II

Если согласиться с тем, что мертвые тоже имеют свои «годовщины» (слово бессмысленное, ибо для них нет больше времени), то сегодня — годовщина моей жены. Ей исполнилось бы шестьдесят лет. Она остановилась на пятидесяти двух, оставив мне позднего ребенка, дочь, которая через три дня после похорон отправилась сдавать экзамен на бакалавра.

Праздник превратился в панихиду. В мастерской Клер я тихо занимаюсь своей работой, расшиваю книгу. Эта не требующая большого усердия работа — моя область; я также умею положить книгу под пресс, обрезать, склеить. Я уже отделил половину корешка, переворачиваю книгу, чтобы отделить вторую половину. Теперь я могу взять в руки блок и обрезать нитки, сшивающие отдельные тетрадки, разъединить тетрадки и с помощью ножа отодрать одну за другой желтые частицы сухого клея…

— Ты читал «Эклерер»? — спрашивает Клер — я вижу лишь ее спину, перерезанную розовым лифчиком, просвечивающим сквозь белую рубашку.

Скрытое приглашение: чтение требует всего вашего внимания, не так ли? А Клер знает, что этот день — один из тех редких дней, когда мне не хочется жить жизнью, которую она называет «жизнь не только расписанная, как нотная тетрадь, но вполне довольная перепевом одного и того же». Каждый раз в этот день на меня снова наваливается тоска, а это не заслуживает пощады. Однако если верно, что часы меня до такой степени «механизировали», что и сегодня, подчиненный их ходу, я поднимаюсь в шесть, ем в двенадцать и в семь вечера, ложусь в десять, то, значит, жизнь продолжается. Когда была жива жена, я находил ее привычки надоедливыми, между тем они и поныне для меня закон.

— Ты зайдешь за малышом после школы?

Совет в форме вопроса. Клер не поднимает носа от работы, у нее заказ, она не может отвлечься от книги, в которой сейчас делает отметки, чтобы потом сделать пилкой вырез. Свернувшаяся калачиком на соломенном стуле кошка мяукнула. Это случается редко и означает: дверь! Кошка, молчаливая, желто-серая, с неизвестными любовными связями, никогда не приносившая котят, чтит своим присутствием три дома, в том числе наш, хотя она и бывает у нас всего несколько часов в день. Я отворяю дверь. Возвращаюсь к своему занятию. Мари-Луиз… Ее портрет на стене, глаза настойчивые. Чтобы не поддаваться тяжким воспоминаниям, мне, наверное, нужно бы последовать примеру нашей родственницы Пелу: она вдова, но ее это не угнетает, она бодра и каждую неделю, что может подтвердить любой, ходит на кладбище, садится там на могильную плиту и начинает рассказывать мужу о всех семейных событиях, не забывая при этом вязать что-нибудь. Но Мари-Луиз знала, что я думаю о жизни, пережив жизнь близкого человека; для одних понятие жизнь связывается с сомнительной вечностью истории, а для других сводится к постепенно проходящим уколам сердца. Я очень хорошо знаю, что ухо и рот восходят к формуле, найденной Клер, когда она ребенком склонялась над своей куклой: «Я себе с ней разговариваю!» Я могу во всем отдать отчет только самому себе.

Видишь, мой друг, погода хорошая. Но стрелка барометра ползет вниз, и мы хорошо сделали, что посеяли сегодня три грядки мелкого салата, который называют еще салат-рапунцель. Лишний раз Клер отметила, что мои грядки, выровненные по веревке, напоминают хорошо выполненное, но грубо выправленное домашнее задание. Это в ее духе. По правде сказать, она никогда не понимала, что старый человек вроде меня — враг растений в горшке и канареек в клетке, этих пленников, давая новую жизнь цветам и овощам, каждый год чувствует, как он возрождается в саду так же, как и в лесу (уже более не девственном, поскольку в течение двух тысяч лет человек все сажает и сажает деревья). Клер, разумеется, предпочла бы, чтобы «всюду была травка», как у нашей соседки госпожи Крюшо. Оставим ей ее иллюзии. Потом Клер захотелось, чтобы мы выбили ковер из гостиной, сложенный и повешенный на шест для просушки белья. Это тоже в ее духе: я должен принимать участие. Вот уже десять лет, как она утверждает, что, если ты всех учишь, то ты должен подавать пример, особенно в наших деревнях, где мужчины, работающие на полях и производящие тонны картофеля, чувствовали бы себя обесчещенными, если бы им пришлось очистить хотя бы одну картофелину. По правде сказать, мои хозяйственные обязанности все усложняются. Ну да ладно… Около десяти часов мы отправились на прогулку с твердым намерением не тащиться, не обращать внимания пусть даже на самые редкие вещи… и именно Клер, в чьей памяти ожило пережитое, закрывая дверь, беззаботно бросила:

— Чем больше я об этом думаю, тем больше уверяюсь, что тип с Болотища — это нечто. Приучить дикую псину… ну прямо Орфей.

Она едва сделала десять шагов и добавила:

— Во всяком случае, он не может быть там слишком долго, об этом бы знали. А ты, папа, зря заговорил об этом на совете: ты же знаешь наших навозников, они сразу стали дрожать за своих кур.

Зря? Да в последнее время только и слышишь: то у одного что-то украли, то у другого; три самых крупных фермера вместе с мэром принялись гадать, кто бы это мог быть. История слишком занимательна, чтобы я мог ее не поведать. Но, обойдя по кругу близлежащие деревни, она в течение недели так видоизменилась, так обросла разными деталями, подозрениями, комментариями, либо наивными, либо скептическими, либо игривыми, что Клер, которую больше, чем меня, все это мучило, потому что она не склонна обманывать, потому что она девочка и потому что ей важна ее репутация, не могла ступить на порог к соседке или к кондитерше госпоже Сибо без того, чтобы ее не спросили:

— А что, Клер, не встретился ли тебе еще раз тот голяк?

И если это говорит кумушка, Клер пожимает плечами. Если же юноша, она опускает ресницы. Ибо хотя это сказано и мимоходом…

Не слишком ли деликатна тема? Я встал со стула, подошел к окну. У меня нет желания сажать на цепь и нет повода разочаровываться в девушке, которая несколько лет так хорошо училась, должна была сдать квалификационный экзамен и преподавать на более высоком уровне, чем ее родители; она же бросилась в замужество и пожила всего полгода семейной жизнью, обязанной своей стремительностью новому увлечению. Я не собираюсь разглагольствовать о терзающих отца противоречивых чувствах, о том, что он рад, что больше не один, но не очень рад, что успешное учение так завершилось: переплетчица в маленькой мастерской, «кошачья жизнь», если прибегнуть к местному выражению; долгие дневные бдения вдвоем, иногда прерываемые загадочными отлучками.

Мосье Годьон (так называла меня, желая выразить свое почтение к моему учительству, мадам Годьон, предпочитавшая не говорить «мой муж»), так вот, мосье Годьон (он, в свою очередь, дабы посмеяться над собой, употребляет это словосочетание иносказательно) вдруг взбунтовался и решил больше не обрушиваться на себя. Снаружи на фоне нежно-голубого неба вырисовывается черепица более темного цвета. Крыша представляет собой смешение разных углов: прямых, тупых, острых, из чего учитель, указывая ученикам на крышу пальцем, часто извлекал нужные примеры… Итак! Мне остается моя дочь и этот поселок, построенный на пересечении двух проселочных дорог, ведущих к главным точкам на карте с поправкой в два градуса, если верить моему компасу.

Да, я всегда находился в своей стихии. Лагрэри… В самом этом имени заключено понятие леса, о чем, по крайней мере, свидетельствует указ, изданный Его Высочеством и запрещающий «всем сеньорам считать себя обладателями прав на рубку леса и устройство лужаек». Большим лагрэрийцем, чем я, невозможно быть. Мой прадед, продольный пильщик, живший в этих краях, при Второй империи женился на дочери дровосека. Мой дом восходит к его сыну, столяру, мечтавшему из своего сына сделать учителя; и, к его славе надо сказать, его сын нашел способ стать известным в своей деревне, где на протяжении тридцати пяти лет был сначала помощником учителя, затем учителем, наконец, директором, не требующим другого вознаграждения, другой почести, кроме возможности продолжать работу. Должен ли я гордиться этим? Не часто человек так явно выражает согласие остаться тем, что ты есть. Здесь я провел всю жизнь, да и после смерти не продвинусь слишком далеко. В окно видна церковь, кладбище, где есть и моя могила: гранитный прямоугольник, на котором я, примерный вдовец, не желающий жениться вновь, велел выгравировать вскоре после смерти жены: Мари-Луиз ТАДО, в замужестве ГОДЬОН (1920–1972) и Жан-Люк ГОДЬОН (1915…). Оставшаяся невписанной дата смерти позволяет мне ждать. Когда я отношу на кладбище мои самые красивые гладиолусы «Жестер» или «Мозамбик», мои самые красивые георгины «Люби меня» и «Акапулько», у меня бывает такое впечатление, будто я наполовину украшен цветами.

— Эй, ты о чем?

Я, кажется, шептал. Букет там свежий, я в добром здравии, на ногах, стою у окна, вдыхаю смешанный запах кожи, сильно пахнущего клея, смоляной бумаги, — новый запах для носа, привыкшего коллекционировать запахи лесные или огородные. Внутри все утихло, и я прислушиваюсь к тому, что снаружи. Со стороны лесопильни доносится пронзительный короткий визг стали, откусывающей кору. Улица огласилась скрежетом уборочной машины, она с шумом нагрузилась полными бидонами, а дояркам привезла пустые. Вот она едет, проехала. Проследовал запыхавшийся автомобиль, у которого хлопала дверца. Но что это? Ухо наполнилось дорогим, знакомым шумом: криками разбегающейся детворы, стуком галош, криками матерей, велосипедными звонками, гудками разъезжающихся автомобилей, увозящих домой владельцев ученических сумок. Бог ты мой! Где у меня голова? Я забыл, как возвращаются из школы.

Оборачиваюсь. И опять недоумеваю: теперь Клер исчезла. Она, видимо, спохватилась, что надо идти, и, оставив меня перебирать воспоминания, тихонько, на цыпочках, вышла: отправилась за Леонаром — он почти каждый вечер приходит к нам учить уроки. Однако дело обернулось совсем не так. Я только успел сбросить халат и подойти к лестнице, как услышал знакомый, густой баритон, привычно давящий гласные, переплетшийся с менее знакомым голосом женщины и с гневным голосом моей дочери, в котором прозвучал металл:

— Папа, к тебе визитеры.

Спокойно спустимся вниз. Выпятив подбородок вперед, как раньше, когда я был классным наставником, войдем в гостиную. Визитеров не двое, а трое: мэр, бригадир жандармерии и мадам Салуинэ, судебный следователь; группа стоит возле больших напольных часов моей бабушки, медный маятник которых медленно качается. Возле буфета расположилась Клер, в руках у нее блюдо, на нем позвякивает бутылка черносмородинной наливки и пять перевернутых стаканов. Само собой, у меня есть право титуловаться как прежде.

— Здравствуйте, господин директор.

Садимся. Как того требуют правила, мэр Жорж Вилоржей, — один из моих бывших учеников, — чьим помощником (не более!) я числюсь, одет в форменное платье. Положив кепку на колено, папаша Бомонь, бригадир, одной рукой держит стакан, а другой поглаживает преждевременную лысину, контрастирующую с детским лицом, на котором расцвели перваншевые глаза. Что касается мадам Салуинэ, гражданки Сен-Савена, соседней общины, судьи, которая каждый день совершает путешествие от своего дома к Дворцу правосудия, чьи окна смотрят на окна супрефектуры, то она одета в свой вечный серый костюм под стать серым волосам и серым глазам — из-за этого цвета ее прозвали «дама в сером». Деревенская смекалка сочетается у мэра с сознанием своего превосходства; он приступает к проблеме в шутливом тоне:

— Извините за вторжение, господин директор. Мадам Салуинэ интересуется вашим браконьером-эксгибиционистом, вашим милым флейтистом и, судя по всему, эквилибристом, поскольку он умеет, ходить по воде…

Мадам Салуинэ тотчас же подхватывает эстафету. У нее на лице ничего не значащая улыбка; она сдержанно говорит, почти без всякого выражения:

— Не дайте ввести себя в заблуждение, я здесь не официально; просто зашла по-соседски спросить, что правда в этой выразительно рассказываемой и распространившейся по всей округе истории, а что ложь. Вы, конечно, понимаете, что речь идет не о том, чтобы мобилизовать бригаду, которая прочесала бы пятнадцать тысяч гектаров ради поимки браконьера, и не о том, чтобы он предстал перед трибуналом, который только посмеется надо всем и присудит ему неделю условно. Однако дело становится серьезным, если речь идет о частном случае какого-то обширного грабежа. Если поступки выстраиваются в один ряд, то это уже не мелочь. И раз фермеры не чувствуют себя под защитой закона, то они в конце концов сами возьмутся за ружья и в одну из ближайших ночей пристрелят первого попавшегося мародера.

Мадам Салуинэ смотрит на Вилоржея, который в знак одобрения после каждой сказанной ею фразы опускает подбородок. Она продолжает:

— Уточняю: я не принимаю жалоб тех, у кого украли гуся или двух кроликов, борозда вырытого картофеля — тоже не в счет, потому что это могут быть кабаны. Но с пастбища в Белеглизе исчезли тридцать баранов, в Женесье — три быка, в Сен-Савене — лошадь. Так что, возможно, тут орудует банда бродяг, пришедших издалека. Возможно, у них есть наводчик. В общем, у всех краж — общий почерк. Им подверглись те фермы, которые расположены на опушке леса.

Пауза. Мадам Салуинэ уставилась на свой спустившийся чулок. Бригадир по-прежнему тушуется. Клер нахмурила брови: ей очень не нравится, когда Вилоржей вперяет (ее слово) в нее свой желтый взгляд. Пожалуй, самое время сейчас спросить себя, следует жалеть об этом или не следует. Жорж Вилоржей, недавно еще величаемый Жожо, — сын одной властной вдовы, не пожелавшей иметь соперницу в лице невестки; Жожо в свое время блистал, он мог бы стать инженером, но предпочел стать первым в деревне и завладел отцовским гаражом, сумел ручной насос заменить распределителем и обзавелся автоматической мойкой, большие щетки которой очищают от грязи автомашины. Клер ему очень нравилась… Но чтобы он ей — это маловероятно.

— Короче, — снова вступает мадам Салуинэ, — дабы успокоить общественность, надо, мы полагаем, установить контроль. Жалоб поступило достаточно, свидетелей тоже великое множество: видели или поверили, что видели, — кто худого высокого, кто — маленького толстого, но всегда с мешком за спиной, и он появлялся то здесь, то там. Серьезного — ничего. Но вы, господин директор, и вы, мадам, вы же сами видели светловолосого молодого человека…

— И совершенно голого! К радости москитов!

Это вступил в разговор Вилоржей. Бомонь, привставший, чтобы через проем двери бросить взгляд на голубую «Эстафету Франции», где возле радио бодрствует солдат в хаки, снова сел и положил ногу на ногу.

— Да, голого, — подтвердила Клер. — По-моему, он только что выстирал свое белье.

— Любитель жить на природе. А почему бы и нет, — наконец открыл рот бригадир. — Я каждое лето вижу таких туристов в лесу. Но никому не придет на ум мотаться по Болотищу. И меня интересует больше всего не выбранное им место рыбной ловли и не то, каким странным путем он туда пришел, а сам тип.

— Меня тоже, — выйдя, в свою очередь, из глубокой задумчивости, произнес мосье Годьон. — Но я не вижу связи между корзинкой для рыбешки и стадом овец. Я склонен предполагать, что это просто сумасшедший, который проводит свои каникулы на природе в одежде Адама, но без Евы.

По слегка вытянувшимся физиономиям ясно, что я никого, кроме дочери, не убедил. Мадам Салуинэ хотела бы, чтобы я привел свои доводы, но они не глубокомысленны и основываются скорее на чувстве, чем на разуме. Разговор превращался в допрос. Мне задают вопросы относительно роста, манеры держаться, формы подбородка, носа, ушей, цвета глаз, длины волос незнакомца, как будто в бинокль я мог все это разглядеть. Я немного знаю мадам Салуинэ: пользуясь привилегией несменяемости судейских чиновников, она решила закрепиться в этих местах и отказалась, как и я, переезжать куда-то еще — у нее репутация человека строгого, строгость ее несколько умеряется некоторой снисходительностью по отношению к тем, кто родился и вырос в этом краю. Она в свое удовольствие (что доказывает ее визит) расправляется с законностью; ей, конечно, хочется удовлетворить Вилоржея, пекущегося о своей пастве и жаждущего организовать облаву на Болотище; но она боится показаться смешной и колеблется; но вот, наконец, она поднимается и шепотом произносит:

— Надо сделать все, чтобы совесть была чиста.

— Можно пойти и самим посмотреть, — предлагает бригадир. — Однако без провожатого мои люди не смогут найти дорогу.

Вот оно! Бригадир топчется на месте, окрыленный словами дамы в сером, которая краешком глаза ласково смотрит на меня. Он тихонько откашливается. Меньшее, что можно об этом сказать, — что это нечестно; он не осмеливается открыто просить меня сопровождать его. Он надеется, что я сам предложу…

— Возьмите Колена, — говорит Клер. — Лучше этого лесного провожатого не найдешь.

«Лесной провожатый» (иногда его называют «лесовик», как в XVIII веке) здесь — это сторож… Их трое — по лесному ведомству, но за пределами Большой Чащи они не слишком уверены в себе. Переступая маленькими шажочками, мадам Салуинэ проходит по комнате. Она пришла на всякий случай, она и не рассчитывала особенно на мое содействие и оценила, конечно, что я не сказал: «Видите ли, мадам, хорош бы я был». Она благодарит меня, протягивает мне сухую ладонь. Бригадир, одетый в синие с черной полосой брюки и крепко стоящий на обеих ногах, тоже благодарит меня и отдает мне честь. Его затянутая в драп спина, перечеркнутая кожаным ремнем с кобурой сбоку, где лежит его огнестрельное оружие, чуть покачивается взад-вперед. Он уходит, он уже ко всему безразличен — он принадлежит уже другим делам, которым отдается с удовольствием, как все люди церкви или правосудия. Остается Вилоржей, но и он поворачивается на пороге и быстро закрывает за собой дверь.

Он, должно быть, не слышал, как моя дочь бросила ему вдогонку крепкое словцо, за которым последовал возглас, обращенный ко мне и содержащий упрек:

— А что я тебе говорила? Это не осталось без внимания.

У Клер ненависть к облаве может распространяться и на человека — он хозяин леса, он имеет право на его богатства и на защиту, как и любое животное. Пусть это будет даже гриф, разве он не так же невинно красив, как ястреб? Поджав одну ногу, которой она покачивает, и стоя на другой, Клер ерошит свои черные волосы. Она крутится на пятке и, намекая на то, что некоторых любителей хлорпикрина из-за нас постигнет неудача, восклицает:

— Увы, мы не можем предупредить его, как лисицу.

Она давится от смеха. Члены общества защиты животных, члены «Друзей лисиц и других вонючек», члены ОПО (общества противников охоты), мы и впрямь стараемся прибыть на место происшествия первыми, накануне, если это возможно, если нам удается узнать, где и когда нора подвергнется выкуриванию. Клер отворачивается. Папа, обдав ее отвратительным человеческим запахом, писает в дыру, потом бросает туда несколько кусочков карбида, от него отделится ацетилен, безопасный, но невыносимый для лисиц, которые тотчас же улепетнут, оставив для удовольствия отравителей лишь пустую нору. К сожалению, незнакомца предупредить труднее, если только он нуждается в нашей помощи.

По прошествии минуты Клер говорит:

— Кажется, у меня есть идея.

Снова взявшись за работу, она немного мрачнеет, но это скорее из приличия, чтобы отдать должное дню, который прогнал веселье.

Загрузка...