присягу ради старушечьей груди; губы его тронула грустная улыбка, и он подумал, что в момент смерти ему нечем будет гордиться.
Госпожа Одуэн исповедалась неделю спустя. Она была человеком порядка и ничего не оставляла на потом. На исповедь она отправлялась с почти легким сердцем, совсем не мучаясь угрызениями совести из-за деяния, к которому ее подтолкнула необходимость. Она быстро рассказала о случившемся, упоминая благопристойности ради лишь основные моменты и всецело сохраняя достоинство женщины, пожертвовавшей собой ради святой цели.
— Все так, — сказал кюре, — а удовольствие вы при этом получили?
Несчастная женщина пробормотала признание, задрожав от ужаса. Кюре не стал ее успокаивать, напротив, с превеликой радостью принялся внушать ей, что даже самая великодушная жертва способна обернуться ужаснейшим поражением, когда за работу берется дьявол, и что, ублажая плоть, человек постоянно подвергается страшнейшей опасности, даже в том случае, когда поступок выглядит праведным. Госпожа Одуэн горько покаялась в своем грехе, настолько горько, что меньше чем через три года умерла.